Текст книги "Еврипид"
Автор книги: Татьяна Гончарова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Именно здесь, в Македонии, среди глухих лесистых гор, где в урочную пору местные менады еще справляли свои дикие, оргаистические празднества в честь великого Вакха, при воспоминании о запустевшей Аттике, становился особенно понятным древний миф об Антее, который был силен до тех пор, пока соприкасался с матерью-землей. Духовно сформировавшийся в те времена, когда все расширялся процесс «отвращения от земли» жителей Аттики, начатый Фемистоклом, и считавший долгие годы, что именно город, его божественные Афины, светоч искусств и образованности, призван определять развитие общества, постепенно просвещая деревню с ее косностью и примитивными суевериями, Еврипид не мог не признать к концу своих дней, что все обернулось совсем не так, как ожидалось, как думалось. Сотни разоренных людей в тесных стенах города не стали ни более просвещенными, ни более счастливыми: напротив, оторванные от матери-природы, от освященного вековыми традициями труда, от обычаев дедов и прадедов, они постепенно деградировали физически и нравственно, превратившись в неимущих и наглых паразитов, которых уже было не в состоянии содержать обедневшее государство. Оказалось, что своим блеском, силой и процветанием Афины были обязаны в значительной степени тому, что вокруг города из года в год трудились на своих полях, огородах и виноградниках свободные земледельцы – люди, хранящие животворную связь с кормилицей-землей, здоровые корни могучего дерева, на котором в урочную пору распускались прекраснейшие цветы…
И, подводя итог своему долгому, сложному и противоречивому поиску смысла и содержания бытия, Еврипид оставался верен себе: он не мог примириться с фаталистическим восприятием мира как единственно правильным и считать, подобно Геродоту, что «невзгоды и телесные немощи ведь поражают и мучают нас так, что наша, пусть даже краткая, жизнь кажется нам слишком долгой». Он не ждал кончины как освобождения, уповая, подобно Сократу, на вечное счастье в надземном мире («Как не испытывать радости, отходя туда, где надеешься найти то, что любил всю жизнь, – любил же ты разум, – и избавиться от общества, давнего своего врага!»), но уже на самом пороге, готовясь переступить ту непостижимую грань, что отделяет прекрасный и жестокий мир живых от сумрачной обители мертвых, может быть, даже в чем-то и соглашаясь с Сократом, Еврипид в последний раз с невероятной даже для него силой художественного мастерства воспел Жизнь во всем ее грозном величии и противоречивости в трагедии «Вакханки». Он воспел счастье жить на этой земле, быть частью этого бессмертного и бесконечного мира, в котором все приходит в свой черед и все связано нерасторжимо: свет и тень, борьба и покой, горе и радость, дерзкий человеческий крик и равнодушное молчание великого Космоса…
Вряд ли можно говорить о том, что в этом своем последнем и, как считается, самом сильном произведении Еврипид пришел наконец к утверждению какой-то главной и однозначной истины, завершив долгий спор с самим с собой и со всем миром. Скорее всего «Вакханки» свидетельствуют о том, что поэту хотелось во что бы то ни стало найти объяснение жизни в самой жизни, отыскать единственно возможное для человека счастье на этой земле (пусть даже ему самому так и не пришлось испытать его в полной мере), прежде чем он покинет ее. Он не хотел уходить из этого мира с убеждением в его полной бессмысленности и безысходности, не боясь признать, что, может быть, он просто чего-то не увидел, несмотря на свою якобы мудрость, что нечто важное осталось скрытым для него, но оно, это самое важное, все-таки есть и, возможно, даже известно другим людям, людям более простым, чей бесхитростный разум не перегружен заимствованной мудростью, философскими абстракциями, живущим той самой жизнью, которой, как казалось ему теперь, и надлежит жить человеку – в единении с природой, в подчинении ее вечным, непреложным законам.
Несчастье людей в том и состоит, что они оторвались от своей прародительницы и противопоставили себя ей, утверждает в своей последней трагедии Еврипид, но вряд ли он сам бы мог при всем желании жить таким образом: это счастье – счастье гесиодовского патриархального земледельца или же македонского полуварвара – было для него уже невозможно, он не мог спуститься с тех высот разума, которых ему удалось достигнуть, перечеркнуть тот путь, который был им пройден (и не только им, но всем афинским народом), и «Вакханки» – это не мечта об опрощении, но гимн жизни во всей ее диалектической сложности, с ее и созидательным, и разрушительным началами, только поняв и приняв которые человек может быть ею счастлив:
Многовидны явленья божественных сил,
Против чаянья много решают они:
Не сбывается то, что верным считал,
И нежданному боги находят пути;
Таково пережитое нами…
Воплощением самой Жизни является у Еврипида бог Дионис, то дарующий людям великие радости, то обрушивающий на них суровые кары – этот древнейший из богов, в котором в долгом течении тысячелетий слились божества различных народов, носящие разные имена, но все отождествлявшие собой вечную животворящую силу Земли. Согласно одним преданиям Дионис пришел в Грецию из Финикии, а в крито-микенские времена имел облик священного быка. Но есть и легенда о том, что это был какой-то древний герой или же полубог родом из беотийских Фив, который сам совершил поход на восток со своей ратью менад, достигнув пределов Индии, и был впоследствии обожествлен. Как бы там ни было, в Аттике Дионис оставался долгое время сельским, прадедовским богом, пришедшим из глубины додорийских столетий, оттесненным на немудрящие крестьянские празднества аристократическими олимпийцами. И лишь на самой окраине эллинского мира, в захолустной Фракии, где в ежегодных оргаистических празднествах женщин еще слышались отчетливо отзвуки матриархата, Диониса продолжали почитать как одного из самых главных богов. В Афинах же всего за полстолетия до рождения Еврипида, когда усилилась борьба народа с родовой знатью, такой же своевластной и надменной, как и почитаемые ею олимпийцы, хтонический Дионис стал понемногу выходить на первый план как щедрый и милостивый к простому народу бог, извечный спутник и покровитель работающего на земле человека:
Вина
Влагу усладную,
Всех печалей забвение,
Дал богачу он и бедному.
Установлению культа Диониса в Афинах в немалой степени способствовал тиран Писистрат, искавший поддержки земледельцев. Дионис стал одним из наиболее почитаемых божеств победившей рабовладельческой демократии, но к концу Пелопоннесской войны его изначальная сущность в значительной степени стерлась, и из великого крестьянского бога он превращался все больше в символ праздного веселья, вина и зрелищ, сытый, румяный и капризный, точно какой-нибудь афинский щеголь послепериклова времени, такой, каким он предстал впоследствии в комедии Аристофана «Лягушки».
Дионис в «Вакханках» – это тот Дионис, каким он был изначале и каким по сути своей останется навсегда: прекрасный и грозный, несмотря на всю свою прелесть, бог, тот самый, который жестоко наказал когда-то за непочтение фракийского царя Ликурга, о чем писали Гомер в «Илиаде» и Эсхил в одной из своих не дошедших до нас трагических трилогий. В трагедии Еврипида Дионис, сын бессмертного Зевса и земной девушки Семелы, дочери властителя Кадма, возвращается после долгих странствований по свету в родные Фивы, чтобы освятить память матери и наказать ее сестер, которые в нем «Зевеса сына не признали»:
За это их я в бешенстве дома
Заставил бросить: потеряв рассудок,
Они теперь ушли на Киферон
В вакхических одеждах, с жаждой оргий
В груди, и сколько в царстве Кадма есть вместе
Народу женского – всех с ними вместе
Заставил я покинуть очаги.
Из всех фиванцев только дед его Кадм да старый прорицатель Тиресий распознают в прекрасном лидийце великого бога и решают принять его, «взять тирсы и, накинувши небриды, плющом седые головы увиты», пополнив его свиту. Царствующий в Фивах Пенфей, тоже внук Кадма, двоюродный брат Диониса, человек свободного образа мыслей, презирающий простонародные суеверия, очень недоволен какой-то непонятной ему смутой в стране, он пытается вразумить деда и Тиресия, а женственного лидийца, виновника всех беспорядков, приказывает изловить и привести к нему в цепях: «Пусть он, камнями побитый, умрет, на горьком опыте узнав, как здесь справляют праздники в честь Вакха». И вот они уже стоят друг против друга: всемогущий бог вечно сущей жизни – и умствующий Пенфей, сильный разумом, но черствый душой, дерзающий «превысить предел», положенный смертному, но, в сущности, даже не понимающий, в чем оно состоит, человеческое счастье:
Да и мудрость не в мудрость, когда
Человек выше смертного смотрит:
Век проходит, и время не ждет,
А ты счастье роняешь из рук,
За мечтою гоняясь!
Разума нет у таких мудрецов,
Жизнь расточают они без отрады, без пользы.
Напрасно блаженные в своем единении с богом, людьми и природой старики просят вольнодумца Пенфея смириться перед непознаваемым, не «чуждаться веры»:
Да, перед богом тщетно нам мудрить.
Предания отцов, как время, стары,
И где те речи, что низвергнут их,
Хотя бы в высях разума витал ты?
Напрасно сам Бромий, «бог суровый для гордых, а для кротких – нет добрей», уговаривает брата-богоборца признать его власть, являясь ему во всем своем всесокрушающем величии: он вызывает землетрясение, в огненных вспышках освобождается из оков, рушит царский чертог и ввергает в безумие царицу Агаву и других женщин, заставляя их разрывать руками коров, в щепы разносить крестьянский скарб, похищать детей и наносить страшные раны мужчинам, пытающимся вернуть их домой. Упорствуя, Пенфей грозится перебить всех женщин в ущелье Киферона и так или иначе посрамить самозваного бога. И тогда Дионис решает по заслугам наказать этого смертного, возомнившего себя равным, а то и выше бога и противопоставившего свой жалкий человеческий разум, свою смехотворную земную власть его вечной силе:
Ты сам не знаешь, что желает сердце,
Ты сам не знаешь, что творит рука,
Ты сам не знаешь, что ты есть и будешь.
Он ввергает в безумие гордого своим свободомыслием царя, с улыбкой накидывая ему петлю на шею, делая его «посмешищем для Фив». По его совету Пенфей переодевается в женское платье, чтобы тайно проникнуть на оргию вакханок, и находит там гибель от рук собственной матери Агавы, в безумии своем представляющей, что она разрывает на части льва. Так, беспощадно и насмешливо, восстанавливает свою непреложную власть Дионис, точно сама Природа, равнодушно сметающая на своем пути все, что противоречит ее законам, и неизменно восстанавливающая равновесие, которое никому не дано нарушить:
Необузданным речам
И безверья слепоте
Злой конец определен,
А рассудок и покой
Человека берегут:
С ними жизнь его прочна,
Держатся миром и домы.
Спор Пенфея с Тиресием и Кадмом, раскрывающий смысл трагедии, – это все еще тот диалог поэта с самим собой, конец которому положила только его смерть, но так и не завершила его. И если богоборец Пенфей – это, без сомнения, одна из ипостасей самого Еврипида, то, чем был он всегда, то счастливые в своей искренней вере старцы – это то, чем он, очень возможно, хотел бы стать на склоне лет, но чем он никогда не был и не мог быть. Сын Мнесарха давно уже понял, что глубокий и проницательный разум никогда не уживается со счастливой простотой, что стремление перешагнуть меру, положенную смертному (стремление, всю жизнь снедавшее его самого), опасно, но он не мог стать другим, не мог смирить свой мятежный дух, жаждущий достичь пределов познания:
Не прихоть ли, коль так благоустроил
Бог нашу жизнь, быть ею недовольным?
Но дух наш хочет быть сильнее бога,
Мы в горделивых помыслах готовы
Считать себя умней самих бессмертных.
Так писал он еще в «Просительницах», чтобы опять и опять повторять это в «Вакханках»:
Нет, горя не знать
Дано лишь тем,
Кто божье оставил богам.
Что мудрость, коли счастья не может дать она?
И в этом ключ к пониманию как личной трагедии Еврипида (этой вечной трагедии «горя от ума»), так и глубочайшего трагизма всего его творчества: достигнув, казалось бы, крайних пределов знания, доступных для человека его времени, нащупав своим пытливым умом важнейшие закономерности жизни, он никогда не знал покоя и удовлетворения и сам понимал почему. Утверждая, что человек вообще несчастен своим отделением от природы, а человек, сознательно усугубляющий это отделение самонадеянным рационализмом, несчастен тысячекратно, он никогда бы, однако, не смог не только что возвратиться в лоно природы, но даже подчинить себя ей. Считая, подобно своим философам-учителям, что человек с его разумом и неспокойной душой лишь ничтожнейшая из частиц мироздания, песчинка в бездонном океане вселенной (что прозвучало особенно торжественно и грозно в прекрасных хорах «Вакханок»), он тем не менее никогда бы не смог отказаться от идеи равнозначности, равновеликости бескрайнего Космоса и того микрокосмоса, что заключен в каждом из смертных. Всю жизнь пытавшийся чему-то учить свой народ, поднять его до вершин, им самим достигнутых, он видел – и с каждым годом все ясней и отчетливее, – что у простого народа, каким бы невежественным и заземленным он ни казался, есть тоже своя великая мудрость, идущая через века и помогающая ему в отличие от «мудрецов горделивых» пережить все тяготы, беды и неожиданности бытия… Он понимал это, но принять «от толпы и обряд… и веру» так никогда и не смог. Жить надо проще – это откровение, к которому ему надо было идти всю жизнь, не давало, по-видимому, покоя дерзкому разумом ученику Анаксагора и почитателю Гераклита на склоне его непростого пути, но это было не для него, как он ни старался убедить в этом и себя самого, и других:
Счастлив пловец, что в бурю
В гавань вошел и спасся,
Счастлив и тот, кто в сердце
Бурю сомнений и дум усмирил.
Нет в остальном тебе счастья надежного.
И даже если, дописывая последние строки своей последней трагедии, последние строки драмы собственной жизни, он призывал к смирению, сам он так и оставил этот мир бунтарем. Еврипид умер в начале 406 года, и смерти его, так же как и жизни, сопутствовали отнюдь не доброжелательные слухи. Поэт был похоронен в Македонии, близ Аретусы, и спустя какое-то время в гробницу его ударила молния, как когда-то в гробницу спартанского законодателя Ликурга: «С ним одним случилось после смерти то же, что никогда – с самым чистым и самым любезным богам человеком, и в глазах страстных поклонников Эврипида – это великое знамение, служащее оправданием их пылкой приверженности».
ЭПИЛОГ
Весной 406 года в Афинах узнали о смерти Еврипида и Софокл в траурной одежде вывел на просцениум актеров без венков, скорбя о смерти великого собрата по служению Музам. Теперь он остался один, последний из тех, кого взрастило навсегда ушедшее золотое Периклово время, остался доживать свои последние несколько лет печальным и беспомощным очевидцем крушения мощи и славы своего великого города. Возможно, что к этому времени афиняне осознали, если уж не вполне, то в какой-то мере, свою несправедливость по отношению к Еврипиду. Тем более что слава их гениального соотечественника распространялась все шире за пределами эллинского мира, и им восхищались даже те, кто едва ли был особенно знаком с театральным искусством Афин. (Так, Плутарх рассказывает в связи с этим, что однажды какой-то афинский корабль, преследуемый пиратами, просил убежища в бухте карийского города Кавна. Карийцы сначала не пустили корабль, но потом, спросив у корабельщиков, не знают ли они что-нибудь из Еврипида, и получив удовлетворительный ответ, позволили афинянам укрыться в их гавани от морских разбойников.) И теперь то, что старый поэт умер на чужбине и там же был похоронен, обернулось для его соотечественников немалым позором. Семье Еврипида было доставлено его скромное имущество, книги и рукописи, в том числе не вполне еще законченные «Ифигения в Авлиде» и «Вакханки». Античные авторы сообщают, что сиракузский тиран Дионисий купил за один талант у наследников лиру поэта, его доску и грифель и пожертвовал все эти вещи в храм Муз в Сиракузах. Молодой Еврипид, сын поэта, доделал трагедии и представил их для постановки вместе с не дошедшим до нас «Алкмеоном в Коринфе».
И вот перед афинским народом в последний раз (по крайней мере, для тех, кто сидел в это утро в театре) предстали мятущиеся, страстные и сомневающиеся герои македонского изгнанника, в последний раз явились перед ними с глубокой скорбью, гневом и удивлением обнаженные трагические тайны человеческого сердца, в которое лучше не заглядывать. Возможно, они были удивлены, эти зрители, удивлены тем новым для них Еврипидом, который предстал перед ними, уже не существующий, но все еще вопрошающий, доискивающийся до истины, в «Вакханках». Измученные нескончаемыми бедами, оказавшиеся словно бы в тупике безысходности, столь характерном для еврипидовских трагедий (хотя многие из них не желали признаться в этом даже самим себе), тоскующие в грязном и тесном городе по ячменным полям и зеленым пастбищам, по своим покинутым виноградникам на залитых солнцем склонах холмов, позабывшие вкус собственного молодого вина, которое они распивали, бывало, во славу великого Диониса, афинские зрители, бывшие крестьяне, всем своим существом понимали мудрого старца Тиресия, вразумляющего вольнодумца Пенфея:
Послушай, сын мой: два начала в мире
Суть главное. Одно – Деметра-мать.
(Она ж Земля; как хочешь называй).
Она сухой лишь пищею нас кормит;
Ее дары дополнил сын Семелы:
Он влажную нам пищу изобрел —
Тот винный сок, усладу всех скорбей.
В нем он и сон нам даровал, забвенье
Дневных забот, – иного же не найти
Им исцеленья…
Что ж, думали они, может быть, этот раздражительный старый поэт, мизантроп и, как говорят, богохульник, примирился в конце своих дней с всемогущими богами, по крайней мере с Дионисом… Может быть, сами бессмертные боги даровали ему свою последнюю, самую великую милость – смирение, и он наконец признал как незыблемые и вечные те самые законы человеческой жизни, те изначальные ее устои, против которых бунтовал всю свою долгую жизнь, доискиваясь до смысла бытия, который, в сущности, и не надо искать, а надо в него лишь верить:
Веры не надо нам
Лучше отцовской;
Легким усилием признаешь ты
Мощным того, кого богом зовем мы,
Вечными, духу врожденными, – истины,
В кои так долго уж веруют люди…
Трудно сказать, были ли восхищены афинские зрители отточенным мастерством этих последних трагедий или же их снедало осознание своей былой несправедливости по отношению к Еврипиду, но как бы там ни было, трилогия получила первую премию, ту самую вожделенную награду, которой поэту удавалось достигнуть лишь несколько раз на протяжении длинного полувека. Так как царь Архелай отказался выдать тело поэта для погребения в Афинах, сограждане ограничились тем, что поставили в честь его по дороге в Пирей кенотаф со следующей эпитафией, сочиненной будто бы то ли историком Фукидидом, то ли музыкантом Тимофеем: «Могилой Еврипида служит вся Греция, тело же его находится в Македонии, где ему суждено было окончить свою жизнь. Отечество его – Афины и вся Эллада. Он пользовался любовью Муз и тем приобрел себе хвалу от всех».
Но вот минул год, и афинский народ, который совсем еще недавно восхищался и плакал, внимая хорам «Вакханок», этот же самый народ от души хохотал и веселился на представлении «Лягушек» Аристофана, где неуемный защитник дедовской старины и за гробом продолжал сводить счеты со столь раздражавшим его при жизни сыном Мнесарха. Словно вызванные из небытия, в ярком утреннем свете сошлись на просцениуме театра Диониса бессмертные тени тех, кто отпел свое и отвоевал, обретя наконец последний покой в иных каких-то пределах. Дерзкий насмешник Аристофан вел за собой зрителей прямо в Тартар, где якобы продолжали утверждать свою правоту, свое понимание миропорядка Эсхил, Еврипид, Клеон, и снова каждому воздавал по заслугам, как он эти заслуги понимал и оценивал.
Главный герой «Лягушек» (и, может быть, в этом был скрытый, нахальный вызов творцу «Вакханок», пусть даже уже не существующему) тоже Дионис. Но не всемогущий прекрасноликий Лидиец, у которого светлые кудри как виноградные гроздья, а свой, афинский Дионис, разнаряженный, сытый, румяный, капризный и глуповатый, жаждущий первосортных развлечений. Обиженный тем, что трагедии на празднествах в его честь стали уж очень плохи, он решает вместе с Гераклом спуститься в Тартар, чтобы вывести снова на свет хоть какого-то стоящего поэта. Здесь, в загробном мире, каждый вел себя так, как при жизни в Афинах: так, Клеон служил приставом, продолжая опутывать ложью и лестью толпу легковерных простоватых теней, так прославляемый хором лягушек:
Разве ты с первых дней
Не был глуп, не был груб.
Нет стыда, чести нет
У таких крикунов.
Но, верный своему неискоренимому недоброжелательству, поистине непонятному ожесточению, Аристофан и в Тартаре находит того, кто еще хуже Клеона, кто принес, на его взгляд, еще больше вреда афинскому обществу:
Всё ж нам на радость нашелся другой теперь,
Много подлей тебя, много хитрее.
Он управится с тобой. Это ясно как дважды два!
Бесстыден и бесчестен он
И на выдумки силен.
И это все о Еврипиде, этом трагичнейшем из поэтов и, по-видимому, несчастнейшем из людей, сердце которого растворилось в бездонности людского страдания. И это о человеке, жизнь свою положившем на поиски истины, вся «вина» которого состояла лишь в том, что он пытался достучаться до сердца, до совести своих – увы! – далеко не совершенных соотечественников. Какое страшное непонимание! Какая несправедливость судьбы…
Далее оказывается, что Еврипид, «богини огородной порождение», «этот ужасный человек», «прорицатель лжи» и «рыночный крикун» (Аристофан, как обычно, не стеснялся в эпитетах для ненавистного «сына торговки зеленью»), хотя он появился в подземном царстве совсем недавно, уже успел сколотить шайку подонков и собирается скинуть Эсхила с его законного места первого среди поэтов, этот скандалист и наглец, который молился при жизни «богам собственного чекана» и развратил афинский народ:
Умело я их обучил,
Пример для жизни показал,
В поэзию науку ввел
И здравый разум. Рассуждать
Теперь способны все про всё,
И в государстве, и в домах,
Хозяйничать на новый лад
Способен всяк и всяк кричит:
– Уж я задам! Уж я вас!
И это все о человеке, трагедия которого в том-то и состояла, что он так и не смог ничему научить своих соотечественников, как ни старался. И не было его вины в том, что традиционалистски в своем большинстве мыслящая, по старинке религиозная афинская публика не давала себе труда размышлять о гуманистической сущности его нравственной философии, а видела в ней лишь стремление ниспровергнуть установления предков и веру в бессмертных богов, милостью которых и только лишь ею одной держится мир. Та правда жизни, которую стремился явить Еврипид в своих трагедиях, казалась ненужной и оскорбительной тем, которые, подобно самому Аристофану и созданному им в «Лягушках» Эсхилу, хотели бы видеть в поэзии лишь идеал, то совершенство, до которого так далеко людям, но к которому они должны стремиться:
Еврипид:
Или, скажешь, неправду и с жизнью вразрез рассказал я о Федре несчастной?
Эсхил:
Зевс свидетель, всё – правда! Но должен скрывать эти подлые язвы художник,
Не описывать в драмах, в театре толпе не показывать.
Малых ребяток
Наставляет учитель добру и пути, а людей возмужавших – поэты.
О прекрасном должны мы всегда говорить.
Итак, прибыв в Тартар, Дионис с Гераклом наводят порядок и восстанавливают справедливость (хотя Аристофан в чем-то не отрицает и доли правоты Еврипида, восклицающего с горячностью: «Человеческим будет наш голос пускай!») – Дионис возвращает на землю Эсхила как первого среди мудрецов и поэтов, сурового поборника истины и справедливости, величественного певца марафонского времени, когда потомкам Тезея казалось, что будущее не только их собственной, благословенной богами земли, но и всей Эллады зависит только от них.
А теперь об этом будущем боялись и думать: после того как Алкивиада заподозрили в измене (в связи с разгромом в морской битве у мыса Нотия) и навсегда изгнали из Афин, обвинив в стремлении к тирании, исчезли последние надежды на то, что городу удастся вернуть былую мощь и великолепие. В 405 году у маленькой речки Эгоспотамы, впадающей в Геллеспонт, пелопоннесцы наголову разбили афинский флот (причем воины и матросы даже не оказывали особого сопротивления, многие из них вообще покинули свои корабли и разбрелись куда глаза глядят, не надеясь, видимо, больше на лучшее и равнодушные как к собственной судьбе, так и к судьбе своего города). Три тысячи афинян сдались тогда в плен и были казнены, а через несколько месяцев спартанский полководец Лисандр уже стоял со своими кораблями под стенами Афин, закрыв вход в Пирей, а царь Павсаний блокировал город с суши. Условия, на которых пелопоннесцы соглашались заключить мир, были крайне тяжелыми для афинян, но у них уже не было другого выхода: противники требовали распустить морской союз (вернее, то, что от него к этому времени оставалось), передать спартанцам весь флот, срыть Длинные стены, вернуть изгнанников-аристократов и признать гегемонию Спарты над всем эллинским миром. Некоторые же из наиболее враждебно настроенных пелопоннесцев (прежде всего коринфяне) и фиванцы требовали не более не менее, как уничтожения Афин. И вот тогда-то, когда, казалось, наступил последний час для великой державы Паллады, вольнодумствующий поэт Еврипид, уже два года как не существующий, спас, если верить преданиям, погибающий город вечной славой своего гения: «Говорят, на собрании союзников некоторые действительно предлагали продать афинян в рабство, а фиванец Эриант посоветовал разрушить город и обратить место, на котором он стоял, в пастбище для овец. Но когда затем военачальники собрались вместе на пир и один фокеец запел первую песню хора из «Электры» Эврипида, которая начиналась так:
. . Агамемнона дочь,
В сельский дом твой пришли мы, Электра,
– все были растроганы, все решили, что покончить со столь славным городом, давшим таких великих людей, и уничтожить его было бы делом чудовищно жестоким».
Слава Еврипида росла с каждым годом и с каждым поколением, и прав оказался Ион Эфесский, написавший на смерть «сладкозвучного соловья театра» следующую эпитафию:
Спи без тревог в Пиерийской, одетой туманом долине,
В месте, где вечная ночь кроет тебя, Эврипид!
Знай и зарытый в земле, что твоя непреложная слава
Светлой и вечно живой славе Гомера равна.
Со временем оказалось несущественным то, что порицалось в его трагедиях современниками: излишняя философичность, порой схематизм образов и некоторая искусственность действия, но восхищали страстность и искренность поэта, глубокое знание человеческого сердца и сострадание к людям, в какие бы бездны падения ни ввергали их темные силы собственных страстей, – все то, чего эмоционально более восприимчивый читатель и зритель последующих столетий не могли найти ни у Софокла, ни у Эсхила. Среди искушенной в поэзии молодежи стало модным обмениваться, перебрасываться между собою репликами из трагедий Еврипида, цитировать целые строфы, повествуя друг другу о собственных любовных перипетиях. Несравненный Менандр во многом обязан Еврипиду очаровательной непринужденностью и блеском своих комедий (скорее даже мелодрам), в которых в чем-то повторились, нашли дальнейшее развитие мотивы «Иона», «Андромеды» и «Елены». А Филемон, другой известный комедиограф, живший полвека спустя после Еврипида, так писал в одном из своих произведений: «Если умершие действительно живут за гробом, как уверяют некоторые люди, то я повесился бы, лишь бы только видеть Еврипида». В период эллинизма и римского владычества трагедии Еврипида считались вершиной драматического мастерства; Еврипиду стремились подражать поэты эпохи Августа, а «Федра» Сенеки вновь оживила для зрителей заходящей античности трагедию несчастной мачехи целомудренного Ипполита.
Творения сына Мнесарха прошли через толщу веков, волнуя сердца и воображение тех, жизнь которых, казалась бы, была так непохожа на жизнь бессмертного эллина, так чужда ей и так далека; ему стремились следовать поэты эпохи Возрождения и классицизма, им увлекались немецкие романтики, его трагедии высоко ценили Гёте, Шиллер, Байрон, Шелли, Леконт де Лилль и Верхарн. В России Белинский назвал Еврипида «самым романтическим поэтом Греции», «страстным, глубокомысленным философом», и уже в конце XVIII – начале XIX века появились первые переводы его произведений на русский язык, лучшими из которых до сего времени по праву считаются переводы Иннокентия Анненского. Все его творчество – это «бунт против мира такого, какой он есть или каким он кажется. Но, с другой стороны… – это свидетельство веры по отношению к миру такому, каким он должен быть, или, вернее, такому, какой он есть, в его внутренней сущности, и каким его раскрывает перед нами поэзия». И потому пребудет в веках мятежный духом сын Клито и Мнесарха, пребудет, пока люди останутся людьми, на каких бы языках они ни говорили и к каким бы высотам прогресса ни поднял их неостановимый в своем поступательном движении человеческий разум.