355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Поликарпова » Две березы на холме » Текст книги (страница 4)
Две березы на холме
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:07

Текст книги "Две березы на холме"


Автор книги: Татьяна Поликарпова


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Мы сидели, прижавшись друг к другу. Я положила голову к маме на плечо, и она держала мою руку у себя на коленях. И я видела с гордостью, что наши руки стали похожи – одинаково задубевшие от земли и картофельного сока, шершавые, горячие. Я глянула вверх, в лицо маме, и увидела ее глаза, кротко-голубые, как осеннее небо, большие на похудевшем, загорелом лице. Она смотрела на меня так ласково, что я от смущения стала бодать ее головой в бок, в плечо, приговаривая:

– Пришла коза рогатая, рогатая, бородатая…

– Ну, значит, отдохнула! – засмеялась мама. – Тогда поди-ка сбегай домой, не приехал ли папа. Поторопи его!

– Да он сейчас сам приедет!

Не хотелось мне уходить сейчас с поля. Да и подумалось: вдруг папы еще нет? Будет обидно: приду, а его нет. Но только подумала – и тут же мы увидели лошадь, вывернувшую из-за дома, и папу на телеге.

– Едет! – вскрикнула мама.

А я сорвалась с места, будто меня и не было на мешке возле нее. Я неслась навстречу папе, чувствуя, как повторяется миг, уже давно пережитый; как повторяется все во мне самой: будто я бегу спасать папу, будто от того, как быстро я достигну, достану до него руками, прижмусь к нему лицом и всем телом, зависит его спасение. Тогда он возвращался с войны, больной, после госпиталя. Больной, раненый, но живой. И возвращался к нам насовсем. И я бежала сейчас, как тогда: не дыша и ничего не ощущая, кроме жажды – добежать! Чтобы спастись возле папы. Да, теперь уже самой спастись от Пеньков, от чужого мира. Ведь только папу, придя домой, я еще и не видела. И значит, для него я как бы еще не возвращалась, и теперь, при виде его, я и сама так чувствовала – и бежала, бежала, возвращалась совсем!

Я налетела на папу вихрем, и он меня подхватил, теперь он мог это! А тогда, после госпиталя, был он так слаб и так бледен какой-то еще невиданной мною, тусклой, сероватой желтизной, что я невольно остановилась и побоялась обнять его крепко, лишь обхватила его руку, а забравшись к нему в тарантас, прижалась к плечу, а потом зарылась головой под руку, под мышку, но осторожно, боясь резко толкнуть: я знала – у него была рана в живот и сложная операция…

Сейчас он меня подхватил и чуть приподнял, а потом отстранил, заглянул в лицо:

– Ну, как дела, студентка?

– Ой-е-ей! Студентка! Ха-ха-ха!

– Отчего же «ха-ха-ха»? Раз живешь ради ученья на стороне, значит, и есть студентка!

– А ты тогда кто? Где сам пропадаешь?

– М-м! Это целая история!

Мы уже подходили к маме, и она встала нам навстречу.

– Да, уж совсем заждались! – сказала она и приподнялась, маленькая, на цыпочках, чтоб поцеловать. – Ну, что там случилось на ферме?

– Такое случилось…– Папа даже руками развел: дескать, просто уму непостижимо! – Целая трагедия. В двух действиях. Первое действие называется: «И выросла свекла большая-пребольшая…» А второе: «Преступление и наказание».

– Ну, папка, ну не тяни!

Знаю я этот его обычай: нет чтобы сразу сказать, долго будет подбираться!

– А вот погрузим мешки – и расскажу!

И папа рассказал, что на свиноферме бригадир Гайша Сабирова побила молодую работницу за то, что та вырвала и искрошила на корм свиньям самую огромную свеклу с кормовой делянки при ферме. Эта свекла-гигант была гордостью свинарок, они хотели посмотреть, какой же она станет, если дать ей расти до самых заморозков. А новенькая этого не знала. И вырвала царь-свеклу. Такой пошел шум и крик на свинарнике, что работницы послали за папой: пусть он их рассудит.

– Ну и как ты их рассудил? – спросила я.

– А я спросил Гайшу: «Вот если б я, главный зоотехник, вырвал твою прекрасную свеклу, ты бы стала меня бить?» И все засмеялись, представив себе эту картину. Тогда Гайша опустила голову и сказала: «Ты, Сергей Григорьевич, никогда бы не вырвал эту свеклу, никогда. Потому что ты понимаешь красоту. Потому тебя не надо было бы бить». Сказала про красоту Гайша и заплакала. И сквозь слезы говорила, что только человек без души, человек-шайтан, которому дай солнце, он и солнце свиньям изрубит, мог вырвать такую свеклу. Их общий праздник.

– Ой, так про свеклу?! – удивилась я.

– Так про свеклу. Тебе не понятно? – посмотрел на меня папа.

– Ну, что они гордятся ею, это понятно. Просто слова для свеклы удивительные!

– Про свои чувства она хорошо сказала, да вот про Назиму, ту девушку, не подумала. Я об этом ей и напомнил.

Раз она, Гайша, умеет сказать, значит, очень многое уже понимает, не просто чувствует. Значит, с нее и спрос большой, недаром же она бригадир. Поэтому нельзя простить ей некрасивый поступок. Бить человека! Тем более подчиненного тебе человека… Да это позор!…

Вот что было на ферме! Потому и папу мы столько прождали. Долго еще они сидели в красном уголке, разговаривали уже обо всем другом, рассказывали разные случаи, потом вместе чай пили. Не мог папа просто так сразу уйти. Но в конце концов Гайша погладила Назиму по голове и сказала: «Бедная, глупая девочка», – по-татарски сказала.

– Ах ты мой миротворец! – проговорила мама ласково-ласково, и он замолчал и стал смотреть на маму.

Он смотрел на нее сверху, а она – приподняв к нему лицо; они улыбались так, будто разговаривали оживленно, а не молчали, и не было на свете никого лучше их. Наконец папа сказал, все еще глядя на маму:

– А знаешь, я правда почувствовал себя счастливым, когда Гайша пожалела Назиму.

– Я рада за них, – отозвалась мама тихо.

И я поняла: она рада за них еще и потому, что с ними работает папа.

Наконец мы отправились домой. Медленно и торжественно шагали возле телеги, груженной мешками с картошкой.

И встречающиеся изредка женщины, ласково здороваясь с нами – с мамой и папой, непременно оглядывались, разминувшись, и смотрели нам вслед. Они смотрели нам вслед с каким-то совсем иным выражением, чем при встрече, с каким-то напряженным любопытством, будто хотели что-то понять или вспомнить. Так оглядывают чужака встречные на деревенской улице.

Я заметила это, случайно оглянувшись на одну из совхозных красавиц, Амину Садыкову, работавшую в конторе. У нее было лицо как у Земфиры в иллюстрациях к пушкинским поэмам. В черных спиральных кудрях, обрамлявших удивительно белое, со впалыми щеками лицо, и темные, огромные глаза без блеска, – сказочное, прекрасное лицо. Только фигура ее портила: спина у нее была очень длинная, а ноги коротковатые и кривоватые. Меня как-то болезненно задевало это несоответствие; каждый раз, встречаясь с ней, я надеялась, что это не так, что мне только кажется. И я оборачивалась, чтоб взглянуть на нее еще раз. А сейчас я увидела: она стоит и смотрит нам вслед с этим вот страшным напряжением в прекрасном лице.

И еще раз я оглянулась случайно, чтоб помахать рукой почтальону тетке Анне, которая разминулась с нами, возвращаясь домой с пустой уже, худой своей сумкой. Лицо у нее было ясное, покойное. Знать, сегодня не было похоронок. Но, оглянувшись на нее, я опять увидела на ее лице это же усилие – понять, – что и на лице Амины.

А после я уже на каждую смотрела. И возле дома, дернув папу за руку, чтоб он отстал от мамы, спросила все-таки его:

– Почему они все так смотрят?

Папа ни разу не оглядывался, но словно знал заранее, о чем я. И ответил, не глядя мне в лицо:

– Вспоминают, как было до войны…

Я поняла его сразу. И досадовала на себя за то, что спросила… Сама бы могла догадаться. И больно стало моему сердцу. И отчего-то стыдно, и папу жалко, – я вдруг остро поняла, что он чувствует себя виноватым. Он вернулся, а их мужья – нет. И может, не вернутся.

И что ж поделаешь, куда денешься, если все равно они одни, а мы идем втроем: мама, папа и дочка. Так было у всех до войны. Как просто. Прямо обыкновенно. А стало как чудо какое-то. Это ведь просто чудо, что наш папа с нами. И чудо, что он не погиб, когда был ранен. У папы и сейчас бывают страшные боли в желудке, тогда лицо его делается изжелта-серым, а губы вытягиваются в ниточку. Есть он может совсем помаленьку, а иногда его рвет. И все-таки он с нами!

Мама прямо из сил выбивалась, чтобы как-то получше кормить его. Да и нас всех. Время от времени она после работы хватала какую-нибудь вещь – платье свое, шаль или просто кусок ткани, пока не кончились эти довоенные ткани, и бежала в соседние деревни или к кому-нибудь в нашем же совхозе, кто держал много овец, – менять на мясо, на масло. Чтоб кормить всех нас.

И, как всегда, когда думала я, отчего это сделалось, к сердцу будто кипяток приливал от гнева и кулаки сами собой сжимались так, что ногти впивались в ладони и глазам становилось горячо.

– У… гады… фашисты.

Сон и явь

Ночью мне снилось, что я попала в плен к фашистам и меня будут пытать.

Гестапо походило на зубоврачебный кабинет: бело, чисто, блестит стекло и никель инструментов: щипцы, иглы, кусачки; электроплитка раскалена добела. Это чтобы пытать каленым железом.

Ужас сжимал мои внутренности в жесткий комок, было трудно дышать. А мысли метались: «Зачем фашист моет руки? Чтоб пытать чистыми руками? Что за глупость!»

Но фашист, пожилой и лысый, спокойно тер рыжеватые, с веснушками, руки щеткой, как это делают все врачи. На меня он и не смотрел. И кажется, меня никто не охранял. Во сне я не думала, о чем мне надо молчать, чего от меня будут допытываться и, вообще, какую тайну я знаю.

Все это было как будто и неважно, ведь ясно: я ничего не скажу. Одно было важно: не застонать и не закричать.

И вот что мучило меня: смогу ли не закричать? И еще: зачем фашист моет руки? Но я все же смалодушничала во сне, не дала себя пытать: пока фашист мыл свои веснушчатые руки, я, пятясь и пятясь потихоньку к двери, надавила на нее спиной и выскользнула в коридор! И по длинному пустому коридору мчалась бесшумно и невесомо, к далеко светлеющему окну. Прыжок в окно! По ржавым кочкам, сквозь осоку и камыши – к лесу! Погони за мной не было!

В лесу я проснулась. Меня будила мама.

Этот сон я видела в третий или в четвертый раз. Меня он мучил сомнением: выдержу ли я пытку? Но всякий раз я уходила от пытки. Так же как сегодня ночью. Бывало и чуть иначе: на эту жуткую белую пыточную комнату падала бомба – и меня отшвыривало на мягкое болото, поросшее ржавой осокой и камышом.

А мне оставалось по-прежнему спрашивать себя: закричу или не закричу? Другого сомнения – выдам тайну или не выдам? – не было.

Песенка испанских антифашистов, песенка, неизвестно откуда взявшаяся, – читала я где эти слова или слышала, не помню, просто знаю ее и будто всегда знала, сколько живу, – эта песенка не позволяла мне сомневаться. Пелась она негромко, задумчиво. И в середине каждой строфы была пауза. Она словно давала время подумать самой: а что же будет дальше? И каждая строфа такая короткая, а словно отдельная история.

Жили три друга-товарища

В маленьком городе Эн.

Были три друга-товарища

Взяты фашистами в плен.

Стали допрашивать первого,

Долго пытали его…

Умер товарищ замученный

И не сказал ничего.

Стали второго допрашивать,

Пыток не вынес второй -

Умер, ни слова не вымолвив,

Как настоящий герой.

Третий товарищ не вытерпел,

Третий язык развязал.

– Не о чем нам разговаривать! -

Он перед смертью сказал.

Их закопали за городом,

Возле разрушенных стен.

Вот как погибли товарищи

В маленьком городе Эн.

Все было не просто так в этой песне, как, может, кому покажется: и то, что трое их, товарищей, как бывает обычно в сказках – три брата, три дороги, три девицы, три богатыря; и то, что каждому из них досталась одна судьба; и то, что повторили друг друга первых двое, а третий… Вот сколько раз твердила я про себя песню, сколько уж я ее знаю – всю жизнь! – а каждый раз, как дохожу до слов: «Третий язык развязал» – так, будто в первый раз, сердце у меня замирает в жутком, постыдном подозрении: «Скажет… Неужели пощады попросит?…» «Постыдном» говорю потому, что, боясь за третьего, боясь его слабости, я чувствовала, что его слабость – мне поблажка, что мне может проститься, если что, моя слабость… Но тут кончалась пауза, делящая строфу пополам, и, очищая мою совесть, говорил палачам третий: «Не о чем нам разговаривать…» Он устало это говорил, он умирал… Даже на презрение не оставалось у него сил. Но то, что он все-таки выговорил, было как месть за двух его товарищей. И за меня тоже. Вот так и будет. И больше никак. Мы с ним были заодно. И я была им. Третьим товарищем.

Ведь песня не называла имен. И город не называла. Эн – ведь не название, а вместо названия. И это тоже было – я знала – недаром.

Песня зазвучала в моей голове, как только меня разбудила мама и сказала, что пора собираться. Скоро подойдет лошадь. Мне хотелось заплакать, но я слышала негромкую песню и сдержалась. Надо – значит, надо. Пусть на сердце тяжко. И плакать хочется от предчувствия всяческих бед, которые, конечно же, свалятся на меня в Пеньках.

Одно пока хорошо с этими Пеньками: дорога. В совхоз идешь – приметы отмечаешь, а в Пеньки зато на лошади. Где поедешь, где побежишь, чтоб лошадка отдохнула. Девчата сразу песни завели. Поёшь – и все забывается: зачем, куда, на сколько собрались. Дрожки на кочках поскакивают, голоса подпрыгивают, прерываются.

Лена много песен знает, каких я раньше не слыхивала. Например: «Вздыхая розы аромат…» Прислушавшись, я поняла, что надо не «Вздыхаяро», а «Вдыхая розы аромат…».

Песня была очень красивая – грустная, напевная, даже не просто грустная, а жалобная.

Как человек вспоминает про свою любовь, вдыхая этой розы аромат. Особенно конец хороший – гордый:

Вам возвращая ваш портрет,

Я о любви вас не молю.

В моем письме упрека нет,

Я вас по-прежнему люблю.

Хорошо бы так кому-нибудь… И все, и конец. Я эту песню с одного раза запомнила.

А свою песню про трех товарищей я ни за что бы не запела при всех. Я ее только в голове своей пела или когда знала, что совсем-совсем одна и ни одна живая душа меня не слышит.

Из военных песен девчата тоже больше про любовь пели:

Ночь коротка,

Спят облака…

И «На позиции девушка провожала бойца…», и «Темную ночь…».

Так с песнями ехали, но в школу опоздали.

Вот так наказание!

– Ой, да не бойтесь! Мы каждый понедельник опаздываем! – учила нас Лена, когда подошли мы ко враждебно молчащей школе. – Поругают, конечно, а что делать?! Если б сразу с подводы в школу…

Да, правда, надо же было продукты развезти по домам и сгрузить. Да идти еще сколько опять до школы.

И пожалуйста вам – на перемене созывает Мелентий Фомич всех на построение и приказ читает с высокого крыльца: «За опоздание в школу целой группы учащихся из совхоза такого-то всех виновных наказать нарядом на распиловку и поколку дров: по одному кубометру на человека».

– И чтоб на этой неделе было сделано! – грозно закончил Мелентий Фомич и сверкнул своим недреманным оком.

– Ур-ра! – вдруг заорал длинный Степка Садов, правый фланг школы.

И какие-то девчонки, не разобравшись, подхватили тонкими голосами: «Урря-я!» – думали, так надо. Но вид у директора недовольный, кричавшие поняли: «ура» ему ни к чему, и примолкли.

Тогда в тишине Мелентий добавил зловеще:

– А Садову – два кубометра.

Степка больше не орал, но смолчать все-таки не смог и стал, как у нас говорят, «вяньгать» – жалобно канючить:

– Ла-ад-но, ла-адно, Мелентий Фомич! Пожалеете еще Садова… Ишь

какие строгости…

– А строгости обычные, Степан, военные, – отрезал Мелентий каким-то не своим, отрывистым голосом, очень значительным. И

добавил: – А вы, совхозные, завсегда распускаетесь.

– Так ведь впервой ныне-то! – не унимался Степка.

– А летось, Садов? Как оно было?

– Так ведь я-то у вас летось не учился! Вон оно! Садов за летошний год в ответчиках!

Мелентий Фомич, увлекшись диспутом, и еще бы чего-нибудь возразил, и уж было рот открыл, но тут из рядов вырвался звонкий и резкий голос Лешки Никонова.

– Держись, Сте-па! Еще малень-ко! – выкрикнул он, издевательски отчеканивая последние слоги, и тем дал понять директору, как неуместна затеянная с учеником перепалка на виду всей школы.

– Ну, хватит, поговорили! – с сердцем сказал директор. – Разойдитесь!

И ряды смешались, окружая попавших в наряд совхозных.

– Эка! – басил Карпэй. – Что в наряде, что так, все равно дрова-то надо пилить!

– И правда! – обрадовалась я. – Уже ведь и пилили, но на субботнике, а теперь – наряд… А сколько это – кубометр? – спросила я Тоню Антипову. – На субботнике мы не считали же сколько, пилили – да и все.

– Пойдем прикинем.

Мы пошли с ней за школу, где у безоконной ее стенки были свалены дрова – осиновые, березовые и сосновые бревна.

– Ну вот, гляди. Сколько у этой кучи высота будет? Метр, да ведь? Да в глубине не меньше двух. Так? А длина…– Тоня широко зашагала вдоль лежащего на земле, откатившегося бревна. – Раз, два, три!

– Значит, здесь шесть кубометров! – сосчитала я. – А как увидеть из этого одну шестую? Чтоб знать, сколько мне одной пилить и колоть. Нас ведь шестеро!

– А чего ее видеть? – удивилась Тоня. – Что, ты отдельно, что ли, будешь, сама с собой пилить? Все равно всем вместе делать все шесть шестых.

И я вдруг поняла: мы же все вместе будем работать! И то обидное, что сказал директор: «На каждого по кубометру!» – потому и было обидно, что разделяло нас на отдельных людей со своим кубометром в охапке. Попробуй-ка потяни одна! Но дело-то в том, что мы не врозь, а вместе! Значит, никакой обиды и нет! И не выделишь тут отдельную работу на одного человека, как невозможно выложить из этой длинной и высокой кучи бревен ровненький куб: метр в длину, метр в вышину и метр в глубину. Вот какая интересная арифметика получалась, когда шесть не делилось никак на шесть, а одна целая работа шестерым поддавалась!

– И правда твоя, Тоня! – сказала я. – Что я, сама с собой, что ли, буду пилу тягать? Все тут мое – все шесть кубометров! Да еще где-то Степкин один завалялся, седьмой!

– И Степкин здесь! – ворчливо сказала Тоня. И я поняла, что она на Мелентия сердится. – Я же не точно вымеряла: тут и в высоту повыше метра, и в глубину побольше двух. Как раз и набежит Степкин второй кубометр!

Но прошло целых полторы недели, прежде чем нам удалось расплатиться за опоздание: школьную сараюшку под дрова занимала пока колхозная картошка – колотые дрова некуда было класть. Наконец мы получили команду: в среду после уроков!

Нам тетя Еня доверила свою пилу. Как и все в ее хозяйстве, была эта пила в лучшем виде – гибкая, отливающая у спинки вороненой синевой, светлеющая ближе к зубьям, жаляще-острым и словно раскаленным добела, словно нарочно начищенным.

– У-у! Щука, а не пила! – сказал Степка, со знанием дела выгибая пилу туда и сюда, и она правда казалась в его руках живым, гибким хищником.

И пошла работа!

Удобно пилить на хороших, устойчивых козлах! Когда бревно лежит не шелохнется, а отпиливаемый конец, свободно нависая, собственной тяжестью разводит щель распила, не зажимая пилы, а помогая пильщикам. И в конце – хрясь! – не выдерживают последние под пилой один-два сантиметра древесины, и, оставляя торчащую занозистую щепу, тюлька летит наземь.

И еще на метр продвигается бревно на козлах, чтоб свободно повис его конец. И снова визгливо-звонко начинается новый рез: вз-з-з – в одну сторону, зж-жж-а – в другую. Выскочит пила в неумелых руках из неглубокой первой бороздки, даст косой след рядом, вскудрявливая мелке бело-розовую кожицу березы, и работники более твердо перехватывают ручки пилы, более мягко, без нажима посылают ее взад-вперед!

Вз-з-з – в одну сторону.

Зж-жжа – в другую.

Брызжет чистейшая крупа опилок.

– Вот бы кашу сварить! Белая будет! – мечтает кто-то.

– А давай! Тут каши, знаешь, все Пеньки накормим!

– Нам бы волшебный горшок. Насыпал опилок: «Горшочек, вари!» И варил бы горшок сладкую, белую кашу на все село!

– Эй, кончайте душу травить! – Это Степка распрямился, возмущается, сверкая яркими белками, как конь. – Жрать и так охота!

– Потерпи, Степочка! – Это Шурка поет тоненько. – Вот кончим, пойдем все к нам, картошек сварим.

– Ко-ончим! – Энгелька тоже спину распрямил. – Когда это нам кончить!

И словно только этих слов дожидались, вышли из-за угла школы Лешка Никонов со своим верным Карпэем. И с пилой на плече. А у Карпэя-то, как у заправского лесоруба, топор за поясом заткнут!

– У-рра! Второй фронт открылся!

– Союзникам – урра! – заорали все.

А я так обрадовалась и так удивилась, что не могла и рта раскрыть. Как здорово, что вот эти самые вредные ребята и пришли! Что из нашего класса ребята пришли! Не из Лениного, седьмого, не из Энгелькиного, шестого, а наши, из пятого!

Но когда все покричали, вдруг Вера Зозуля – и сама ведь радовалась – задумчиво так проговорила:

– А може, воны нам на горе?

– Как это на горе?!

– Ты что – того? – враз все зашумели.

– А так! – повысила голос Вера. – Директор скажет: «То не совхозные зробыли!» И еще добавит по кубометру!

– Да пусть попробует твой директор! – взметнулся резкий Лешкин голос, а сам он уже стоял на козлах, широко расставив ноги в разбитых башмаках – то ли сапоги с отрезанными голенищами, то ли ботинки без шнуровки.

Я уже заметила: когда Лешка злится, все норовит повыше забраться: в классе – так на парту, так же вот, расставив ноги, и нависает коршуном над врагом, того и гляди, вцепится, налетев сверху.

– «Твой!» – передразнила его Вера. -Це зовсим твий, а не мий директор! Пеньковский! А мий далече, тебе такого, як мий, не бачить! – Она сердилась и говорила свои украинские слова.

И не знаю, что бы тут началось, может, «союзники» превратились бы в свирепых врагов – «пеньковских», «совхозовских» да еще и «горловских», пожалуй (Вера Зозуля была из Горловки), а может, и не случилось бы прямого боя – теперь уж этого не узнать, – если б не вмешались в спор сверхъестественные силы. Мирно разговаривая, к нам подходили сам Мелентий Фомич и Мария Степановна. Первым их увидел Лешка, стоявший на козлах.

– А он и тут как тут, – процедил Лешка сквозь зубы, ничуть не смутившись, спрыгнул и отошел в сторону: мол, я тут ни при чем, просто смотрю.

В общем, получилось как на сцене, когда все в разных позах застыли: мы с Леной за пилу держимся, рядком стоим; Энгелька на бревно присел; Вера, обиженная, губы, и без того толстые, надула и Энгельсу в плечи вцепилась, когда Мелентия увидела; Шурка топор в руках держит – и ногу вперед, как партизанка. А Степка, наоборот, голову в плечи вобрал, будто удара ждет. Карпэй и Лешка в сторонке. Ни при чем.

А Мелентий как ни в чем не бывало своим дребезжащим, вредным голоском приветствует:

– Ну, бог на помочь! Как дела-то идут? – И к Лешке повернулся: – И Никонов здесь! Ну, вот это молодец! И нас с Марией Степановной опередил. Мы с ней только собрались на помочь, а он уж тут с верным Карповым!

И как мы услышали про «верного Карпова», так не выдержали – прыснули от хохота. И уж посмеялись, дали себе волю.

Мелентий, наверное, сначала подумал, что ловко пошутил, потом, пожалуй, уж и засомневался: не над ним ли хохочут ребята?

А мы заодно надо всем: и над Лешкой, и над Вериной подозрительностью, и над собой, что почти ей поверили, а главное, от радости, что Мелентий Фомич не такой злодей оказался, еще и помогать пришел.

И как же мы быстро одолели эти дрова! И не устали.

А потом, когда все сложили в поленницы возле школьной стены и присели на козлы, увидели, что вокруг – ночь, а над нами – чистые звезды. Чистые, холодноватые, спокойные. И мы, запыхавшиеся, горячие, потные, радостные, увидев их, вдруг притихли.

Наверное, все, как и я, враз почувствовали это небо, его отдаленность от нас и его тишину, и глаза всех так и замерли там, в высоте. А мне было интересно посмотреть на лица.

Наша учительница Мария Степановна стала похожа на девочку тем задумчивым и кротким выражением, какое появилось сейчас в ее запрокинутом к небу лице. «Какая чудесная наша учительница! Вот как мне повезло!» – подумала я и увидела, как на лицо учительницы легла тень от облака. Нет, не от облака! Сегодня они легкие и прозрачные, как папиросный дым, сизые облачка на предночном, черно-синем – нет, все-таки больше синем – небе. И редко-редко они. Не тень, догадалась я, о войне она подумала. Ведь я и сама, еще не понимая этого, уже подумала про войну, как только увидела тихое небо, и звезды, и облака. Могу поклясться, что и другие ребята тоже. Ведь все смотрели на небо, а оно было и там, над войной. Это же все время в тебе сидит: здесь тихо, а там – война. И чем прекраснее и тише вокруг, тем больнее душе, или сердцу, или чему там, что у человека в середине груди, что не спит, не дремлет, а все видит и замечает и не дает соврать или сделать несправедливость. А если соврешь или поступишь несправедливо, будет точить и мучить и не даст совсем покою.

Вот сейчас нам хорошо, мы вместе, мы свободны, в нас не стреляют. А там – стреляют, там кто-то сейчас умирает, и не один – много: кто-то кричит от ран, а кого-то пытают, казнят.

Как раз в эти дни пришла газета «Правда» за 15 сентября, где писатель Фадеев рассказывал о комсомольцах из Краснодона. Там были их фотографии. И когда я читала, как мучили ребят, а ведь Сережа Тюленин был совсем мальчишка – всего на четыре года старше меня, – я все смотрела на их лица, хотела понять, увидеть в них: они другие, чем мы, или такие же? И видела, что такие же, и все равно сомневалась, искала. Но только, пожалуй, Уля Громова была особенная. Чем? Может, это от не очень ясного снимка, но казалось мне: глаза ее словно бы видели только мечту, а не саму жизнь. Глаза как на иконе тети Ениной божницы. А может, так казалось оттого, что я прочитала про Улю в газете: она «не сыпала проклятий по адресу истязателей». Вот что меня поразило. И хоть Фадеев не объяснял почему, я поняла: настолько Уля чувствовала себя выше всех этих фашистов, которые терзали ее так, что только представишь – и тошнота подступает к горлу, – настолько она была выше, что и слов на них тратить не хотела. И она думала только, как помочь своим товарищам, чтобы укрепить их. И читала им стихи. Лермонтова читала. «Демона». Да, Уля была особенная, и это было видно даже на газетной фотографии. Все другие были совсем обыкновенные. А Сережа Тюленин и вовсе пацан, припухлое детское лицо. Люба же – такая озорная, лукавая девчонка! И они все, как Ульяна, никого не выдали. А Любка еще и пела.

Мы только сейчас про них читаем, а они уже погибли. В прошлом еще году. А ведь дышали, как и мы, думали, видели землю вокруг, на небо смотрели и удивлялись, какое всегда прекрасное небо!

И я стиснула зубы, и проглотила комок, вставший в горле, и сказала себе стихи, которые Уля читала своим подругам в тюрьме, чтоб внушить– им силу, когда к ним в камеру доносились крики истязуемых:

Сыны снегов, сыны славян,

Зачем вы мужеством упали?

Зачем?… Погибнет ваш тиран,

Как все тираны погибали!…

Мне очень хотелось прочитать их вслух прямо сейчас, но я стеснялась просто так произносить слова, сказанные Улей.

– Ну вот, – сказала Мария Степановна, вздохнув, и провела рукой по лбу и глазам своим, будто освобождаясь от какой-то мысли или видения, – вот и сделали мы хорошее дело.

Наверное, и она, как и все, уже позабыла, что это мы, «совхо-зовские», наказание отбывали. Наказание за опоздание. Да и впрямь, какое ж наказание, если сам директор школы с нами работал?

Мы пошли по домам. Почти всем нам было по дороге. Только Мелентий Фомич и Степка жили в другом, противоположном конце села.

Мы тихо разговаривали, и я все время чувствовала, что рядом Лешка. Однако сейчас это не вызывало во мне того опасливого беспокойства, какое бывает, когда близко вьется и зудит оса – и ты поневоле напрягаешься, как бы не тяпнула в нос или глаз. Лешка, который шел сзади, – а ведь это особенно опасно, когда враг сзади, – был мирным и кротким. Не пойму, откуда я это знала, но знала. Как было бы хорошо, если б он все время оставался таким вот тихим. Не зудел осой.

Но Лешкиной тихости хватило не надолго. Когда мы все подходили уже к нашему дому, он заорал сзади:

– Эй, совхозники! Завтра чтоб не опаздывать! А то – по два кыбымы! – И захохотал издевательски.

Лена откликнулась добродушно:

– Тебе, Никонов, директором быть! Построже Мелентия.

– А как же! – хвастливо согласился Лешка таким противным, самодовольным голосом, что мне скучно стало.

Я понимала: он дурачится, но все равно обидно было, что так глупо. Мог бы что-нибудь поумнее придумать. Да куда ему!

Мелентий Фомич

После этой истории с дровами мне легче стало жить в школе. Быстрее побежали недели. Не так горько стало уезжать из дому. Директор Мелентий Фомич уже не пугал. Я перестала видеть его недреманное око. Конечно, оно было на месте и, как всегда, глядело на класс не мигая, но это было уже не страшно, а обыкновенно. Как полагается. Вроде ты его уж и не замечаешь. Не видишь.

И грозные речи Мелентия Фомича, и обещания жестоких кар не сбывались никогда, а если сбывались, то вот так, как было с дровами: сам пришел помогать. И потому никто его особо-то и не боялся – так, делали вид, что слушаемся, из уважения к директорскому его положению, а каждый с ним переругивался и пререкался, как тогда Степка Садов.

И мне даже казалось, что самое большое удовольствие получает при этом как раз сам Мелентий Фомич.

– Ты, Домоседов, – говорил, например, директор на своем уроке Сашке Николаевичу, – того: не разбирался, видать, долго с правилом. Прочитал раз, да и того… ужинать, поди, поспешил. Верно я говорю? – вытягивал он к Сашке тонкую морщинистую шейку. – Покушать захотел. Чай, блины мать-то пекла?

– Картофельные, – покаянно соглашается наш Николаевич. И вдруг спохватывается: – А што? И ужинать, што ли, нельзя теперь?

– Ну-ну, как можно без ужина? – серьезно говорит директор. И все в классе покатываются от хохота, а лицо Сашки Николаевича, и без того красное, принимает аж свекольный оттенок.

– Ну и вот! – говорит он с вызовом, почти грубо.

– И я про то же. – Тонкий голос Мелентия успокоителен. – Я, Домоседов, про то же! Только, Домоседов, на свой ус, которого у тебя еще нет, но будет, – поднял вверх Мелентий Фомич темный пророческий палец, – на этот свой ус намотай: правила лучше учить на голодный желудок. Да с той же охоткой, как ужинаешь. Понял, нет? – уже резко, директорским голосом спрашивает он и смотрит поверх Сашкиной головы одним глазом – значит, это наставление не одному Сашке, а всему классу.

Мелентий Фомич проговаривал слова очень быстро, отрывисто, зато паузы были у него продолжительнее, чем у всех других людей. Где другой ставит запятую, наш учитель – многоточие. Он говорил, будто пристреливался короткими очередями. Я подумала что это от привычки диктовать диктанты, показывая голосом, где ставить знак препинания. А может, и просто так, такая его особенность. Вообще как-то не по-учительски разговаривал Мелентий Фомич, интереснее: над его словами можно было раздумывать. То ли он шутит, то ли всерьез; вроде бы и в шутку правду говорит, а в то же время и обидно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю