355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Гончарова » Еврипид » Текст книги (страница 14)
Еврипид
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:54

Текст книги "Еврипид"


Автор книги: Татьяна Гончарова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

С точки зрения закона, раб был абсолютно бесправен, он не имел даже имени, а только кличку – Пафлагонец, Лидиец, Фракиец, но все же в Афинах положение рабов было несколько легче, чем в других греческих городах, может быть, потому, что образованность и причастность многих афинян к искусствам и философии все же несколько смягчали жестокие нравы того времени. И хотя на раба смотрели как на «говорящее орудие», господин не мог убить его по своему произволу, рабы допускались к участию в религиозных церемониях и городских празднествах, на театральные представления и даже в исключительных случаях с оружием в руках сражались за Афины. Варвары быстро усваивали язык, обычаи и представления греков, по внешнему виду они мало чем отличались от свободного населения, что было очень не по нраву старинной аристократии и над чем смеялись в Спарте: в Афинах, мол, нельзя и проучить какого-нибудь наглеца или бездельника, подумаешь, что раб, а окажется, что свободный. Однако при всей этой свободе обращения эксплуатация рабов становилась настолько сильной, что порой даже известная всем суровостью своих обычаев Спарта казалась предпочтительнее: так, во время Пелопоннесской войны к спартанцам перебежало около двадцати тысяч рабов из Афин.

Но хотя мало кто в Афинах решился бы отрицать несомненную выгоду рабовладения, находились свободные люди, открыто заявлявшие о преступности рабства. «От природы все люди братья, и преграды между ними возвел закон», – утверждал Гиппий из Элиды, ему вторили другие софисты, считая рабство безнравственным, пагубным для добродетели самих граждан и достойным всяческого осуждения. Тем более теперь, в смутное время междоусобных распрей, когда жалкая участь раба подстерегала каждого из смертных. Однако с этим были абсолютно не согласны заправлявшие в Афинах хозяева больших, отлично поставленных мастерских, откуда ножи, щиты, украшения, сосуды, лампы, лиры, шляпы и сандалии расходились во все стороны Ойкумены, поражая воображение варварских народов своей добротностью и изяществом работы. И казалось просто возмутительным, что теперь, в тяжелое время войны со спартанцами, безответственные болтуны и бездельники словно подстрекают рабов к неповиновению, распуская всякие басни о всеобщем равенстве и необходимости для всех быть человечными. Что же касается трагического поэта Еврипида, который со свойственной ему наглостью осмеливался осуждать рабство даже со сцены театра, то этим он лишь приближал час расплаты за все, час своего расставания с Афинами: город видел и слышал не таких еще умников, и город сумел от них избавиться…

Как и во всем, к чему бы ни обращал свой испытующий разум бессмертный сын торговца Мнесарха, его точка зрения никогда не была однозначной. Так и здесь: сын своего времени и своего народа, с одной стороны, так много претерпевшего от варваров-персов, а с другой стороны, значительно обогнавшего другие народы в развитии, он не допускал даже мысли о равенстве варваров и греков:

 
Но, жалкий между жалких, разве варвар
Когда-нибудь для грека будет друг?
Ведь это невозможно…
 

Однако чем дальше шло время, тем становилось яснее стареющему поэту, что все они люди: и полудикий охотник с фракийских гор, попавший, как загнанный зверь, на невольничий рынок в Афинах, и позабывший о прежней свободе и роскоши жалкий лидиец, и он, свободный афинянин, ученик Анаксагора, что все они равно бессильны перед судьбой и одинаково беззащитны перед темным хаосом жизни. И что даже на самом дне бедствий и унижений, все потерявший – отечество, дом, семью, самое себя – человек остается человеком, нередко более честным и благородным, чем его господин: «У раба позорно только имя. Если честен, так чем же он свободным не чета?»

И вот впервые в истории греческого театра он выводит на сцену скорбные образы благородных и в своей рабской участи людей, этих безвинных жертв круговорота бытия, по страшному закону которого вчерашняя царица превращается в прислужницу победителя, а хозяйка богатого дома, хранительница и украшение семейного очага – в наложницу, которую равнодушный и достаточно бессердечный герой может вышвырнуть, лишь надоест, как бесполезную ветошь… В той картине мира, которая во всех своих ужасающих деталях окончательно вырисовывалась для шестидесятилетнего Еврипида, рабство представало как одно из самых страшных доказательств несправедливости всего устройства человеческой жизни. Следуя великому тезису Протагора о том, что человек есть мера всех вещей, он утверждал на весь переполненный театр Диониса, что «многие рабы лучшие люди, чем их хозяева», а «многие так называемые свободные – рабы по своей сущности», и что единственное мерило для любого из смертных – это чистая совесть и благородная душа:

 
. Если в рабском
Рожден я состоянье, пусть меня
Рабом хотя считают благородным…
Нет имени, – я душу сберегу…
Все же лучше быть по имени рабом лишь,
Чем на плечи одни да оба зла:
И рабский дух имей, и рабский жребий…
 

И хотя многие из сограждан поэта были не очень-то довольны подобными сопоставлениями, события поворачивались таким образом, что афиняне снова, уже в который раз, имели печальную возможность убедиться в губительном для смертных законе круговорота судьбы. В 418 году в битве при Мантинее спартанцы наголову разбили аргосское войско, в котором было также много афинян. Эта новая неудача усугубила тягостное чувство поражения, которое начинало к этому времени понемногу овладевать афинянами, оказавшимися словно в порочном кругу: у них не было больше сил воевать, но и свою свободу, не говоря уже о благополучии, они могли сохранить теперь только путем новых военных успехов. Неудачи озлобили граждан города Паллады, голоса призывавших к человечности потонули в мощном хоре тех, что требовали самыми решительными мерами пресекать происки олигархии и сторонников Спарты в союзных городах. И поэтому, когда в 418 году остров Мелос отказался подчиняться Афинам, с ним расправились с особой жестокостью: остров был осажден и захвачен, все мужчины перебиты, а женщины и дети проданы в рабство. Все это не могло не усилить проспартанских настроений в других союзных городах, да и в самих Афинах все большее число граждан начинали усматривать в скромном, умеренном образе жизни лакедемонян немало полезного, того, чего уже явно недоставало им самим.

Однако большинство афинян все еще стояло за продолжение войны, послушно идя на поводу у демагогов, заинтересованных в новых территориях и рынках сбыта, таких, как не отличавшийся ни особыми дарованиями, ни высокими моральными качествами Гипербол, хозяин мастерской по производству ламп, верховодивший после гибели Клеона в Народном собрании, о котором так говорил насмешник Аристофан:

 
. Но город наш
Сейчас остался без опеки, сир и гол,
И с горя проходимцем препоясался.
Да, видишь, ламповщик он. До него в делах
Порой впотьмах блуждали мы и ощупью,
Сейчас же все решаем в чадном дыме ламп.
 

Гипербол был среди тех, кто пытался свалить всю вину за неудачи последних лет на Никия, обвиняя его в бездарности и нерешительности, он даже предложил подвергнуть незадачливого стратега остракизму, однако Алкивиад, которого отнюдь не устраивала растущая популярность ламповщика, повернул дело так, что изгнанным оказался сам Гипербол. Многие в городе расценивали это поистине как незаслуженную честь, поскольку ламповщика было очень трудно отнести к тем «выдающимся людям», против которых, как писал впоследствии Аристотель, и был направлен остракизм; именно это хотел подчеркнуть один из комических поэтов того времени, написавший по поводу Гипербола следующее:

 
Хоть кару он свою и принял поделом.
Ее с клеймом его никак не совместить.
Не для таких, как он, был создан остракизм…
 

Гипербол покинул Афины, но в городе еще оставалось достаточно подобных ему, тех, которые называли еще одну, более важную, причину бесконечных неудач и несчастий: боги отвернули свой лик от афинян, потому что слишком много уж развелось среди них нечестивых безбожников и вольнодумцев, подрывающих при попустительстве властей те древние нравственные и религиозные устои, на которых зиждется общество. Уже всем в городе было известно о поистине кощунственном сочинении софиста Протагора «О богах», о том, что его продолжают читать и обсуждать такие же как он, растленные личности, которых – ведь они в большинстве своем иноземцы! – не беспокоит благополучие города. Все слышнее раздавались голоса тех, что настойчиво предлагали очистить Афины от святотатцев и вернуть расположение, без сомнения, оскорбленных богов, однако прошло еще несколько лет, прежде чем благочестивым афинянам все-таки удалось поставить на место знаменитого учителя ложной премудрости.

Еще раз Еврипиду пришлось убедиться, как тяжела и обидна в Афинах участь образованных, тех, кто видит дальше и больше своих ограниченных сограждан. Народу, непоколебимым приверженцем власти которого был Протагор, разум и совесть которого пытался поднять до больших высот он сам, Еврипид, они казались не только что совершенно бесполезными, но даже опасными и подозрительными. Они не были нужны афинянам (по крайней мере, им не раз давали это понять), тогда кому же они были нужны? И для чего был им дан испытующий ум и огромное сердце, умеющее объять все горести мира? Или они писали для варваров свои выстраданные творения, или же для самих себя, а может быть, ради какого-то Нечто, вбирающего в себя всю мудрость вселенной, ради того великого Разума, о котором учил его в далекой молодости бессмертный Анаксагор и который и есть истинный смысл и конечная цель бытия?..

Весной 415 года Еврипид представил на Великих Дионисиях трагедии «Паламед», «Александр» и «Троянки», в которых дал ответ на все выдвигаемые против него обвинении сограждан, всем воздал по заслугам и высказал перед лицом тысяч зрителей то, что мало кто осмеливался высказывать на площади или в Совете. В первой из этих трагедий, не дошедших до наших дней, где рассказывается печальная, но такая обычная – увы! – история по-настоящему благочестивого Паламеда, оклеветанного коварным Одиссеем, ложно обвиненного в измене и осужденного на смерть, Еврипид воссоздал величественный в своей мудрости образ своего дорогого друга Протагора, в жизни которого он видел истинное служение людям и добру.

Недоумение и возмущение афинян возрастали по мере того, как шло представление: поистине, этот сын Мнесарха ни во что не ставит мнение сограждан и вообще честь эллинов, если он восславил в «Александре» фригийского варвара как не утратившего героического благородства и в рабстве, а также подверг развенчанию самую славную и, казалось бы, неприкосновенную из древних легенд – о победе над Троей. (Впрочем, и Фукидид рассматривает эту войну как «не столь значительную, как рисует ее молва и установившееся ныне через поэтов предание», а как всего лишь одну из войн того далекого, додорийского времени). По-видимому, расправа с Мелосом перевесила чашу весов, на которых поэт взвешивал все последние годы деяния своих соотечественников, пытаясь выяснить для себя самого, чего же в них больше – хорошего или плохого. Возможно, он впал в крайность под тяжким гнетом нагромождающихся одна на другую жестокостей, но теперь и все прошлые свершения греков, завоевания, подчинения соседних народов, все эти подвиги, воспетые эпическими поэтами, представлялись ему длинной цепью жестоких преступлений, тем огромным грехом, за которым (если только он есть, великий закон Мировой справедливости) неизбежно последует не менее жестокая расплата: и горькая участь троянок в последней части этой трилогии казалась – и видимо, многие в театре Диониса восприняли это именно так – грозным предвестием страшной судьбы греческих женщин. Трагедия Трои здесь представала как символ необъяснимого, приводящего в отчаяние бессилия человека перед всесокрушающим злом. Все горе изболевшегося сердцем поэта, вся его скорбь о тех бесчисленных и безымянных мужчинах, женщинах и детях, мечты, желания, радости, песни которых сгорели в пламени войны; его страстная, казалось бы, ничем не объяснимая вера в некие высшие и нетленные ценности жизни, которые не могут не изменить, не отменить ни рабство, ни смерть, делают «Троянок» самым проникновенным и трагическим из произведений Еврипида, самым большим из того, что оставил он людям.

События трагедии – это уже печальный финал Троянской войны, когда город пал и победители делят между собой захваченных женщин, и все они – и простые горожанки, и престарелая царица Гекуба, и ее невестка Андромаха, прекрасная вдова «меднобронного Гектора», и избранная Аполлоном пророчица Кассандра, – все они должны вот-вот взойти на ахейские корабли, чтобы потом доживать свой постылый век в разных концах, островах и землях Эллады. И они плачут под стенами Трои, от которой через несколько дней останется лишь пепелище, плачут так, как плакали афинянки, беотийки, спартанки, множество женщин Эллады много веков спустя, словно платя страшный долг своих предков:

 
Как под ветром дым,
Родина развеяна.
В бездну сброшена копьем.
Грабят жилища
Огонь, враги.
 

Вопреки всем тем, кто видел в дальнейшей войне спасение Афин, вопреки заманчивым речам Алкивиада, от которого к этому времени поэт полностью отвернулся, Еврипид говорил о войне как о величайшем зле на земле, видя в ней своего рода безумие, ведущее к гибели: «Глуп человек: он рушит города, он храмы жжет, священные границы, и вот – опустошитель гибнет сам».

Страдание, переполняющее эту трагедию, то страдание, которое к старости источило слишком ранимую душу сына Мнесарха, но было, по-видимому, непонятно многим из его соотечественников, обеспокоенных своими повседневными делами, дебатами в собрании, заботами о пропитании и не видящих ничего грустного в гибели варваров, равно как и непокорных союзников, это страдание достигает своего апогея в сцене прощания Андромахи с ее маленьким сыном Астинактом. По совету Одиссея, из боязни, как бы из сына Гектора не вырос мститель за отца и Трою, ребенка решают сбросить с крепостной башни, и вот несчастная вдова гомеровского героя в последний раз обнимает любимое дитя.

 
Сокровище бесценное мое!
О, сладкий запах твой! Так понапрасну
Тебя в пеленках грудью я кормила,
Старалась так, что извелась в трудах…
Мать обними в последний раз, прижмись
К родной своей, обвей руками шею
И ротиком прильни ко мне…
 

– плакала слезами бездонного горя Андромаха, навеки прощаясь со своим малышом, со своей свободой и жизнью, и вместе с ней старый, запутавшийся в неразрешимых противоречиях мира поэт оплакивал всех тех детей во всем свете, жалких птенцов, беспомощных, нежных, доверчивых, которых – неизвестно почему, по каким-то непостижимым для человека законам вселенского зла – уносит в небытие мутный поток жестокой, неправедной и бессмысленной жизни людской. Сознание непреодолимости этого зла убивало его, перед ним меркли все радости мира. Сын Мнесарха плакал от бессилия, от неспособности (теперь-то он вполне понимал всю смехотворность своих дерзких мечтаний как-то улучшить и перестроить жизнь людей, хотя бы своих сограждан!) что-либо изменить в темном хаосе жизни; он чувствовал себя старухой Гекубой, «живой мертвец, тени пустой подобье», вчера еще троянской царицы, а сегодня жалкой рабыни хитроумного, выходящего из всех передряг Одиссея:

 
Все, что для лет моих невыносимо,
Заставят делать, буду у дверей
Вдвигать засовы – Гекторова мать, —
Месить и печь, со сморщенной спиной.
Спать на земле взамен постели царской,
Отрепьями скрывать отрепье тела…
 

Вся вопиющая алогичность человеческой жизни, убивавшее Еврипида несоответствие между тем, что должно было бы быть – по правде, по справедливости, по логике вещей, наконец! – и тем, что бывает на самом деле, раскрывается в прощании Гекубы со своим уже мертвым внучонком Астинактом, последним, что еще связывало ее с этим страшным миром:

 
. О, милый рот, меня
Он обманул: в постель ко мне забравшись,
Сулил ты гордо: «Бабушка, я срежу
Красу кудрей, я, сверстников собрав,
На твой могильный холм приду с приветом!»
Не ты меня – тебя я хороню,
Бездомная, бездетная старуха…
 

Теперь она больше никто – не бабушка, не мать, не царица. Но она еще человек, и на самом дне той пропасти беспросветного страдания, куда ее бросила жизнь, Гекубе остается лишь одно – «снести достойно горе». Ее мир безвозвратно рухнул, и престарелая царица гибнет вместе с ним, бросившись в пламя подожженной победителями Трои.

Хотя Еврипид получил на этих Дионисиях вторую награду (первой удостоился ничем особенно не примечательный поэт Ксенокл), после «Троянок» его отношения с большинством сограждан приняли настолько напряженный характер, что поэт стал подумывать о том, чтобы покинуть родину, «гибнущую землю», осознавая свое полнейшее бессилие что-либо изменить и не в силах оставаться безучастным свидетелем грядущего поражения своего города.

А афиняне между тем, не обращая ни малейшего внимания на самонадеянные советы и предостережения, на скорбные излияния, по-видимому, слабоватого духом и лишенного истинного патриотизма «философа сцены», энергично готовились к новым великим свершениям, тем более что теперь у них был такой человек, как Алкивиад. Поскольку для всех уже было очевидно, что вряд ли можно надеяться на благоприятный для Афин поворот обстоятельств внутри Эллады, помыслы большинства обратились к захвату Сицилии, планы покорения которой вынашивались давно: «Алкивиад уже грезил Карфагеном и Африкой, за которыми должны были последовать Италия и Пелопоннес, а Сицилию расценивал всего лишь как приступ или путь к войне. Своими упованиями он быстро воодушевил и увлек молодых, старики рассказывали им о чудесах и диковинках, которые они увидят в походе; и повсюду в палестрах и на полукружных скамьях во множестве собирались люди, чертили на песке карту острова, обозначали местопребывание Африки и Карфагена». Матросы Пирея, нуждавшиеся в работе, и давно уже влачащие полуголодное существование афинские бедняки с жаром обсуждали планы будущих экспедиций. Земледельцы, а их с каждым годом становилось все меньше, были единственными, кто попытался было воспротивиться выдвинутому Алкивиадом проекту, – воспользоваться тем, что сицилийский город Эгеста, находящийся во враждебных отношениях с городом Селиунтом, обратился к Афинам за помощью, и снарядить эскадру к берегам Сицилии. После некоторых колебаний Народное собрание все же приняло решение послать корабли, командующими были назначены Алкивиад, Никий и Ламах.

Однако когда все уже было готово, произошло непредвиденное: в ночь перед самым отплытием кто-то безобразно изуродовал гермы – изображения богов, стоящие на улицах. Хотя ночные скандалы и бесчинства пьяной молодежи стали к этому времени обычным явлением, столь наглое кощунство вызвало всеобщее возмущение. Многие подозревали в содеянном Алкивиада и его известных своей безнравственностью дружков. Некий Андрокл заявил в Народном собрании о том, что Алкивиад устраивал будто бы в одном частном доме святотатственную пародию на Элевсинские мистерии, и было принято решение начать судебный процесс по делу о гермокопидах. Возмущенный Алкивиад требовал немедленного разбора всех обстоятельств преступления, однако получил приказ немедленно отправляться в поход, и в середине лета 415 года эскадра, «наиболее дорого стоившее и великолепное войско из всех, снаряжавшихся до того времени», двинулась из Пирея к заманчивому острову. Афиняне провожали ее со смешанным чувством надежды и какого-то тайного страха, потому что в это утро многим в городе стало ясно, что на кон поставлено последнее.

Потом стали приходить вести о блокаде Сиракуз, но как раз в это время Алкивиада решили призвать к ответу за порчу герм и в Сицилию ему был послан приказ вернуться в Афины и предстать перед судом. Однако по дороге домой ему удалось бежать сначала на Пелопоннес, а потом в Спарту, и дело о гермокопидах так и осталось неразрешенным. С отъездом Алкивиада дела у афинян, осаждавших сицилийскую столицу, явно ухудшились, поскольку два другие стратега не отличались ни особыми воинскими дарованиями, ни быстротой решений. К тому же на помощь сиракузянам прибыл спартанский полководец Гилипп с трехтысячным войском, и вскоре дела приняли настолько неблагоприятный оборот, что афинянам пришлось послать к берегам Сицилии еще одну эскадру под командованием стратега Демосфена.

Почти год прошел в томительном ожидании, воскресавшие время от времени надежды сменяли периоды общего уныния, но когда пришла страшная весть о полнейшем разгроме, афиняне словно оцепенели. Невозможно, немыслимо было поверить, что все так и погибло. Те немногие участники экспедиции, которым посчастливилось возвратиться на родину, рассказывали, что в результате тяжелого сражения с сицилийцами и подоспевшими им на подмогу спартанцами были взяты в плен Демосфен и Никий, что же касается Ламаха, то он погиб еще раньше; что часть афинского войска отступила в глубь страны и затерялась в горах, преследуемая сицилийцами, что, когда они, бежав с проклятого острова, хотели найти временное прибежище у берегов Италии, тамошние города закрыли для них свои порты. Большая часть афинян, попавших в плен или добровольно сдавшихся сицилийцам, была продана в рабство и отправлена на работы в каменоломни. Погибло два флота, более двухсот триер, весь цвет афинского юношества.

Размеры катастрофы были таковы, что никто даже не решался высказать их вслух. И кого бы ни обвиняли в отчаянии и гневе афинские граждане: ораторов ли, побуждавших их к походу, изменника ли Алкивиада или же предсказателей, суливших успешное завершение похода, – всем было ясно одно: Афины подошли к своей последней черте. В казне не было денег, молодежь была перебита или влачила рабскую долю в сицилийских рудниках, союзники отпадали один за другим. Страх овладел афинянами, одно время даже казалось, что вот-вот неприятель высадится в Пирее, а оборониться от него уже нечем. Тяжесть общего горя как будто бы возвратила и Еврипида к благословенным дням его пылкой юности, когда он вместе со всем своим народом, всем сердцем внимая каждому слову великого Эсхила, плакал о павших при Фермопилах или же в Марафонской долине, и, словно простив недальновидным и алчным согражданам их бесконечные ошибки и промахи, он пишет пронизанную глубокой печалью эпитафию на смерть погибших в Сицилии воинов:

 
Эти мужи восемь раз сиракузян в бою побеждали;
Равными были тогда жребии волей богов…
 

По трагической иронии судьбы именно эта катастрофа определила, весьма недвусмысленно, цену его собственной поэзии, столь мало значившей в суждении соотечественников. Вот как пишет об этом Плутарх: «А некоторых (из тех, что попали в плен. – Т. Г.) спас Еврипид. Дело в том, что сицилийцы, вероятно, больше всех греков, живущих за пределами Аттики, чтили талант Еврипида. Когда приезжающие доставляли им небольшие отрывки из его произведений, сицилийцы с наслаждением вытверживали их наизусть и повторяли друг другу. Говорят, что в ту пору многие из благополучно возвратившихся домой горячо приветствовали Еврипида и рассказывали ему, как они получали свободу, обучив хозяина тому, что осталось в памяти из его стихов, или как, блуждая после битвы, зарабатывали себе пищу и воду пением песен из его трагедий».

После поражения в Сицилии для блестящего города Паллады настали действительно тяжелые времена, и многие вспомнили теперь о том, что в свое время «мудрецу Сократу его гений обычным условным знаком возвестил, что морской поход затевается на гибель городу». Так оно и вышло. Даже само население Афин уменьшилось настолько, что было разрешено возвратиться на родину всем изгнанным, кроме писистратидов. Тревожные слухи, ползущие по городу, бесконечные доносы, аресты, судебные процессы повергали афинян в панику, и стоило появиться глашатаю, сзывающему Совет на заседание, как все опрометью покидали площадь, боясь быть задержанными. Опасаясь тирании, демагоги (многих из которых нельзя уже было назвать ни вождями, ни вожаками народа) сами становились порой хуже любого тирана, и никто в Афинах не мог считать себя в безопасности.

Положение казалось настолько безнадежным, что даже Аристофан, всегда преисполненный словно бы неиссякаемой энергии и бодрости духа, начал терять веру в те идеалы и те возможности их осуществления, которые он отстаивал годами с неукротимостью и смелостью полного сил гения. Так страстно ожидавшийся и воспетый им мир рушился прямо на глазах, реальность не внушала каких-либо надежд, и он бежал от нее, непонятной и страшной, в светлый мир вымысла и поэтической фантазии, поскольку умолкнуть совершенно его могла заставить лишь смерть. На Великих Дионисиях 414 года все тем же Каллистратом была поставлена его новая комедия «Птицы» – некий прообраз социальной утопии, герои которой, устав от «города ябед», отправляются к своему свойственнику, царю птиц, в некую далекую чудесную страну. Один из них, Пифетер, решает создать государство птиц со столицей Тучекукуйском, где все так похоже и вместе с тем непохоже на человеческую жизнь. В этой столице, где «живут без кошельков», нет места проходимцам-демагогам, доносчикам, стихоплетам и модным певцам, тот, кто на земле был «опозорен, как клейменый беглый раб», окружен вниманием и уважением. В государстве птиц царят веселье и изобилие, в общем «тот золотой век», которого, как казалось великому защитнику патриархальности, уже было никогда не вернуть погрязшим в ошибках и пороках афинянам: «Зрители, хотите в счастье и в довольстве сытно жить, с нами, с птицами – не ждите, поспешите все сюда!»

И хотя к этому времени даже Аристофану, по-видимому, стало ясно, что никакой сатирой, даже самой смелой и талантливой, не повернуть назад течение времени и не заставить людей жить «по разуму, по справедливости», он все равно не мог отказать себе в удовольствии еще раз – в который уж раз! – высказать своим дорогим согражданам то, что он о них думает, то, как он их себе представляет:

 
У часов стоит у водных
Город ябеды. Живет там
Племя долгих языков.
Языками семя сеют,
Молотят и жатву делят,
Мелют долгим языком
Иноземцы по рожденью
Дети Горгия, Филиппа.
Вот от них-то говорливых
Из-за этих-то Филиппов
Нынче в Аттике повсюду
Вырезают языки…
 

Это же желание удалиться куда-нибудь «в лучшее место», подальше от неправды и насилия, все сильнее овладевало и сыном Мнесарха, который, словно предвосхищая своего вечного недоброжелателя, говорил об этом когда-то еще в «Ипполите»:

 
Если бы мне укрыться в кручах скалистых,
Если бы мне со стаей птиц оперенных
Легкою птицей взвиться по воле бога!
 

Столь суровый и высокомерный на вид, предъявлявший к людям казавшиеся чрезмерными требования, он воспринимал тем не менее как свои собственные их несчастья и горести, ему внушала сострадание горькая участь всех, кто потерпел поражение в вечной схватке человека с жизнью, и, постоянно взвешивая на весах своей болезненной совести все зло и все добро, творимое родом людским, Еврипид приходил к выводу, что торжествует все же добро:

 
Иные судят, что преобладает
Среди людей дурное над хорошим,
Но я другого мненья: в человеке
Добро преобладает, а не зло,
Иначе бы не мог и свет стоять.
 

Но чем дальше шло время, тем труднее становилось «философу сцены» разобраться, кто же, собственно, внушает ему жалость и сострадание, где же они, эти люди, добрыми делами которых держится мир? Кто они – разноплеменные рабы, обнищавшие земледельцы, варвары, спартанцы, беотийцы или же его сограждане-афиняне, сребролюбие и жестокость которых приводили его порой просто в отчаяние? Конечно, не все были такими, но другие молчали, затаившись в безнадежности и страхе, а «худшие», как казалось поэту, были на самом верху, непобедимые своей наглостью. Ученик Протагора, который должен бы был, казалось, хорошо разбираться во всех извивах души человеческой, в особенностях людских характеров, Еврипид давно уже был вынужден признать, что он не в состоянии этого сделать, что этому, видимо, не научит никакая наука, как никакая мудрость не спасает от лжи:

 
О, если бы хотя малейший знак
Имели мы, но верный, чтобы друга
От недруга и лживые слова
От истины мы сразу отличали…
Два голоса пускай бы человек
Имел – один, особенный, для правды,
Другой – какой угодно. Ведь тогда
Разоблачать всегда бы ложь могли мы.
Игралищем людей не становясь…
 

И, до бесконечности усталый быть этим «игралищем» поэт с каждым годом все больше отходил от былой своей дерзости, дерзости мысли и планов, печально склоняясь к тому фатализму, который составлял сущность восприятия мира древним человеком и подняться выше которого, бросая вызов всей зыбкости бытия того времени, было дано лишь немногим. Горькие мысли о том, что стремящийся проникнуть в суть бытия человек обречен навсегда оставаться непонятым и одиноким, что «труд и борьба – только лишние муки», уносили те последние искры радости жизни, что еще теплились в сердце угрюмого сына Мнесарха, и даже то, что ему было доступно высшее, как утверждали древние мудрецы и философы, из наслаждений – наблюдение и познание мира, даже это не представлялось теперь самоцелью и таило в себе горькие семена грядущих разочарований. Все казалось напрасным, он видел, что впереди его ждет участь Анаксагора, вышвырнутого из города, или же Протагора, превращенного расхожею молвой в шута и шарлатана; и было поистине непонятно, почему же те самые люди, которые прозвали Умом великого клаземенца, сочли его лишним в своем обществе, и почему, соглашаясь с оракулом относительно его собственной, Еврипидовой мудрости, сограждане все настойчивее и чаще указывают ему на дверь? Сохранился один из скульптурных портретов поэта этого времени (колоссальный бюст из паросского мрамора, хранящийся в ватиканском музее, в чертах которого, навеки запечатленные неизвестным художником, проглядывают «та серьезность, мрачность и неприветливость, в которой упрекали его комики, та нелюбовь к веселью и смеху, с которой так согласуется его любовь к уединению» – уединению философа, снедаемого неистребимым желанием проникнуть в загадки бытия…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю