355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Гончарова » Еврипид » Текст книги (страница 11)
Еврипид
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:54

Текст книги "Еврипид"


Автор книги: Татьяна Гончарова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)

Однако находилось немало и таких, особенно среди молодежи, которые чувствовали в его «учении» глубокую, пусть не до конца понятную, но несомненную правду; им казалось, что Сократ, никогда не бравший денег со своих учеников, может дать им объяснение мира, в котором они так нуждались, и они валом валили за ним, так что он всегда был окружен толпой восхищенных молодых почитателей. Причем это были сыновья богатых и знатных граждан: и они, которым не надо было заботиться о хлебе насущном, начинали понемногу тяготиться внутренней пустотой своей жизни, несмотря на ее кажущееся разнообразие, и пытались нащупать в своем бытии какой-то оправдывающий его несообразности смысл. Так, среди его учеников был красавец Алкивиад, наделенный, казалось, всеми совершенствами, какие только боги могут даровать смертному, к нему Сократ чувствовал особенную привязанность, и прекрасный юноша платил ему тем же. Все они, в достаточной степени образованные, были более или менее знакомы с существовавшими тогда объяснениями мироздания, но это ничуть не уменьшало все нараставшую в их душах неудовлетворенность. И Сократ, утверждавший, что, следуя Дельфийскому оракулу, прежде всего человек должен познать самого себя, помогал им разобраться в своем внутреннем мире, заглянуть в глубь своей души и там поискать ответа на многие из снедавших их сомнений. Молодежь привлекало то, что Сократ твердо верил в высшие ценности, в благо и красоту человеческой жизни, постигнуть которые можно только трудным путем внутреннего самосовершенствования. Он верил в совесть, справедливость, искренность людей – в то, что уже почти исчезло у афинян или же проявлялось крайне редко. Он считал первым долгом воспитывать у своих учеников добродетель, которую ставил выше знания, но, как оказалось впоследствии, его бесед было для этого недостаточно. И если одни из его учеников (и прежде всего Аристокл, вошедший в бессмертие под именем философа Платона, или же историк Ксенофонт) не посрамили своего великого учителя на поприще служения Музам, то другие, Алкивиад и Критий, один из будущих палачей афинской демократии, явились косвенной причиной его осуждения и гибели. Разгуливая по городу, словно воскресшая совесть потомков Тезея, воплотившаяся в невзрачном теле Силена, появляясь в палестрах и банях, на пирах и собраниях, сын Софрониска говорил людям то, что в общем-то они и сами отлично понимали, но не имели смелости в этом признаться…

Все это, в сущности, каждый год на празднике Диониса говорил согражданам и сын Мнесарха (недаром их объединил спустя несколько лет Аристофан, подвергая безжалостному осмеянию все попытки разобраться в сложнейшей природе человеческой совести и души), не знавший уже, где и в чем искать объяснение тому, что «реки священные вспять потекли, правда и все поворачивается в обратную сторону». Количество подлецов, тех, что имеют два голоса – «один для правды, а другой для лжи», ужасало старого поэта, и он восклицает в бессильном гневе, все еще не в силах поверить, что справедливость, честность и доброта ничего не значат в этом мире:

 
О род людской, как низко ты способен пасть!
Предела нет бесстыдству, никаких границ
Не знает наглость. Если так и впредь пойдет
И с каждым поколеньем все испорченней,
Все хуже будут люди, землю новую
В придачу к старой боги сотворить должны,
Чтобы для всех злодеев и преступников
Хватило места!
 

Твердо веря (и эта вера была ему самому непонятна, необъяснима рационалистически) в вечные истины и непреложные ценности, в то, что «нет для неправды прочного успеха, но правде и надежда верный друг», Еврипид выступает в своих трагедиях с развернутой проповедью высшей нравственности, защищая все то же самое, что отстаивал в своих беседах Сократ. Человек своего времени, он был далек от понимания глубинных общественных истоков столь возмущавшей его коррупции и деградации и не мог объяснить того, что творилось вокруг него, ничем, кроме как несовершенством самой человеческой природы, тем, что люди изначала делятся на «злых» и «добрых»:

 
…Порочный только злым
И может быть. А добрый – только добрым:
Несчастия не властны извратить
Природный дар…
 

Прилежный последователь Анаксагора и почитатель Гераклита, всегда считавший разум и знание высшим достоянием и благом человека, в свои пятьдесят пять лет сын Мнесарха воочию убеждается в том, какая разрушительная сила заложена в «злом уме», начинает сомневаться в безусловной благотворности знания и больше ценить чистоту сердца и помыслов:

 
Сама богиня Чести орошает луг
Речною влагой. И лишь тем дозволено
Срывать его цветы, кто от природы чист,
А не ученьем благо чистоты обрел.
 

Но, как это вообще было свойственно для Еврипида, и в этом вопросе, который, вероятно, не раз со всем пылом своей мятежной души он обсуждал с Протагором, он постоянно вступает в противоречие сам с собой: то он утверждает, что доброта, благочестие, справедливость заложены в человеке от рождения, они или есть, или их нет, и тут уж ничего не поделать. То, соглашаясь с Протагором (утверждавшим, что «добродетель не считается врожденной и возникающей самопроизвольно, но что ей научаются, и если кто достиг ее, так только прилежанием»), Еврипид уповает на воспитание, надеясь, что можно хоть чем-то направить течение человеческой жизни по более правильному руслу:

 
Дается совесть добрым воспитаньем;
Стыдится муж, постигший добродетель,
Стать негодяем.
 

Порой он склонен считать, что все люди эгоистичны и жестоки по природе, что, «кто несчастен, к счастливому всегда жесток, ему за прошлые свои он слезы платит». Однако, отбросив умозрительные построения и оглядевшись вокруг трезвым взглядом, поэт вынужден с горечью признать, что все обстоит гораздо проще: людей портят власть и деньги, то неправедное, обманом и несправедливостью нажитое богатство, к которому безудержно, позабыв стыд и совесть, рвались столь многие его соотечественники. Им, теперешним хозяевам Афин, были глубоко безразличны поучения праздношатающегося бездельника Сократа и выспренние тирады сына торговца Мнесарха, который, хотя и любил порицать в своих заумных трагедиях богатых людей, сам был далеко не беден и, кажется, не слишком щедр. Им, о которых поэт с горечью писал, что такие всегда, при любом повороте судьбы, остаются наверху, им надо было проворачивать большие дела, покупать, продавать и обманывать, притворяться то таким, то другим, быть точно таким, каким нужно в каждый данный момент, а непригодные для трудностей жизни могли утешать себя виршами Еврипида:

 
Дороже самой жизни совесть чистая,
А негодяя время, словно зеркало,
Девиц отрада юных, в надлежащий час
Изобличит…
 

Но так как его персонажи этих лет зачастую являли собой образец того, каким не должен быть человек, но каким он, к сожалению, в большинстве случаев бывает, сограждане, не желая узнавать себя в этих образах, но охотно и с легкостью отождествляя их с самим поэтом, все чаще упрекали его в безнравственности. Так, существует версия, что где-то в это время Еврипида преследовал Клеон, разглядевший, по-видимому, за философскими сентенциями и мифологическими аллегориями самоуверенного слуги Аполлона инвенктивы против своей собственной персоны и выдвинувший против него уже ставшее традиционным обвинение в «нечестии». В другой раз Еврипида заставили снять с постановки трагедию «Иксион», как вредоносную для общественных нравов, поскольку ее герой, редкий злодей, возводил несправедливость в принцип и дерзкими софизмами (в нем явно чувствовался примерный ученик Протагора, в совершенстве овладевший мастерством «делать неправое слово правым») опровергал все понятия о добродетели и долге. Большинству зрителей, далеких от понимания психологической сложности и внутренней диалектики его поэзии, трагедии сына Мнесарха казались сотканными из хитросплетений, при помощи которых поэт, как и его ужасные персонажи, оправдывает собственные дурные поступки, выдавая ложное и безнравственное за истинное и моральное.

Особенно он раздражал Аристофана, оказавшегося, при всем его таланте и уме, при оценке Еврипидовых трагедий ничуть не выше тех вчерашних пахарей, ремесленников или матросов, которым были непонятны и подозрительны бесплодные попытки «философа на сцене» проникнуть в загадки жизни людской. Молодой комедиограф, так же как и большинство его сограждан, не признавал за сыном Мнесарха права чему-нибудь учить афинский народ, поскольку ему самому, мол, так и остался непонятен высший смысл трагедийного искусства – «наставлять добру и пути», о чем он постоянно напоминал Еврипиду при жизни и повторил еще раз, подводя черту многолетней тяжбе (тяжбе, по-видимому, односторонней, так сказать, возмущенному монологу) в своей комедии «Лягушки» уже после того, как мятежный духом ученик Анаксагора и почитатель Гераклита навсегда завершил свой поиск добра и смысла на этой земле:

 
Счастлив тот, в ком ясный ум,
Мудрость, опыт, дух прямой,
Вправе он толпу учить.
.
Не сидеть у ног Сократа,
Не болтать, забыв про муз,
Позабыв про высший смысл
Трагедийного искусства —
В этом верный, мудрый путь…
 

По время Леней 425 года Аристофан поставил своих «Ахарнян», где впервые вывел на сцену карикатурную фигуру «сына торговки зеленью», одержимого невероятным самомнением и манией всех поучать. Это была пьеса о мире и войне (тема, ставшая для Аристофана главной на долгие годы): жители дема Ахарны, углежоги, «люди твердые и грубые, как дубы», ненавидят спартанцев, разоривших их виноградники, и даже слышать не хотят о мире, к которому призывает земляков Дикеополис, что значит Справедливый. (Поскольку дем Ахарны подвергся в числе первых вражескому опустошению, все как в Афинах, так и в Спарте были уверены, что «ахарняне не потерпят разорения своего имущества и станут подстрекать всех граждан к битве»). Они решают побить миролюбца камнями, но тот хватает столь драгоценную для ахарнян угольную корзину и грозится «умертвить ее мечом», если они не оставят его в покое. При этих грозно-шутовских словах многие из развеселившихся зрителей не могли не вспомнить, хоть тому и минуло больше десяти лет, еврипидовского царя Телефа, который, выхватив из колыбели маленького Ореста, также грозился «умертвить его мечом», если Агамемнон его не выслушает. И даже тем, кто не видел или не помнил «Телефа», стало совершенно ясно, на кого решил ополчиться в этот раз благородный комедиограф, когда на сцене появился и сам Еврипид – худой и высокий, в довольно похожей, хотя и в высшей степени шаржированной маске, с длинной клочковатой бородой. Намереваясь неузнанным проникнуть к ахарнянам, Дикеополис решает переодеться и просит Еврипида, как всегда погруженного в размышления, угрюмого и подозрительного, дать ему рубище «пожальче», из тех, в которые поэт наряжает своих героев.

Вся эта сцена, как и ряд других, была откровенной пародией на драматургические приемы Еврипида, на мотивы его сюжетов, на стиль и язык его трагедий, и каждый, кто был знаком с поэзией «сына торговки зеленью», без труда узнавал в блестящих гротесках Аристофана те или иные моменты из его произведений. Вот Дикеополис просит раба Еврипида вызвать хозяина из дома по важному делу:

Дикеополис:

 
Эй! Эй!
 

Раб:

 
Кто там?
 

Дикеополис:

 
Что, дома Еврипид-поэт?
 

Раб:

 
И дома и не дома, как поймешь – пойми!
 

Дикеополис:

 
Как дома, раз не дома?
 

Раб:

 
Право так, старик.
Душою за стихами он гоняется, —
Не дома. Сам же дома, ноги вверх, творит трагедии.
 

Еврипид, витающий в высших сферах, наотрез отказывается сойти вниз и поговорить с Дикеополисом, но, уступая его настойчивым просьбам, разрешает выдвинуть себя из комнаты. Под дружный хохот зрителей его выкатывают на эккиклеме: трагик возлежит на высоком ложе, вокруг навалены рукописи, театральная бутафория и костюмы. Он дает мужику костюм Телефа, бутафорскую шапку, посох и щербатую кружку, но Дикеополис все никак не отстает:

 
Слушай, Еврипид любезнейший,
Одно лишь дай! Уйду и не приду назад.
Дай мне в корзинку зелени немножечко.
. .
О Еврипидик! Славный, милый, сладенький!
Пускай погибну, если попрошу потом!
Еще одно, еще одно, еще одно!
Дай мне капусты, попроси у матери!
 

И очень может быть, что при этих ехиднейших словах многие повернулись к Еврипиду, сидящему тут же, в театре, – «поэту нищих», «поэту бродяг», и сыну худородного Мнесарха, мелкого дельца и должника, оставалось или уйти, или же, сохраняя внешнюю невозмутимость, слушать и смотреть, как кривляется в его одежде и облике долговязый актер, Филонид ли, Калликрат ли, глумясь над его матерью.

Впрочем, создатель «Телефа» был лишь эпизодической фигурой в этой новой комедии поборника «отеческого строя» – главный удар он обрушил на тех, кто раздул и продолжает раздувать «такую войну, что от дыма все греки заплакали», на тех, что сотрясают воздух в Народном собрании лживыми речами, от которых в ужасе бежала Ирена – богиня мира, между тем как народ вот уже восьмой год ютится в бочках, землянках и погребах. Считая виновными в бедах отечества всех тех, кто по его мнению, способствовал разрушению стародедовского образа жизни – Перикла, Аспасию, Фидия, – Аристофан так представляет начало Пелопоннесской войны:

 
Но раз в Мегаре пьяные молодчики
Симетту, девку уличную, выкрали
Мегарцы, распаленные обидой,
Двух девок тут украли у Аспасии.
И вот причина распри междуэллинской:
Три уличные девки…
 

Не боясь удара ножом из-за угла – мести торговцев паклей, овцами и шерстью, он клеймил тех, кто, по его мнению, спаивает и подкупает послов, держит в рабском подчинении союзников, по чьей вине голодающий мегарец продает двух своих дочек вместо поросят для жертвоприношения: «За связку чесноку продам одну тебе, за соли горсть другую. Что, недорого?»

Комедия, получившая первую награду, завершается тем, что Дикеополис, один заключивший мир со Спартой, сытый, подвыпивший и довольный, справляет домашние Дионисии в обществе двух уличных красавиц, а вояка Ламах, буян и хвастун, призванный для борьбы со спартанцами, упорствующими в своем желании войны ахарнянами, стонет и мучается от ран, полученных в неудачном сражении. И опять, как и в прошлых комедиях, бесстрашный в своем праведном гневе комедиограф бросает вызов «наглейшему из граждан», по вине которого Афины пододвинулись еще ближе к той черте, за которой начиналась другая, далеко не такая славная страница их истории:

 
Поднимайся ж, Клеон, на борьбу выходи.
Строй мне козни свои, клеветою грози!
Справедливость и правда – союзники мне.
С ними в бой я иду, и не скажет никто,
Что родному народу, как ты, я служу,
Трус, подлец, негодяй и бесстыдник!
 

И кажется непонятным, почему благородный Аристофан был так нетерпим в отношении Еврипида, всю жизнь страдавшего от осознания общего людского страдания: оба они ненавидели одних и тех же врагов, своих врагов лично и врагов афинского народа, оба они звали к миру, умеренности и милосердию с той лишь только разницей, что молодой, полный дерзкого задора комедиограф верил в свои силы, в возможность одолеть правдивым, страстным словом обман и зло, а престарелый трагический поэт уже начинал в этом сомневаться…

Глава 6
ВО ВЛАСТИ АРЕСА

Между тем дела принимали как будто бы благоприятный для афинян оборот, несмотря на затмение солнца в 425 году и небольшое землетрясение, что могло быть истолковано как проявление немилости богов. Как раз в это время в Спарте снова начались волнения илотов: воспользовавшись этим, афиняне предприняли новый морской поход к берегам Пелопоннеса под командованием стратега Демосфена и захватили Пилос, этот самый древний в Элладе мифический город старца Пелея, воспетый Гомером, откуда, если верить преданиям, культура распространилась по всей греческой земле. Хотя афиняне считали себя в родстве с тем искусным во многих ремеслах народом, который был завоеван когда-то дорийцами, это не помешало им разграбить Пилос почти дочиста. Узнав о захвате Пилоса и творящихся там грабежах и насилиях, основные отряды спартанцев покинули Аттику и поспешили на Пелопоннес. Измотанные тяготами последних нескольких лет, спартанцы предложили заключить перемирие на год и начать переговоры о прекращении войны на более выгодных для афинян условиях. Однако предложение это было отвергнуто: в Афинах было немало сторонников продолжения войны до победного конца, поскольку сгруппировавшаяся вокруг Клеона состоятельная верхушка афинского демоса, купцы и хозяева эргастерий, извлекали пока немалые прибыли из расширения влияния города в эллинском мире и убеждали тех, кто начинал выражать сомнения в целесообразности продолжения военных действии, в том, что понесенные потери сторицей окупятся после победы над пелопоннесцами.

На следующий год афиняне захватили мегарскую гавань Нисеи и остров Кифера у южного побережья Лаконики, эти новые успехи укрепили решимость сторонников войны сокрушить пелопоннесцев и сделали почти непререкаемым авторитет Клеона.

Вдохновленные удачами, афиняне решили предпринять новую экспедицию к берегам Сицилии, куда два года назад уже посылались двадцать кораблей во главе со стратегами Лахетом и Харедоном, чтобы разведать, нельзя ли будет подчинить этот прекрасный остров, богатства которого давно уже манили афинских политиков. Покорение Сицилии, этой житницы Средиземноморья, могло бы надолго разрешить те трудности с хлебом, которые возникли в Аттике после того, как так называемая «понтийская хлебная дорога» в Северное Причерноморье стала опасной и ненадежной из-за неверности бывших союзников и происков персов. Поскольку своего земледелия в разоренной бесконечными войнами Аттике уже почти не существовало, недостаток зерна ощущался все заметнее, и это склонило на сторону сицилийской экспедиции даже наиболее осторожных в Народном собрании. Во главе экспедиции был поставлен стратег Никий, который пытался как-то сдержать рост могущества Клеона и очень мешал ему в Афинах. Сицилийские города, до этого враждовавшие между собой, поспешили прекратить междоусобицы и объединиться, чтобы не стать легкой добычей афинян. Экспедиция потерпела полную неудачу. К этому добавилось поражение в Беотии, где сторонники народовластия обратились к афинским стратегам Демосфену и Гиппократу с просьбой помочь им «изменить у себя государственное устройство и обратить его в демократию». Те согласились и заняли Делий, храм Аполлона в Танагре, который и должен был стать опорным пунктом для беотийских демократов. Однако сторонники аристократии наголову разбили афинян у Делия, надолго предотвратив установление демократии в этой греческой области и ослабив еще больше позиции Афин.

С возрастом Еврипид, целых сорок лет верно служивший отечеству, куда бы оно его ни послало, начинает понемногу отходить от ратных дел, но война, затянувшаяся на четверть века, уже стала для него, как и для всех остальных греков, тем, что навсегда определило их жизнь, мировоззрение и всю дальнейшую судьбу. Они все пребывали теперь во власти грозного бога Ареса, принося ему с каждым годом все большие и большие жертвы. В Афинах как будто бы продолжалась прежняя жизнь, во всяком случае, каждый пытался поддерживать свой привычный уклад, но никто уже не принадлежал сам себе. Все строили какие-то планы – кто приобретательские, кто творческие, но в глубине души многим уже было ясно, что перед ними стоит лишь одна основная задача – выжить. Ставший к старости еще более нелюдимым, сын Мнесарха все чаще проводил то время, которое принадлежало только ему, а не городу, в полном уединении, тем более что близких ему по духу людей почти не осталось. Существует версия, что в эти годы он был дружен с Фукидидом, сыном Олора, который также слушал в молодости лекции Анаксагора, считался учеником софистов, безбожником и стремился объяснить течение человеческой жизни, исходя из законов разума, отрицая судьбу и промысел богов. И хотя свой великий труд, «Историю пелопоннесских войн», Фукидид написал тогда, когда их пути навсегда разошлись, те идеи и концепции, которые легли в основу книги, зрели у будущего историка уже в Афинах, крепли и приобретали окончательные очертания в общении с единомышленниками. Так же, как и Еврипид, сын Олора всегда оставался по своему духу человеком «Периклова века», рационалистом; их роднило и объединяло убеждение в том, что «человеческая природа остается одной и той же» и в ее особенностях следует искать причину многих зол и бед, происходящих в мире.

Как свидетельствуют античные авторы, Еврипид был в дружеских отношениях и с Сократом, с которым, возможно, сблизился еще в то время, когда они оба были слушателями Анаксагора и изучали натурфилософию у Архелая. По словам античного писателя Элиана, Сократ «любил этого человека за мудрость и нравственный тон его произведений» и, вообще-то не признававший театра, каждый раз ходил пешком из Пирея, где он жил, на представления трагедий Еврипида. Комедиографы уверяли даже, что он помогает сыну Мнесарха писать его заумные произведения: «Гвоздем Сократа Еврипид сколоченный», «Фригийцы» – имя драмы Еврипидовой, Сократовыми фигами откормленной», «Для Еврипида пишет он трагедии, в которых столько болтовни и мудрости», – наперебой изощрялись они в шутках. Впрочем, кажется, и Сократу казались порой чересчур откровенными те или иные моменты в трагедиях его наделенного слишком уж неспокойной и страстной душой приятеля, и тогда он просил его вычеркнуть хоть несколько наиболее рискованных строк. И эта симпатия, глубочайшее взаимное доброжелательство объяснимы и понятны: оба они, и немногоречивый сын Мнесарха, чуждавшийся шумных компаний и всякого рода сборищ, и ироничный, бесцеремонный философ с внешностью козлоногого Пана, проводивший свои дни в многолюдстве афинских улиц, оба они искали, каждый по-своему, «науку жизни человеческой» и пытались извлечь из окружающих ту истину, которая, в чем они были непоколебимо уверены, заложена в каждом из смертных. Законы природы, загадки Космоса – все то, над чем бились философы, начиная от ионийских мудрецов, казалось уже более или менее известным и не особенно волновало, непонятным же оставалось по-прежнему одно – как нужно жить, чтобы быть человеком и притом человеком хорошим, жить в ладу с самим собой и с другими людьми. Оказалось, что знания – это еще не все, что они не в состоянии спасти общество, где подточены моральные устои, от надвигавшейся катастрофы и что понимание справедливости, честности и человечности значит не меньше, если не больше, чем знакомство с учением о неделимости атомов. Вот эту-то главную истину и стремились донести до сограждан Еврипид с просцениума театра Диониса и Сократ в своих спорах на площади, в палестрах и банях, создавая эту нравственную философию, недостаток которой ощущался все острее в постепенно деградирующем обществе рабовладельческих Афин.

Однако афинянам очень не нравилось, и с каждым годом все больше, что эти два человека, не имеющие в общем никакого общественного положения и особых заслуг перед городом, самовольно присвоили себе роль общественных обвинителей и считают себя вправе постоянно уличать сограждан в обмане, фальши, несправедливости, жестокости и корыстолюбии, причем в трагедиях Еврипида это выходило, пожалуй, еще оскорбительней и высокомерней, чем в речах Сократа. Всем было прекрасно известно, что на вопрос Херефонта: «Кто самый мудрый в Афинах?» – Дельфийский оракул ответил: «Софокл мудр, Еврипид мудрее, но самый мудрый Сократ». Никто и не собирался оспаривать изречение оракула, все были совершенно согласны, что оба они, и Еврипид и Сократ, чрезвычайно умны, но это отнюдь не значило, что они были нужны городу, и им все чаще и чаще давали это понять, особенно самонадеянному сыну Мнесарха.

Стократно преувеличенные досужей молвой, ползли по городу слухи о том, что Еврипиду, мол, не надо много придумывать, когда он в своих безнравственных пьесах изображает чувства обманутых мужей, Тезея или Протея, ибо он сам такой: жена Хирила не отличается особой добродетелью и излишне свободно проводит время, пока он день и ночь читает свои книжки… Болтали, что он скуп до безобразия, хотя имеет средства, что дома он всех заел своим сварливым нравом, что, мол, Кефисофонт дописывает за Еврипида его заумные трагедии… Действительно, его уже почти ничто не связывало к этому времени с женой, он не мог найти общий язык и с тремя своими сыновьями: Мнесархидом, который стал купцом, как и его дед по отцу, Мнесилохом – актером, как и дед по матери, и младшим, Еврипидом, пошедшим по стопам отца и уже пробовавшим свои силы в поэзии. Возможно, он сам отдалился от них, когда дети выросли, довольно безразличный к их повседневным заботам, слишком уж погруженный в бесконечное море познания и творчества. Во всяком случае, какое-то неудовлетворение детьми проскальзывает то тут, то там в его поэзии:

 
. . И тот,
По-моему, смертный счастлив,
Который, до жен не касаясь,
Детей не рождал; такие
Не знают люди, затем что
Им жизнь не сказала, сладки ль
Дети отцам, или только
С ними одно мученье…
 

Круг близких становился все уже, но, может быть, старый поэт и философ не особенно печалился об этом: к несчастью для себя и для близких, он был не из тех, кто умеет прожить свой век, наслаждаясь каждым днем и каждым часом быстротечной человеческой жизни и радуя других. Он пришел в этот мир, чтобы осмыслить его или, по крайней мере, попытаться это сделать, забывая при этом и о себе самом, и о тех, кого он любил и с кем был связан нерасторжимыми узами крови. Главным для него всегда оставалось служение долгу, своему жизненному предназначению, своей «добродетели» так, как он ее понимал, и он мог сказать об этом служении то же самое, что говорил платоновский Сократ: «И пусть другие презирают тебя, считая глупцом, пусть оскорбляют, если вздумается, пусть даже бьют, клянусь Зевсом, – переноси спокойно и позор, и побои: с тобою ничего не случится дурного, если ты поистине достойный человек и предан добродетели…» Одиночество становилось его уделом по мере того, как умирали и уходили друзья, утихали страсти и охладевали женщины. Творчество делается последним прибежищем, придает его жизни не поддающийся объяснению смысл, и стареющий поэт целые дни проводит за свитками, погружаясь в нескончаемый мир, созданный творческим воображением – и своим собственным, и предшественников, мир, оказавшийся более долговечным и ценным, чем окружавшая его реальность. Неугомонный Аристофан смеялся, что Еврипид, мол, выцеживает из массы прочитанных книг своего рода экстракт для своих заумных пьес, сидит над каждой строчкой по три дня, выворачивая наизнанку обычные слова. И правда, писал он трудно, подолгу вынашивая замысел, отделывая каждую строфу, стремясь к тому, чтобы сделать свои трагедии столь же совершенными, как храмы и статуи Акрополя – бессмертные творения великих мастеров «Периклова века», навсегда закатившегося за горизонт неумолимого времени. Как-то в разговоре с трагическим поэтом Акестором он пожаловался, что в последние три дня ему удалось написать только три стиха. На что довольный Акестор похвалился, что он за это время может без труда написать сто стихов, и тогда не затрудняющий себя излишними церемониями сын Мнесарха заметил: «Но между нами есть разница – твои стихи пишутся только на три дня, а мои навсегда».

В эти годы он пишет «Геракла», который открывает новый период в его творчестве – период печального расставания со многими из тех надежд и иллюзий, что долгие годы питали его свободный и гордый дух. Любовь отодвигается в его трагедиях на второй план по мере того, как остывает неспокойное сердце поэта, война становится его главной темой, и трактовка ее меняется с каждым годом. Как и многим другим просвещенным афинянам, эта война представлялась ему какое-то время как неизбежная и справедливая борьба всего передового и нового, что несла с собой афинская демократия «Периклова века», со всем косным и отсталым, символом чего долгие годы была для него Спарта. Он отвечал на призывы Перикла страстным патриотизмом своих хоров в целом ряде трагедий, и даже в «Андромахе», поставленной в 425 году, еще чувствуются отзвуки официального лозунга «защиты отечества». Хотя в центре ее действия обычное для Еврипида столкновение страстей, соперничество двух женщин, бывшей троянской царицы Андромахи (жены убитого Гектора), доставшейся при дележе добычи ахейцу Неоптолему, и его законной супруги, спартанки Гермионы, эта трагедия не о любви и ревности, а о страшной участи потерпевших поражение. Война ощущается здесь как грозное дыхание современности, тревожное состояние героев трагедии – это то состояние предчувствия беды, в котором пребывало в эти годы большинство соотечественников Еврипида:

 
По городам и весям Эллады звучат
Матерей тяжелые стоны.
. .
Вся терпит Эллада, вся терпит:
На злачные нивы ее
Аид напустил,
Аид свою черную бурю…
 

В самых черных красках рисует здесь поэт образы спартанцев: жестока, надменна, бездушна и по-женски непривлекательна Гермиона, стремящаяся уничтожить в отсутствие Неоптолема беззащитную Андромаху и рожденного ею ребенка; мало в чем уступает сестре ее двоюродный брат Орест, которому она была когда-то обещана и который увозит ее с собой, спасая от гнева свекра, мудрого старца Пелея, вставшего на защиту рабыни и внука. Настоящим злодеем выглядит вероломный и жестокий Менелай, отец Гермионы. Поэт не отказывает себе в удовольствии еще раз пройтись насчет того воспитания, которое получает спартанская молодежь, насчет их грубого образа жизни.

Однако уже в «Гекубе», поставленной годом позже, он многое видит иначе. Море жестокости, крови, насилия, затопившее Элладу, разлилось уже так широко, что в нем почти не были различимы те первоначальные доводы и аргументы, которыми сторонникам войны удавалось поддерживать боевой дух и уверенность в своей правоте у всех афинян. Слишком большой оказывалась цена, которую приходилось платить за торжество идеалов рабовладельческой демократии, торжество, которое все больше приобретало черты поражения. Побывавшему во многих сражениях этой ужасной войны Еврипиду становилось все более ясно, что греки погубят друг друга и обескровленная междоусобными распрями Эллада станет легкой добычей со всех сторон окружающих ее варваров:

 
Эллада, Эллада, каких
Могучих сынов ты теряешь!
Каких защитников губишь!
 

Перед угрозой взаимного уничтожения все больше казались не такими уж важными различия в образе правления и обычаях, и спартанские матери оказывались такими же жалкими, беззащитными, осиротевшими старухами, как и афинские, беотийские, фессалийские, аргосские матери, как Гекуба, бывшая троянская царица, брошенная судьбой и людской жестокостью на самое дно страданий:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю