Текст книги "Еврипид"
Автор книги: Татьяна Гончарова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
О, жить зачем мне еще?
Увы мне! Ты, смерть, развяжи
Мне жизни узы – я ее ненавижу.
Преданная рабыня-кормилица с ужасом предчувствует кровавые будущие события («грозен гнев Медеи: нелегко ее врагу достанется победа») и боится за детей, пытаясь их спрятать, увести с глаз обезумевшей от тяжелой обиды матери. Но это еще не все. Оказывается, царь Креонт, отец новой жены Ясона, потребовал удалить Медею с детьми из Коринфа, опасаясь ее мести и колдовства, и малодушный красавец аргонавт легко соглашается на это. Куда же? Куда идти Медее со своими, как выяснилось, никому, кроме нее, не нужными детьми, ей, обманувшей когда-то ради белокурого фессалийца родного отца и предавшей брата, навсегда утратившей родину:
Куда же ты пойдешь? У кого ты
Приюта попросишь? Где дом
И где та земля, Медея?
Теперь, когда «несчастье открыло цену ей утраченной отчизны», когда между ней и полуденной Колхидой пролегла целая вечность, может быть, так платила теперь пылкая сердцем внучка Гелиоса за свое собственное былое предательство?.. И она умоляет Креонта дать ей хотя бы какое-то время, чтобы собраться, пристроить детей: ведь «выше этих забот Ясон». Не желающий чувствовать себя ни в чем тираном, Креонт разрешает ей остаться до утра – и эта ночь должна теперь решить все, ибо внучка бога Солнца не может, не должна, что бы за этим ни последовало, допустить «надругательство над Гелиевой кровью», покорно снести обиду. Медея уже совсем готова к своей праведной мести – ужасной мести! – и только какая-то слабая, тайная надежда на то, что в разговоре с мужем ей откроется пока ей непонятная, но объясняющая все причина того непоправимого и страшного, что происходит в ее жизни, еще останавливает ее. Но вот появляется Ясон, возмущенный тем, что Медея подняла весь этот шум и не желает, как подобает кроткой и скромной женщине, покорно снести свою участь и удалиться подальше отсюда. Но Медея – варварка, свободолюбивая и гордая, а не запуганная, привыкшая к беспрекословному подчинению гречанка, и они говорят словно на разных языках, совершенно не понимая друг друга: Медея упрекает мужа в самом страшном, по ее мнению, поступке для человека – в нарушении данного слова; Ясон же, абсолютно бесстыдный, с пустыми и наглыми светлыми глазами, такой подлец, что может, «друзьям так навредив, в глаза смотреть». И таких все больше становилось к этому времени в Афинах, их безнаказанность просто убивала сына Мнесарха. Ясон подл и по отношению к спасшей его когда-то Медее, и по отношению к новой жене – царевне: «Женился я, чтобы себя устроить, чтобы нужды не видеть нам». Он не видит ничего особенного ни в своих поступках, ни в словах и, напротив, попрекает бывшую жену ее варварством, неумением жить среди настоящих, культурных людей: «…ты в Элладе и больше не меж варваров, закон узнала ты и правду вместо силы, которая царит у вас». Поистине издевательски звучит это в устах предателя, оскорбляющего каждым звуком своих низких речей основной закон, которым жив людской род, – закон правды и верности, – и это кладет предел мучительным колебаниям Медеи: «Пусть гибнет все».
Отказавшись от помощи Ясона, от поддержки его друзей и от денег («от мужа бесчестного подарок руки жжет»), Медея, внешне словно бы успокоившаяся, но внутри сжигаемая страшным огнем, в котором плавится, распадается по кускам ее собственная непокорная душа, осуществляет свой план мести. Она посылает во дворец своих детей с ценным подарком для царевны (чудесным пеплосом, который стало жалко Ясону: «Мотовка! Что ты нищишь себя?») – и дочь Креонта гибнет в страшных мучениях от напоенного ядом убора. А что же Ясон? Он останется жив и в то же время мертвец среди живых, потому что никто из смертных не в состоянии увидеть и пережить то, что она, Медея, готовит обидчику:
Должна убить детей. И их не вырвет
У нас никто. Сама Ясонов с корнем
Я вырву дом. А там – пускай ярмо
Изгнания, клеймо детоубийцы.
Безбожия позор – все, что хотите.
И, преодолевая самое себя («Жалкая душа! Ты, кажется, готова плакать, дрожью объята ты»), убивая, в сущности, саму себя, Медея вершит свой страшный суд, мстя за попранную правду, проданную за коринфское золото верность. Она убивает своих детей потому, что им все равно не жить при сложившихся обстоятельствах, потому что рухнул безвозвратно весь их общий мир и ничто, никто, никакой великий и всемогущий не в состоянии что-либо исправить: «Жребий им умереть теперь. Пускай же мать сама его и выполнит».
Трагедия близится к единственно возможному для нее роковому завершению, и вот Медея появляется в последний раз на колеснице, запряженной драконами, которую прислал ей бог Гелиос – простер свою спасительную всемогущую длань над погибающей внучкой. И она удаляется с телами своих несчастных малюток, которые теперь навсегда с ней и она навсегда с ними, удаляется в небытие (вряд ли можно поверить, что она отправилась отдохнуть, успокоиться после всего свершившегося в Афины, приглашенная благородным Эгеем), оставив своего малодушного мужа, тоже теперь только ей одной принадлежащего, в абсолютной пустоте – расплачиваться ужасом и одиночеством за попранную им правду и отвергнутую добродетель.
Еврипидовская «Медея» возмутила афинян: мало того, что он представил внучку Гелиоса детоубийцей (в мифах этого нет) и вывел на сцену несчастных малюток, умоляющих о пощаде собственную злодейку-мать, у него эта дикая варварка оказывается честнее и выше эллина Ясона, живущего «по закону», да и сам этот закон – закон своекорыстия и бездушия – выглядит в трагедии не слишком-то привлекательным. Что же касается афинянок, то они словно бы не увидели, как горячо заступается за них поэт, отстаивая ту горькую правду их жизни, до которой, казалось, вообще никому не было дела:
Нас, женщин, нет несчастней. За мужей
Мы платим – и не дешево. А купишь,
Так он тебе хозяин, а не раб.
И первого второе горе больше.
А главное – берешь ведь наобум:
Порочен он иль честен, как узнаешь.
А между тем уйди – тебе ж позор,
И удалить супруга ты не смеешь.
. .
Ведь муж, когда очаг ему постыл,
На стороне любовью сердце тешит,
У них друзья и сверстники, а нам
В глаза глядеть приходится постылым…
Да, это не прошло незамеченным, и напротив, со времени постановки «Медеи» за Еврипидом упрочилась сомнительная слава обличителя женщин и началась та вражда между ним и его соотечественницами, которая давала обильную пищу для сплетен и нападок комедиографов.
Героини его казались слишком жестокими и бесстыдными, и афинским мужьям, считавшим, что сама эта тема недостойна высокой поэзии, поскольку извечный удел женщины – смирение и безвестность, и что величайшая слава для каждой из них – это если о ней вообще не говорят в мужском обществе ни дурного, ни хорошего. «Жены нужны нам для рождения детей, для развлечения же у нас есть гетеры», – утверждали, ссылаясь на Солона, афинские мужья, для которых не считалось зазорным обзаводиться любовницами и посещать публичные дома, в этом не видели также никакого ущемления достоинства их жен, и им оставалось лишь терпеливо, нередко даже взаперти поджидать мужа как редкого гостя. Правда, в последние годы правления Перикла, и особенно после его брака с Аспасией, жизнь замужних афинянок стала как будто немножко свободнее, и все больше просвещенных людей приходило к мысли о том, что если даже рабы заслуживают милосердия и снисхождения, поскольку они тоже люди, то что же говорить о несчастных женщинах, часто не смеющих высунуть носа из гинекея, над поистине рабской долей которых смеются независимые и гордые спартанки. Несомненно, что так видел вещи и Еврипид, семейный уклад которого был весьма далек от обычного афинского домостроя (ведь недаром об излишне свободном поведении его жены злословили сограждане), и те, кто упрекал поэта в ненависти и презрении к женщинам, словно не видели или действительно не понимали, что все его героини выше и глубже по большей части внутренне несостоятельных героев, что, нападая порой на женщин, он их первый же защищает и сам восхищается бесконечной силой их духа, смелостью сердца, тем неостановимым стремлением защитить свое попранное достоинство, добиться поставленной цели, которое так возмущало афинян в его трагедиях.
Действительно, порой поэт позволял себе довольно откровенные высказывания (как сплетничали комические поэты, под влиянием собственных семейных неурядиц):
. От укуса
Змеиного лекарства знает ум
Божественный для смертных, и ехидны,
И пламени загладятся следы, —
Лишь женщина неисцелимо жалит,
– и проклинал «род женщин вероломный», порочный изначала, от природы; но скорбный сонм самим же им созданных образов: самоотверженных жен, нежных возлюбленных, бесконечно трагических матерей, потерявших своих птенцов, раздавленных жизнью старух у пепелищ, юных девушек, добровольно отдающих за племя, за родину свои едва расцветшие жизни, – опровергает его мимолетный гнев. И если те женщины, которых он видел возле себя, с которыми был знаком, не вызывали, возможно, особого почтения, то и они оказывались по пристальном рассмотрении гораздо лучше, порядочнее и добрее своих мужей. «Я уверяю, что женщины лучше мужчин», – говорит поэт в «Меланиппе», чтобы не раз повторить это впоследствии:
Глядите, насколько мы нравом
Распутства мужчин выше
Безбожных.
Женщиной была бессмертная Сапфо, женщинами были поэтесса Коринна, обучавшая мастерству стихосложения самого Пиндара, Аспасия, просвещенная собеседница великих философов, и пророчица Диотима, удивлявшая эллинов своей мудростью и даром предвидения, и это их черты, преломленные пылким воображением поэта, запечатлелись навеки в его проникновенных стихах:
Люблю я топкие сети
Науки, люблю я выше
Умом воспарять, чем женам
Обычай людей дозволяет…
Есть муза, которой мудрость
И наша отрадна; жены
Не все ее видят улыбку —
Меж тысяч одну найдешь ты, —
Но ум для науки женский
Нельзя же назвать закрытым…
Но чем дальше шло время, чем больше становилось вокруг, на всей греческой земле, вдов и осиротевших старух, тем больше поэт сострадал этим женщинам – простым, обычным хозяйкам без очагов, матерям без детей, бабушкам без внуков, и скорбел о них, вечных жертвах войны и людского насилия, всем своим сердцем, изболевшимся от бесконечной жестокости этого непонятного мира. Любовь, ревность, женская неверность и мужское коварство – все это отступало понемногу на задний план, и не только в творчестве Еврипида (открывшего с возрастом, что область трагического бесконечно широка и что разбитое сердце, несостоявшаяся любовь далеко не исчерпывают того страдания, которое – богами ли, судьбой ли, кто его знает кем – уготовано смертным), но вообще в жизни афинян, поскольку грозный Арес оказывался сильнее и Афродиты и Аполлона, при его приближении прятались музы, а люди чуяли с ужасом запах смерти.
После демократического переворота в Эпидамне (435 г.) братоубийственная война между эллинами возобновилась с еще большим ожесточением враждующих сторон. Ободренная победой коринфян при Сиботских островах, стала склоняться к тому, чтобы выйти из Афинской архе и Потидея, коринфская колония на Халкидике, опорный пункт греков в торговле с Македонией. В свое время Афины помогли Потидее изгнать из Халкидики персидское войско, но впоследствии коринфяне и македонский царь Пердикка постоянно побуждали потидейцев разорвать дружественные отношения с афинянами. Когда в Афинах стало известно о положении в Потидее, они тут же категорически потребовали, чтобы из города были изгнаны эпидамиурги-управители из Коринфа, срыты стены и выданы заложники. В ответ на это Потидея и соседние с ней города заявили о своем выходе из архе и разрыве союзнического договора. Тогда афиняне направили в Халкидику десять кораблей и пять тысяч гоплитов и, одержав победу на подступах к городу, со всех сторон обложили Потидею. Жители соседних халкидских городов стали разрушать собственные жилища и переселяться в глубь материка, в Олинф, а две тысячи пелопоннесских воинов высадились во Фракии, чтобы вступить в бой с афинянами.
Коринфяне, обеспокоенные сохранностью своих колоний, стали все настойчивее требовать от Спарты начать военные действия против Афин, угрожая распадом Пелопоннесского союза. Их поддержали Мегары, также старинный соперник Афин, недоброжелательство которых превратилось в ненависть после того, как в 434 году афинская экклесия приняла постановление, запрещавшее мегарянам торговать на рынках Афин и их союзников, так как они, мегаряне, покушаются распахать участок священной земли у Элевсина и, что самое главное, укрывают у себя беглых рабов. Эта так называемая первая «мегарская псефизма» имела самые тяжелые последствия для нищей гористой страны, не имевшей собственного хлеба и жившей в основном продажей овощей, соли, чеснока и свинины в окрестных городах. Теперь, узнав о новых происках мегарян, афинская экклесия вынесла вторую «мегарскую псефизму»: отныне и на веки веков Мегары объявлялись врагами Афин, какие бы то ни было переговоры с ними исключались и каждый мегарянин, оказавшийся на территории Аттики, подлежал смертной казни. И если и первую-то «псефизму» не только на Пелопоннесе, но даже в самих Афинах не без оснований считали той роковой искрой, из которой разгорелся огромный костер страшной войны, поглотившей былое могущество эллинов, то теперь возмущение действиями афинян было настолько велико, что о продолжении перемирия не могло быть и речи.
По мере того как великодержавные устремления афинян все чаще вступали в драматические противоречия с жизненными интересами соседних греческих полисов, взоры всех недовольных все чаще обращались к Спарте, и теперь даже то в образе жизни и нравах лаконцев, что раньше казалось слишком уж устаревшим и грубым, представлялось заслуживающим всяческого внимания и подражания. Многие, и даже в Афинах, разделяли убеждение спартанцев в том, что демократия и всякого рода нововведения способны лишь погубить государство, и считали, подобно Дельфийскому оракулу, наилучшей эту «общину равных», где испокон веку подавлялось любое проявление индивидуальности и где поэтому жизнь людей мало чем отличалась от грубого и темного существования их далеких дорийских предков. Однако, как отмечал впоследствии историк Ксенофонт, самое удивительное состояло в том, что, «хотя все хвалят подобные учреждения, подражать им не желает ни одно государство», и прежде всего потому, что мало кому даже в том же Коринфе захотелось бы отказаться от книг, от изящной посуды, расписанной сценами из мифов, от мягких шерстяных покрывал, золотых и серебряных украшений, от музыки, театра, философских бесед и лирической поэзии, от всего того, что делает столь приятным бренное существование смертных, и добровольно вернуться к тому началу истории, который был давно уже пройден, к тому образу жизни, даже вынести который был в состоянии далеко не каждый.
И вот, побуждаемые коринфянами, осенью 432 года в Спарте собрались послы от всех городов – членов Пелопоннесского союза, чтобы договориться о дальнейших совместных действиях против Афин. Особенно резко выступали коринфяне, давние соперники Афин, требуя немедленного обуздания расширяющих свое влияние афинян и обвиняя Спарту в равнодушии к нуждам и жизненным интересам входящих в Пелопоннесский союз городов. И хотя большинство других союзников не выражало особого желания тут же начать военные действия, Спарта все же решила направить в Афины послов с весьма ультимативными требованиями: немедленно изгнать из Аттики Алкмеонидов как проклятый род (это было направлено прежде всего против Перикла), снять осаду с Потидеи, отменить «мегарскую псефизму», предоставить самостоятельность всем членам Афинской архе и распустить морской флот. Напрасно афинские послы в Лакедемоне, представ перед собранием спартиатов, уговаривали их не торопиться с нарушением мира, напоминая о войнах с персами, о Марафоне и Саламине, где мужество и стойкость афинян воспрепятствовали дальнейшему продвижению мидийцев и разорению Пелопоннеса. Говоря же об отношении к союзникам, афинские послы напоминали о том, что в свое время соседние города и острова сами просили их о главенстве из страха перед варварами и что ради общего благополучия и свободы всего эллинского мира следует иногда поступиться своими частными интересами. Все это не возымело никакого успеха: «Лакедемоняне признали, что мир нарушен и что необходимо начать войну».
В Афинах экклесия также с возмущением отвергла выдвинутые Спартой условия (хотя в городе было немало и таких, которые отнюдь не считали чрезмерными требования лакедемонян и обвиняли Перикла в том, что своей безответственностью он погубит отечество), послы возвратились ни с чем, и война началась. Сухопутные войска Пелопоннесского союза превосходили к этому времени по численности армию афинян, и хотя собственных средств у Спарты не было, почти все государства Пелопоннеса и даже некоторые полисы Средней Греции изъявили свою готовность помочь ей деньгами и кораблями. К тому же и в городах, союзных Афинам, было немало богатых и знатных людей, мечтавших об установлении олигархического правления и освобождении от гегемонии афинян, они также желали успехов Спарте и даже втайне оказывали ей помощь деньгами и хлебом.
Весной 431 года спартанский царь Архидам собрал на Коринфском перешейке шестидесятитысячное войско Пелопоннесского и Беотийского союзов, готовое выступить против Афин. Когда в Афинах стало известно, что спартанцы двинулись по направлению к Аттике, Перикл приказал привести в боевую готовность флот, всем запереться в городе и приготовиться к длительной обороне. Собрав, что можно, с полей, переправив мелкий скот и вьючных животных на остров Эвбею, уничтожив даже деревянные части своих жилищ, жители Аттики потянулись в Афины, как пятьдесят лет назад, во время вторжения варваров. С тяжелым чувством покидали они свои поля, дома и отцовские святыни, тем более что только немногие из них имели возможность устроиться в городе у родственников или знакомых, большинство же поселились в наспех сколоченных лачугах на пустырях, под колоннадами храмов, в крепостных башнях. Беженцы заполнили Длинные стены, часть Пирея и даже Пеларгик, холм у подножия Акрополя, о котором Дельфийский оракул сказал: «Лучше Пеларгику быть невозделанным», – и с тех пор его на всякий случай обходили афиняне.
Пелопоннесцы, везя с собой осадные машины, двигались по направлению к Афинам, сжигая и вытаптывая созревающие хлеба, вырубая оливковые рощи и виноградники. Потом они расположились лагерем у местечка Ахарны, в десяти километрах от Афин, и на глазах афинян, следивших за неприятелем со стен, принялись сжигать деревни и опустошать окрестности. В гневе и горе народ требовал вести его в бой, обвиняя Перикла в нерешительности, однако спартанцам так и не удалось вызвать первого стратега Афин на сухопутное сражение, в котором они оказались бы, несомненно, сильнее, и только афинская конница время от времени совершала вылазки из города, яростно атакуя отдельные отряды неприятеля. В то же время афиняне отправили свои корабли к берегам Пелопоннеса и, высадившись десантом сразу в нескольких местах, произвели ответные опустошения. Узнав об этом, спартанцы поспешили назад на Пелопоннес, тем более что у них окончились съестные припасы, оставив Аттику совершенно разграбленной. Однако, несмотря на столь тяжелые утраты, Афины отказались от переговоров о мире и вскоре жестоко расправились с Мегарами и Эгиной, оказавшими поддержку спартанцам: так, большую часть эгинцев они вообще изгнали из города, а их земли разделили между афинскими клерухами.
С «Архидамовым вторжением» подошел к концу и «век просвещения», время свободной мысли, дерзко ниспровергавшей устаревшие представления и изжившие себя традиции, расчищая путь всему новому в науке, искусствах и общественных учреждениях. Тем, кто стоял теперь у власти в Афинах, людям малообразованным, прагматичным, средоточием помыслов которых был главным образом чистоган, не было никакого дела до философии и всякого рода тонкостей мысли, простой же народ всегда с недоверием относился к вольнодумцам, посягающим на веру отцов и заветы предков. К тому же под влиянием неудач последнего времени (которые многие объясняли в числе прочих причин и тем, что в городе нет былого благочестия и слишком уж много развелось всякого рода философов и софистов) ревнители старинного благочестия все громче призывали не церемониться с теми, святотатство которых грозит отечеству страшными бедами, и известный прорицатель Диопиф, воинствующий приверженец старины и непримиримый враг всякого рода философии, «внес предложение о том, чтобы люди, не верующие в богов или же распространяющие учения о небесных явлениях, были привлекаемы к суду как государственные преступники». Воспользовавшись принятым постановлением, политические противники Перикла перешли в наступление, стремясь удалить из городов как «неверующих» или под другим того же рода предлогом близких первому стратегу людей. Одним из первых был вынужден оставить Афины Дамон, который, по словам Плутарха, «был при Перикле учителем и руководителем в государственных делах, каким бывает учитель гимнастики при борце: обвиненный в стремлении к тирании, он был изгнан посредством остракизма.
Затем настала очередь Анаксагора: собственно, само постановление об изучающих небесные явления было направлено прежде всего против великого философа, теории которого просто-таки выводили из себя и даже пугали ничего в них не смыслящих ревнителей старинного благочестия. Как считают античные авторы, где-то в 433–431 годах он был привлечен к суду, обвиненный в «нечестии» Клеоном, богатым владельцем кожевенной мастерской, возглавившим к этому времени демократическую оппозицию против Перикла. Философу вменяли в вину отрицание олимпийских богов и материалистическое объяснение природы (особенное возмущение вызывали такие его высказывания, как «Солнце есть огненная глыба, величиной несколько большая, чем Пелопоннес»), защитником его выступил сам Перикл и лишь с большим трудом добился замены уже вынесенного было смертного приговора штрафом и пожизненным изгнанием из Афин. Существует версия, что одновременно с вынесением смертного приговора Анаксагору сообщили о смерти его болевшего сына, и старый мудрец, конец удивительной жизни которого был точно разыгран по традиционным канонам античной трагедии, воспринял это известие с отрешенностью человека, далекого от страстей и страданий этого непонятного и жестокого мира: «Я знал, что произвел его на свет смертным». И вот в свои почти семьдесят лет философ покинул Афины, долгие годы бывшие для него очагом свободы и средоточием образованности, он уехал в Малую Азию, где умер в 428 году в городе Лампсаке в бедности и одиночестве, как считают одни античные авторы, или же, напротив, окруженный всеобщим вниманием и уважением, как утверждают другие. Надпись на могиле гласила:
Тот, кто здесь погребен, перешел пределы познанья —
Истину строя небес ведавший Анаксагор.
Следующим был скульптор Фидий, которого еще в 437 году завистники пытались обвинить в том, что из его мастерской на Акрополе расхищается казенная слоновая кость. Однако пока шло судебное разбирательство, жители Элиды упросили афинян отпустить к ним знаменитого мастера под залог, так как они хотели поставить в Олимпии статую Зевса и не видели во всей Греции никого, кто, по их мнению, мог бы справиться с честью с этой задачей. После года, проведенного в Олимпии, где он создал семнадцатиметровую статую Зевса, отделанную золотом, слоновой костью, бронзой, черным деревом и драгоценными камнями – как считается, лучшее его произведение, – Фидий с триумфом возвратился в Афины, и недоброжелателям пришлось умолкнуть. И вот теперь некий Менон обвинил его в том, что он присвоил часть золота, предназначенного для статуи Афины на Акрополе. Однако за честность Фидия поручился сам Перикл и предложил афинянам взвесить истраченное на украшение статуи золото. В свое время он сам посоветовал скульптору так расположить и укрепить это золото, чтобы его можно было снять, если понадобится. С тех пор раз в четыре года со статуи снимали одежду и украшения, проверяя их сохранность, и еще никто ни разу не обнаружил пропажу.
Золото взвесили – и обвинение с Фидия пришлось снять. Однако Менон не успокоился на этом я выдвинул новое обвинение – в святотатстве: Фидий, мол, оскорбил Афину и весь ее народ, изобразив на ее священном щите самого себя в виде плешивого старика, поднимающего камень, а также Перикла, сражавшегося с амазонкой, уподобив его тем самым божеству. Напомнив согражданам о том, что лесть художников и поэтов всегда расчищала дорогу тирании, а здесь еще при жизни, на щите самой богини – это поистине кощунство, достойное самого сурового осуждения. С ним согласились, Фидий был заключен в темницу, где вскоре умер, не дождавшись решения суда, якобы от болезни, но, по всей вероятности, от яда. Менону же было даровано освобождение от всех повинностей.
И наконец, в 432 (или же 430) году был возбужден судебный процесс против Аспасии, жены первого гражданина Афин, которую многие ненавидели из-за того влияния, которое она имела на Перикла, из-за дружбы с нечестивым Анаксагором, из-за ее образованности, а также презирали за то, что она была не афинянка и в прошлом гетера. Комедиографы, издеваясь, называли ее новой Деянирой, женой Геракла, погубившей могучего героя, или Омфалой, лидийской царицей, которой Геракл был продан в рабство и ради которой он взялся за прялку. И вот теперь комический поэт Гермипп выдвинул против Аспасии официальное обвинение в том, что она будто бы занимается сводничеством, сводя со своим мужем Периклом, известным своей безнравственностью, свободных афинянок, совращая замужних женщин. Аспасии припомнили теперь и то, что это в ее доме долгие годы собирались богохульники-философы, и только с большим трудом Периклу удалось вымолить у судей пощаду любимой жене. И великий устроитель Афин не мог не видеть, не понимать, что все эти преследования и наветы на близких ему людей направлены прежде всего против него самого, ему было горько от сознания того, что ему, так много сделавшему для своего народа и своего великого города, все чаще давали понять, что его время подходит к концу. Теперь, когда не было рядом с ним Дамона, Анаксагора и Фидия, когда сникла, как-то сразу постарела после оскорбительного судилища его премудрая Аспасия, одиночество надвигалось на первого гражданина города Паллады, и только опасности и постоянное напряжение военного времени мешали ему осознать всю полноту и горечь проявленной в отношении его близких, а значит, и его самого несправедливости.
Эти расправы, следующие одна за другой, заставили приумолкнуть и многих других, кого еще не сегодня завтра могли с теми же основаниями привлечь к суду за «нечестие», и любители мудрости и науки стали подумывать о том, чтобы покинуть Афины, где, что становилось с каждым годом все очевиднее, за смелость мысли и слова приходилось слишком дорого платить. Эти безобразные процессы еще раз показали излишне уверенному в себе трагическому поэту Еврипиду, что большинство его сограждан не только не собираются чему-либо учиться у философов, софистов и таких их последователей, как он сам, но, напротив, выражают почти единодушное желание, чтобы все они умолкли раз и навсегда, прекратили свои нечестивые беседы, опасные для всех изыскания, и это повергло сына Мнесарха в растерянность и горькое недоумение: неужели такие, как его великий учитель Анаксагор, лишние в городе; неужели же разум, способность постигать закономерности жизни, видеть дальше обычных людей вызывают лишь раздражение и даже ненависть, против которой бессильно почтительное восхищение немногих, тяготеющих к ценностям вечным и непреходящим? Однако какая-то необъяснимая надежда на то, что и его наставники, и он сам будут все-таки поняты согражданами, долго не оставляла поэта. Потому что в силу законов логики так ведь оно и должно было быть – иначе мир бы остановился в своем развитии и род людской не поднялся бы выше тех антропоморфных существ, что населяли в глубокой древности пещеры на склонах гор и собирали моллюсков на морском берегу. Еврипид уже привык к тому, что новое и необычное, как правило, встречает тупое сопротивление невежества, но весь трагизм судьбы неординарного и мыслящего человека, вся горечь страдания изгоняемого и преследуемого за ум открылись ему лишь теперь, когда его шестидесятивосьмилетний учитель был должен тайно, как вор или клятвопреступник, бежать из Афин, пополнив собой печальный перечень тех, кому «кладет предел толпа его сограждан» и «письмена законов не велят так поступать, как хочет их природа». Ему было горько, невыносимо тяжело от сознания того, что то, чем он привык гордиться, чем он даже кичился, было, как видно, почти никому не нужно.
Времена менялись прямо на глазах, и сегодня уже вызывало высокомерное презрение то, чем по достоинству гордились вчера, а именно – образованность, начитанность, приверженность музам, и, теряющий одного за другим учителей, просвещенных собеседников и товарищей своих по трудному поиску истины (Протагор к этому времени тоже покинул Афины), Еврипид с горечью пишет о том, что служение знанию – это, по-видимому, всего лишь большое и горестное заблуждение:
. Если смыслом
Кто одарен, софистов из детей
Готовить он не будет. Он не даст
Их укорять согражданам за праздность…
И что еще? И ненависть толпы
Они своим искусством не насытят.
Ведь если ты невежд чему-нибудь
Хоть мудрому, но новому обучишь,
Готовься между них не мудрецом
Прослыть, а тунеядцем…
Как прослыл тунеядцем его друг Протагор, которого большинство афинян ничтоже сумняшеся считали просто прихлебателем у богатых столов (хотя сам великий софист, без сомнения, имел достаточно средств для того, чтобы жить независимо и безбедно), а то, что он зарабатывал деньги, не будучи ни купцом, ни ремесленником, ни менялой, ни судовладельцем, внушало еще большее презрение, смешанное с опасением: разве может быть чистым золото, заработанное языком или даже стилосом?!
И невольно возникали сомнения: а может быть, они и правы, те, кто считает ненужными излишние мудрствования, кто ставит вещи реальные, осязаемые, то, что можно измерить и взвесить, купить и продать, выше так называемых вечных ценностей, о которых, в сущности, никто на свете не может сказать совершенно точно, в чем же они состоят?.. И может быть, в жизни самое важное – это уметь хорошо считать, взвешивать и вычислять, хитрить и прикидываться точно таким, каким надо в каждый данный момент; уметь приспосабливаться к бурной, неверной реке жизни и плыть в ее мутном течении, не пытаясь ему воспротивиться, выйти на берег и посмотреть на все со стороны, как оно и подобает разумному человеку – высшему творению природы, кидающему дерзкий вызов самим бессмертным?.. Но смириться с этим, признать это для Еврипида значило отказаться от себя самого, согласиться с тем, что он живет странно, неправильно и неразумно (хоть и мнит себя умней прочих), что он, в сущности, совершенно не понимает смысла жизни и предназначения человека, но в то же время пытается навязать свое ложное толкование мира простым, но более мудрым в этой простоте соотечественникам. Согласиться с этим сын Мнесарха, конечно, не мог, он не мог отказаться от тех идеалов просвещенного и действительно равноправного общества, защитников которых становилось все меньше и меньше в Афинах, и в нем (может быть, даже вопреки ему самому) с каждым днем и с каждым годом поднимался бессильный и темный гнев на сограждан, и если раньше он стремился поднять их до больших высот познания и добродетели, просветить и душевно облагородить, то теперь он был близок к тому, чтобы объявить им войну, непримиримую и беспощадную с обеих сторон войну тому, что тянет людей назад, мешает им стать тем, для чего, и только для этого одного, они созданы, – свободными разумом, щедрыми духом и сострадательными.