355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Поликарпова » Две березы на холме » Текст книги (страница 2)
Две березы на холме
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:07

Текст книги "Две березы на холме"


Автор книги: Татьяна Поликарпова


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

– Девчатки, пошли за мной.

Как только она ступила в узкий проход между партами, вокруг нее заплясали мальчишки – и Лешка, и Карпэй, и тот черненький, похожий на Карпэя, и еще какие-то не из нашего класса уже понабежали.

– Тетенька, тетенька, почем молоко?

А этот черненький кривлялся перед ней, дергался, как клоун. Вот Тоня его и схватила. Ловко как-то соединила его руки – ладонь к ладони, так ребенку делают «ладушки» – и спросила, пристально глядя ему в глаза:

– Ну, что с тобой сделать? На руках понести или сам пойдешь?

– Пусти, Тонька, пусти! – запросился мальчишка сразу жалобным голосом.

А Тоня обвела мальчишку вокруг себя, как в вальсе, не выпуская его рук, и оттолкнула на ребят, толпившихся в узком проходе между парт за ее спиной.

Они, разинув рот, наблюдали за расправой над чернявым и теперь с гоготом и восторгом приняли его к себе.

– Ай да девка! Вот так да!

– Зашибет мимоходом!

– Ей бы в кузню!

– Да чего там – пахать на ней!

– Ну, Голован, живой?

– Чай, с жизнью прощался!

Пока они восхищались Тоней, мы, все до одной, спокойно вышли за ней.

И лицом и фигурой Тоня уже походила на взрослую женщину. Лет ей, наверное, было много больше, чем любому в нашем классе. На первый взгляд вовсе некрасивая: все лицо – лоб, щеки, подбородок – необычного темного малиново-сизого цвета, будто она только что из жаркой бани. Загар такой, что ли? Тугое, набрякшее лицо, и губы так плотно сжаты, что кажется, Тоня все время терпит сильную боль. И выражение глаз, широко открытых, больших, усиливало это впечатление: взгляд был сосредоточен на чем-то своем, совсем не похожем на все, что происходит вокруг.

«Может, у нее что-то болит?» – подумала я, приглядевшись к Тониному лицу на перемене. А на следующем уроке раза два оглянулась, чтоб посмотреть, как она. Но она прилежно слушала и писала, сохраняя все то же выражение, сдерживаемой затаенной боли. Когда она встречалась с моим взглядом, ее глаза становились строгими, как у учительницы.

«Видно, такая она есть, – решила я для себя о Тоне, – не похожая на других».

После большой перемены я уже не замечала ее некрасивости. Достоинство и силу, которых мне так не хватало в этот первый день ученья, – вот что видела я в Тоне теперь. Я и сейчас шла рядом с нею, приноравливаясь к ее широкому шагу и поглядывая на нее сбоку: губы сжаты, глаза думают о своем, ее не смущает, что полноту ее женской груди подчеркивает холщовая лямка от сумки с книжками, перекинутая через плечо. Лямка перерезывает грудь наискось, упруго вдавливаясь при каждом Тонином шаге. Линялая синяя кофточка морщит под лямкой. Темная юбка ниже колен, самодельные тапочки…

Тоня мне не то что нравится, сказать так – ничего не сказать, – у меня просто сердце сжимается от какой-то непонятной мне самой жалости к ней. Откуда эта жалость? Ведь Тоня сильная…

Верка Зозуля, с веселым и довольным видом озиравшаяся вокруг, вдруг ни с того ни с сего спросила:

– Тонь, а почему ты, така велыка дивчына, тильки у пьятому класси?

– Так получилось, – спокойно отозвалась Тоня.

– А як получылось? А? – не унималась Верка.

Я дернула ее за руку: мол, что пристаешь, раз человек не хочет сказать?

– Да тебе на что знать? – Тоня отвечала без тени раздражения.

– А так! – захохотала эта дурочка Зозуля.

– А так только сеют мак… – Тоня усмехнулась чуть заметно.

– Подумаешь, яка горда! – обиделась наконец Вера.

– Подумаешь, да не скажешь! – радостным хором пропели мы с Шуркой. Как ловко Тоня отчитала любопытную Верку!

Когда мы поравнялись с домом, где поселились Шура и Вера, они стали звать нас зайти.

– Поглядите, как у нас!

И зачем я только зашла! Тоня ведь не согласилась. Если б я не зашла, не было бы той встречи. Но я зашла. И конечно, ничего особенного не было у них. Просто дом больше, чем у тети Ени, зато полы некрашеные, белые. Стол так же стоит в простенке между окнами, лавки струганые вдоль стен (у тети Ени лавок нет) да две кровати. Одна у стены, где выход в сени, другая вдоль чуланной перегородки. Как-то еще неприютней, чем у тети Ени. Ни цветов на окнах, ни белых занавесочек. Голая комната. Тоскливая.

Я потопталась у порога, да и пошла, даже не позвав девчат к себе в гости. Не дома ведь. Еще как посмотрит хозяйка.

Великий плач

От Шуриного дома до моего совсем близко. Пройти мимо двух усадеб вперед, и вот он, наш переулок, – налево. Второй дом – это уже тетя Еня.

Я брела теперь одна со своим рыжим портфелем, а солнце светило в лицо, мешая смотреть.

Вдруг меня хлестнул резкий, уже знакомый голос:

– Эй, девчонка!

Чуть впереди, только на другой стороне дороги, стояли Лешка Никонов – «глядельщик» – и Карпэй.

Я остановилась. Солнце било мне в глаза, я щурилась, чтоб разглядеть их, но лица было видно плохо. Ребята стояли рядом – широкий, головастый Карпэй и узкий, тонкий Лешка – и молча смотрели на меня.

Я постояла и пошла дальше, чувствуя, что ноги у меня как ватные, а сердце будто звонкий мячик, даже в ушах его звон отдается: Солнце остановилось, его свет окаменел. Я шла как сквозь какое-то плотное вещество. Шаг – усилие. Шаг – усилие. Когда я проходила мимо них, Лешка пробормотал вполголоса:

– У-у, большетолая! Припухли толы-те!

Что еще за толы? Что припухло? Губы? А-а, наверное, он про мои щеки…

Открывая калитку, я оглянулась: они были все на том же месте. Теперь знают, где я живу. Как они здесь оказались? Навалилась спиной на калитку. Звякнула щеколда. Все. Спасена. Солнце ожило на небе, воздух теплый, живой.

«Ну почему, почему я так боюсь? Почему они как враги?!» Мне хотелось выкрикнуть это так громко, чтобы в горле стало больно, чтоб уши мои наполнились моим криком и не слышали больше ничего, трусости моей не слышали.

Но разве можно кричать такой большой девочке? Да еще на чужом дворе.

Вот опять на белом крылечке овеяло меня острым запахом чужбины, разлуки. Защекотало в носу, слезы сами полились из глаз. Я не хотела. Они сами. Я тут и села на скобленую ступеньку, уткнувшись в свой портфель, который когда-то был маминым. От него еще слабо пахло чем-то родным: духами не духами – мамой моей пахло. Слезы заливали рыжий портфель, делали его черным.

«Ко-о-ко-ко!» – пропела курица у моих ног. Я подняла голову. Куры собрались к крыльцу, оторвавшись от своих дел.

«Ко-о-ко-ко? – вопросительно выпевали они. – Вышла на крыльцо, а нас не кормишь? Ко-о-ко-ко?»

Склоняя голову то на один, то на другой бок, они рассматривали меня. Четкий, блестящий зрачок, оранжевый кружок радужки – бессмысленный, глупый куриный глаз.

Сегодня все только и делают, что рассматривают меня. Начиная с тети Ени. Недоброй. Не нравлюсь я ей. Все намекает, что я начальника дочь, что я особенная. Начальник… Посмотрела бы она. Я представила нашу длинную комнату, папу и маму, трущих картошку для хлеба. Надо стереть на терке ведро картошки, чтобы бабушка могла напечь хлеба. Папа садится за стол. Перед ним миска, в которую он трет картошку, а прямо за миской он устраивает пюпитр – на нем книга или газета, чтоб читать, не отрываясь от дела. Папа увлекается и иной раз ширкнет по терке косточками пальцев, стирая их в кровь. Мама следит за ним и, когда видит, что в папиной руке маленький огрызок картошки, испуганно вскрикивает: «Сережа!» Иной раз терка у папы срывается, плюхается в миску, в картофельное месиво, и он чертыхается беззвучно, себе под нос, снова устанавливая терку. Но от чтения не отказывается. А бабушка очень сердится.

«Смотреть, – говорит, – на тебя не могу. Пытку себе настоящую устраиваешь. Сделал бы быстрее да читал».

«Но это же бессмысленно, Клавдия Петровна, бессмысленна эта терка! Я не могу так! У меня мозги вянут!» – объясняет папа.

Натертую картошку бабуся моя кладет в мешок – и под гнет, чтоб стекла лишняя влага. А отжимки утром замешивает с вареной толченой картошкой и заквашивает закваской от прежней стряпни. Каким-то образом у нее из всего этого подходит тесто, мама говорит – это просто чудеса. И из него печет она круглые булки, шлепая тесто большой ложкой на железный лист. Булки на вид словно настоящие, из муки, поджаристые, но внутри сероватые и мокроватые. Хлеб в совхозе получали по карточкам, но его было так мало, что без этих булок не проживешь.

А теперь, когда меня пришлось отправить в Пеньки, одну из двух рабочих карточек на хлеб отоваривали сразу на неделю вперед, чтоб дать мне с собой целый кирпичик хлеба. Они остались лишь с одной рабочей карточкой – значит, еще больше надо тереть картошки. И я залилась слезами еще горше – такой виноватой перед всеми ними почувствовала я себя.

Они мне и масла целый фунт дали, и ведро картошки, и молока три литра в большой бутыли-четверти, а мне здесь так плохо… Так плохо.

Я сейчас поняла ясно-ясно, что все лишения, на которые пошли ради меня в семье, зряшные, вовсе напрасные, раз я не могу здесь ничего с собой поделать, раз я такая беспомощная и трусливая. И вот ради меня, такой плохой, бабуся вязала носки, портя свои глаза, чинила чиненые-перечиненые чулки, мама отдала мне на платье кусок материи, который берегла себе на юбку. И мне сшили – опять же бабушка шила! – синее платье для школы. А я, а мне…

Тут загремела калитка, и вошли Лена с Энгельсом.

– Даша, ты что? – тревожно спросила меня Лена и, отобрав у меня портфель, заглянула в лицо. – Тебя мальчишки, что ли, обидели? Мы с Энгелькой видели тут двоих. Не они? Ты скажи! Ну скажи, Даша! – Лена села рядом со мной, обняла, прижала к себе.

Ну как ей все объяснишь? И про Мелентия Фомича с недреманным оком. И про Лешку. И про папу над теркой. И про новое платье. И про бабушкины глаза. И что бензином здесь пахнет…

И тетя Еня меня не любит!… А что она, Лена, добрая, но лучше б она меня не жалела, потому что не остановиться мне теперь! Слезы текли ручьем, я уже не могла продохнуть носом, захлебывалась и только и сумела сказать Лене самое понятное и простое:

– До-мой хо-чу! До-мой!

– Во-он оно что-о! – протянула Лена. А потом заговорила торопясь, быстро-быстро: – Ну, это пройдет! Я тоже плакала – в пятом классе. Правда-правда! Вот Энгельке было хорошо, он уж со мной поехал. Но тебе-то и совсем хорошо! Ты же с нами!… Ну, пойдем умываться, обедать будем! А ну, пошли!

И откуда только берутся эти слезы? Лена обтирала мое лицо платком, но оно тут же снова намокало. Будто в глазах моих открылся источник. А услужливая память все подставляла мне новые картины и сравнения.

Здесь умывальник в закутке за печкой над белым эмалированным тазом, а дома таз под умывальником – медный. Плачу. Дома нет такой большой русской печи, а здесь она пол-избы занимает. Плачу. Дома из окон видно на три разных стороны, и видно далеко, широкие окна высоко – второй этаж. И тополя вокруг шумят. А здесь три низких окошечка упираются в три тонкие березы, и видно лишь дорогу, малый ее кусочек, да дом напротив, а из бокового окна – только двор да поветь: крыша из соломы, бревенчатая стенка. Двор без травы. Земля убитая, утоптанная, чисто выметенная, кое-где щепочки по ней мелкие, сенинки-соломинки. Плачу. Полотенцем вытираю лицо, чувствую так остро, будто это моя собственная кожа, как изнашиваются, истончаются волокна полотенечной ткани, оттого что я тру свое лицо и руки. Изорвется полотенце – где возьмет новое моя мама? Плачу.

Села к столу: клеенка голубая, в клеточку синюю, а в каждой клеточке белый цветочек; а у нас клеенка желтая в коричневый узор – запутанные, кудрявые цветы и линии. Пала головой на чужую клеенку – плачу, плачу!

Лена не знает, что и делать. Энгельке все равно – сидит, книжку читает. Лена – вижу, как сквозь мокрое стекло, все размыто – ставит на стол горшок с супом. Тети Ени дома нет.

– Ну, хватит, может? – растерянно спрашивает Лена. – Попробуй есть – может, пройдет.

Я беру круглую деревянную ложку и ем. Горячо, а вкуса не чувствую. Но ем. Потому что горячо. И мне хочется ощущать горячее еще и еще. И вспухшим губам хорошо, и раздутому носу от горячего пара хорошо. Я съела все, и Лена пошла в чулан относить тарелки. Наверное, она там замешкалась – не знаю, надолго ли. Только я вздрогнула, когда рядом со мной раздался громкий голос Энгельки:

– Лена! Она спит!

Меня куда-то повели и куда-то уложили. Я не могла размежить век. Проснулась в теплоте и темноте. В уюте… В незнакомых запахах.

Они-то и дали мне знать, что все-таки я не дома. Сразу все вспомнила. И притихла. И теплота и темнота больше не означали уют. Стала, как разведчик, слушать голоса.

Вечерние разговоры

– Ну! Сидит, молчит не вскрикнет, не пискнет, а слезы так и льются. Вот так просто текут, через край переливаются! Мне аж страшно стало!

А-а, это Лена рассказывает тете Ене, как я плакала. Ну и пусть. Пусть. Все равно тетя Еня меня не любит.

– Видишь, как оно, на чужой-то стороне. Ей теперь у нас все постылым оборачивается. Что ни взвидит – все не то, все не как у мамы. Так ведь, Энгельс, а?

– А, не знаю! Плакса, да и все!

Тетя Еня посмеялась немного. Добрым таким смехом, легкими звуками и неторопливыми, как ее походка.

– Ну да! Ты ведь у нас мужчина, лыцарь. Слезы не обронишь. А она девочка. Нежная. Мамина-папина.

– Да нет, теть Ень! (Это опять Ленин голос.) Она у них дома все делает. Ее не балуют. Я знаю.

– Так ведь и я не про баловство! Горя она еще не хлебнула. Вот, слышала я, Антиповой Ольги дочка нынче в школу пошла. Знаешь, может, Лена? Из Камышлов они.

– Не! Не знаю. А что?

Я же в своем секретном углу так и замерла: про Тоню знает тетя Еня!

– Сколько ей сейчас? Война началась – она, видать, как раз четвертый кончила. А и пошла поздней своих одногодков зимы на две. А уж и война третий год. Стало быть, ей нынче семнадцатый идет. Ну, каково ей за партой вот с эдакими? Да и это, поди, для нее не горе – спасибо, учиться-то снова пошла!

Голос помедлил. Тетя Еня, видно, ждала, чтобы Лена спросила, отчего да почему дочка Ольги Антиповой не училась три года. И я ждала.

Но Лена, наверное, понимала, что уж начала свой рассказ тетя Еня и сама все расскажет. И правда, тетя Еня снова заговорила:

– Так вот, Еленочка. На старших в доме детей, ежели беда какая, все и приходится, коль старого человека нет на подмогу. А у Ольги никого. Сама да мужик. Да детки гужом шли. Антонина – старшая. Тоне в школу бы идти, а с малыми кому быть? Брату два годика, сестра и вовсе в зыбке, а матери надо в поле. За трудоднями.

– А ясли? – спросила Лена.

– Ясли… Это у вас в совхозе ясли, приезжих полно. А Камышлы что? Колхоз, все здешние, от корня, у всех, почитай, бабки; там, может, и была одна изба антиповская вовсе без стариков. Для одних, что ли, ясли будут держать? Вот и сидела Антонина в няньках, пока малая на ножки не стала. Там уж можно и к соседям отводить, пока в школу сбегает. Ну и наладились. Старший братик подрастал на смену Тоне. Правда, за те годы еще двое народилось у Ольги. Однако справлялись. А тут война. Отец на фронт ушел. И Тоне пришлось работать. Как уж они сейчас Тоню отпустили, и не придумаю. Ольга совсем плохая стала. Видела ее на днях в сельсовете: щеки аж втянуло, почернела, как головешка; спина, говорит, замучила.

– А Тоня здоровая, – сказала Лена.

– Молодая. Да в работе смала. Молодым работа не во вред, только на пользу. Но а как со школой – это, конечно… Ведь Тоня давно в избе за хозяйку. Матери только б работу тянуть. Она на ферме. А вся управа – печь поутру, корова, постирушки – это все на Тоне… Так-то вот, – закончила тетя Еня назидательно и, как мне показалось, с упреком.

Я так поняла: что, мол, вам, живете на всем готовеньком, а люди вот как… А может, это не тетя Еня так хотела сказать, а самой мне было стыдно за то, что у меня дома и бабушка, и даже папа вскоре вернулся с фронта, получив рану, после которой уже нельзя воевать. За то, что мне не приходится, как Тоне, тащить весь дом на себе, и я вовремя пошла в школу, и сейчас мне лет столько, сколько и должно быть пятикласснице, и никогда мне не будут кричать: «Тетенька, почем молоко?»

Я так остро почувствовала себя Тоней в эту минуту – почувствовала свое (ее) громоздкое в тесной парте, полное, взрослое тело, эту всю дурацкую суетню мальчишек и девчонок вокруг себя (нее), брошенных где-то дома беспомощных братишек и сестренок, которые, может, упали с лавки или с крыльца или есть хотят, свою (ее) больную маму, у которой сил ровно столько, чтоб делать свою работу на ферме, – и спина у нее болит, а ведь нужно все носить своими руками: и воду, и корм, и чистить станки, и доить… Так все это стало мне внятно ощутимо – телом, кожей, памятью, руками, праздно сложенными на парте, далекими от них, от дома, – что я окаменела, будто сердце во мне остановилось…

Вот что с Тоней, поняла я, увидев перед собой ее глаза, пристально всматривающиеся во что-то, что не здесь, не рядом и вокруг нее. И поняла вдруг, какая она одинокая среди нас, такая же, как и я, только по-другому, только еще хуже. И стыдно стало мне за свое малодушие…

В темноте за печкой, в чужих запахах и голосах опять пришла на помощь мне Тоня Антипова. Надолго ли?

Я подумала, что, наверное, Энгельке надо ложиться спать, а я тут валяюсь, и выбралась из закутка. Смущалась я: ну, думала, сейчас станут все на меня смотреть: «Даша проснулась!… А вот и Даша к нам идет!» Еще снова расплачусь. Но тетя Еня, сидящая за прялкой, коротко глянула:

– Давай-ка, Даша, выпей чайку, пока самовар не остыл.

Лена тут же стала наливать мне чашку, и чашка задребезжала о блюдечко под напором струи.

Энгельс по-прежнему читал, подвинув книжку к лампе, так, чтоб самый яркий круг света падал на страницы. Лампочка была не сильная, семилинейная. У нас дома – десятилинейная. Тени, густые и огромные, лежали по комнате – на стенах, на полу. Листья фикуса, развесистого, словно дерево, – он стоял в большой кадушке прямо под божницей в углу, – таинственно слабо поблескивали кое-где, а тень его, узорная, лапчатая, покрывала весь пол, падала и на бабушкину кровать, и на стену за нею, взбиралась на потолок. Эта тень словно держала в горсти всю комнату, предметы в ней, людей, сближала их, соединяла. Сейчас комната показалась мне уже не такой чужой и враждебной. А веретено в руке тети Ени издавало тихий трепещущий звук – ф-рр-р-р! – похожий на звук, с которым стрекоза проносится близко от вашего уха.

Я села к столу. Чай пили с молоком. Сладкого не было, как говорится, ни пылинки. Хорошо бы хоть хлеба досыта. Вот этого хлеба из совхозной пекарни – тяжелого, мокроватого, колючего от мякинных остей, как небритая папина щека. Но было заранее рассчитано, что буханочки хлеба хватит мне на шесть дней, если я буду съедать по кусочку к завтраку, обеду и ужину. И я вспомнила: ведь сегодня в обед я хлеба не отрезала! «Вот молодец, – сказала я себе, – можно съесть сразу два куска. Надо будет еще так делать: обедать без хлеба, тогда на ужин останется два куска». Это было приятное открытие. Хоть что-то хорошее за весь этот первый день. И я вздохнула.

– Хватит тебе вздыхать, как старушке, – ласково сказала тетя Еня. – Видишь, как у нас ладно. Народу-то сколько. А то сидим мы вдвоем с бабушкой, как кукушки, да кукуем. А теперь – вон оно, целое общество (тетя Еня сказала «опчество»).

И сразу, отметив про себя «опчество», я вспомнила «толы», услышала недобрый голос: «У-у большетолая! Припухли толы-те».

– Тетя Еня, а что такое толы? – Я спросила сразу, выпалила, не задумываясь, что, может, это что неприличное. Как вспомнила, так и спросила. И, уже отговорив, начала краснеть, почувствовала, как наливается горячим лицо.

– Ха! Толы – это по-здешнему глаза! – радостно заорал Энгелька. – Зенки, гляделки!

Тетя Еня даже со словами собраться не успела, как он влез, первый раз за вечер рот раскрыл. Обрадовался, что знает про здешнее.

И тетя Еня подтвердила:

– Ну да. Глаза так у нас называют – толы. Но это все же по-грубому. Грубо так-то. Нехорошо.

«Ах, нет, тетя Еня! Это хорошо, хорошо! Это в тысячу раз лучше, чем я думала!»

Почему лучше, и даже в тысячу раз, я не могла бы сказать. Просто снова увидела я себя, деревянно переставляющую ноги к спасительной калитке под злым пристальным взглядом Лешки, услышала мстительное: «У-у, большетолая!» Но теперь вместе с этим видением, перечеркивая его, взвилось во мне ликование: «Неправда это все!» Словно свет вспыхнул, словно радостная волна накатила и тут же отхлынула. Мне будто дали понять, что одержана победа. И только мне дали это понять.

В чем победа и почему, я не доискивалась. Но было, было: я прошла сегодня мимо Лешки и Карпэя в страхе, в ожидании оскорблений, прошла как пленница, не догадываясь, что это он, Лешка, терпит поражение. И он думал, что унижает меня, и не знал, что мимо прошел победитель.

А тихая лампа все так же кротко светила на голубоватую клеенку, на Энгелькину книгу, ее желтоватые страницы, и продолжало свое летнее «фр-р-р!» веретено, и теплая лапчатая тень фикуса держала нас всех вместе, всех разом в этой комнате. Радость моя, как мышка, показалась и скрылась до поры. Но после нее стало мне лучше. И только когда устраивались спать и принесли из сеней мой матрац из тика в широкую синюю полосу, набитый скользящей золотой соломой (вчера с папой набивали), когда я положила его на пол, под фикус, и, застелив простынкой, улеглась сама, опять сжала мне сердце боль. На полу чувствовала я себя как в глубокой яме, как Жилин* в плену у кавказцев, – заброшенной и одинокой. И опять стало терзать меня ощущение вреда, который я приношу своей семье. Вот лежит на полу матрац. Такой чистый, выстиранный и отглаженный мамой, его чехол трется о пол, хоть и подостлала мне тетя Еня чистый половичок: острые соломинки впиваются в волокна ткани, разрывают их, я на нем лежу, ворочаюсь, изнашиваю его, и простыни, и одеяло… Опять слезы подступили к глазам, я старалась лежать неподвижно и долго из-за этого не могла уснуть.

Жилин – герой рассказа Л. Толстого «Кавказский пленник».

Дорога домой

Эх, дорога, дорога! По полям, по лесам, через ложбины и овраги! Небо над головой да земля под ногами, а впереди – дом! Родной твой дом, где не только мама и бабушка, братик и папа, каждая курица на улице – родная; каждая щепка на дворе, и трава, и тропки, и дорожки, и поросенок в луже, и самый вид улицы, домов и встречных людей, и лес вдали за полем, видный от моего дома, и тополя, тополя мои – все мое, родное, доброе и безопасное…

Но все это еще впереди, мне еще предстоит заработать эту радость, прошагав десять километров, отделяющих меня от дома. И только когда эти километры останутся за спиной – работа моих ног, плеч и рук, моего сердца, спешащего больше, чем ноги, моих легких, вдыхающих прохладный сентябрьский воздух, чтоб билось сердце и шагали ноги, – тогда только эта работа превратится в радость возвращения домой. Если б было можно, если б был у нас самолет, машина, а еще лучше, если б, как в сказке: закрой глаза и открой глаза – и ты уже среди своих, – о, если б можно было так! Чтобы все время, отпущенное на десять километров, проглотить залпом! Одним глотком!

Но нам предстояло выпить всю дорогу маленькими глотками шагов. Время растворяло нетерпение. Как бы мы ни бежали, выйдя в субботу за околицу Пеньков, простор без края и конца, прятавший в себе и большой лес и маленький, два оврага и два поля – все, что предстояло нам пройти, – простор, наполненный голубым воздухом, чуть влажным, упругим, пахнущим горьковато палым листом и дымом, гасил наш бег и нетерпение, и мы – крохотные букашки под неоглядным небом, среди медленно подымающихся и плавно нисходящих увалов, то серовато-золотистых (жнивье), то вспаханных влажно-черных или коричневатых, кое-где как ржавчиной-медянкой тронутых пятнами всходящей озими, – мы увязали в этом неторопливом мире и перенимали его ритм – ритм плывущих по небу облаков или бурьяна, колеблемого ветром. Но ведь и медленные облака, и чернобыльник, или полынь, покачивающиеся на неподвижном стебле, достигали каждый своей какой-то цели, известной им самим и больше никому. Достигали, конечно, иначе не плыли бы облака, не качалась бы бурьян-трава на обочине дороги. И наш шаг скоро становился размеренно-неторопливым. Мы уже не спорили с пространством, с дорогой, мы подчинялись им, и дорога несла нас, как река несет щепку: попробуйте угнаться за плывущей щепкой; вы можете ее перегнать, но скоро выбьетесь из сил, а она как ни в чем не бывало обгонит вас, неустанно и без спешки продолжая свой путь, путь реки.

И все нетерпение, с которым мы, уходя из Пеньков, ждали встречи с домом, по мере пути расходовалось на дорогу и тем самым причисляло саму ее к дому, превращало в одну из примет дома. В длинную, постепенно разматывающуюся примету.

Вера, Шура, Энгельс, Лена, Степка Садов и я… Котомки за плечами, у кого-то и в руке по узелку. Свободные, как птицы, только вот жаль – без крыльев.

– Мы такие страусы, – говорит Энгелька и начинает выкидывать длинными тонкими ногами и вытаращивать свои и без того большие выпуклые черные глаза.

– Ты не страус, а жираф, – назидательно поправляет его Шура с такой серьезностью, будто он и вправду нечаянно ошибся, не тем словом назвался, а на самом-то деле он и есть жираф.

Мне стало так смешно, что я прямо закатилась от смеха, даже присела. И все стали смеяться уже надо мной.

Но ребята шага не останавливали. И я догоняла их. В душе поудивлялась над собой: как я могу сейчас смеяться? Ведь я больше всех хочу домой, я точно это знаю, просто потому, что невозможно хотеть больше, чем я, – и вот смеюсь, да еще и остановилась! А они идут… Мы идем. Я иду.

– Ты идешь? – толкаю я плечом Шурку. Она смотрит на меня, как на дурочку. Но я не даю ей слова сказать. – Она идет? – показываю глазами на Веру. – Он идет? – киваю на Энгельку.

– Ты чё, сдурела? – орет наконец Шурка.

Вера, улыбаясь, как всегда, таинственно оглядывается на нас.

Только Лена хохочет, она поняла меня.

– Это она спряжение повторяет! Глаголы!

– Эх, Шурочка-каурочка, пристежечка моя! – стала я приговаривать в такт шагам, подражая частушкам. – Ходили мы, гуляли мы в далекие края!

И Шура не рассердилась на «каурочку» и «пристежечку», потому что я напомнила ей, как мы давным-давно, до войны, когда были еще маленькие – я после второго класса, а Шура после третьего, – тайком ушли из дома, «в экспедицию», как мы говорили, за полезными ископаемыми. Решили уйти далеко, а дошли вот до этих самых Пеньков. Пришли мы туда просто потому, что не знали, в какую сторону податься, а в Пеньках жила Шуркина бабушка. Как идти, Шура и сама не знала, только помнила, в какой стороне. Дорога сама нас привела.

– Вот и Куриный овраг. Видишь? – спросила Шура.

– Ага, он, Куриный!

– Почему Куриный? Название, что ли? – спросил Энгелька.

– Это мы сами его так назвали. Вот погоди, его пройдем, покажем тебе другой, тогда поймешь, почему этот Куриный.

– Маленький он, вот и куриный, – догадался Энгельс.

– Ага! Мы тогда тот, большой, миновали, дошли до этого. – «Ну, – говорим, – этот и курица вброд перейдет!» Вот и назвали – Куриный!

– Погодите, весна настанет, – пообещала Лена. – Начнется половодье, он вам покажет «куриный». Верхом на лошади не переберешься.

Мы примолкли, внимательней присматриваясь к месту. Совсем мелкая ложбинка этот Куриный. Словно великан приложил здесь палец к земле и слегка прижал. Осталась длинная вмятина от пальца. И поля перекосило этим великанским следом, наклонило к ложбинке с обеих ее сторон. Я оглянулась: поле от Пеньков до Куриного плавно круглилось, словно поверхность глобуса. Так что весной добрая половина снегов со всего поля водой стекала сюда. А.было отсюда до Пеньков километра четыре. Да и с той стороны от близкого уже леса сюда шел уклон, сюда должны были сбегать снеговые ручьи.

– Вот тебе и Куриный! – съязвил Энгелька, перехватив мой взгляд.

– А вот и Куриный! Что, слоновий он тебе, что ли, или коровий?

Чувствовала я, что не то говорю. Не то ведь было главное, как мы назвали овражек. Главное – то, что имя само по себе родилось, не искали мы его. А есть имя – есть память. Так ведь? Вот будешь ты, Энгелька, рассказывать нам: «Дошел я тогда до оврага… Ну, того, который на том последнем поле перед Пеньками». Вот сколько надо сказать. А только скажешь: «Дошел я до Куриного» – и все ясно. И все видно: и где поле, и какой вид во все стороны: вон лес впереди, а налево от него, за глубоким оврагом, на холме, березки растут – одна большенькая, прямая, а другая поменьше и покривей. Вот что сразу увидишь при одном только слове. А Шура еще, конечно, вспомнит тот жаркий довоенный июньский день, и какая была зелень, и какое небо, и какой настоящий хлеб несли мы с собой в узелках, когда она услышит это название – Куриный овраг. Потому что как раз в тот день безымянный овраг получил от нас свое имя.

Но я, чувствуя это все, не понимала, в чем же несправедливость Энгелькиной насмешки, и только сердилась и говорила не то.

– Вот что, – сказала Шура, – Куриный перешли – значит, считай, скоро полдороги останется до дому!

И этим успокоила всех. Куриный – хорошая примета. Я молча показала Энгельке язык, а он побежал за мной, крича:

– Кто дразнится, тому достанется!

Девчонки смеялись над нами. Они не побежали вдогонку, но мы скоро запыхались, и они, не убыстряя шага, догнали нас.

Подползая к лесу, дорога пробиралась по самому краю того глубокого оврага, о котором мы говорили. Овраг, хоть глубокий, не рос, землю не разрушал – склоны его сплошь были травяные, дернистые. И кустарника в нем не было, и дно совсем ровное, как поле, как лужайка. Странный такой овраг. Не подчиненный законам географии, по которым каждый овраг, если не порос деревьями или кустами, должен разрушаться, расти, оползать под действием текущих вод. Летом овраг был ровно зелен, а теперь он изжелта-серо-бурый (только что не малиновый) с зелеными подпалинами в глубине, у корней трав. Густая, короткая, как щетка, трава. Овраг раза два выкашивают за лето.

– Глубокий, – с одобрением сказал Энгелька, глянув вдоль оврага. – Вот и назовем его так, ладно, Даша? – Энгелька ко мне подлизывался.

– А чего его называть? И так уже зовут. Глубокий да глубокий! Какой же еще? – сварливым голосом сказала Шура, а мне стало Энгельса жалко.

– Ну, пусть уж! Все зовут просто так, а мы будем знать, что это его имя. Чтоб писать с большой буквы.

– Ага, Ленка? – попросил Энгелька разрешения у старшей сестры.

– Что и говорить! Все овраги окрестили! – согласилась милостливо Лена.

А уже и лес надвигался на нас: шуршащий, пахнущий сладко влажной древесиной – осиновой и еловой, грибами, тлеющим на землистом. Палый лист, превращаясь в лесную землю, испускал х – чистый, слабо горчащий, так слабо, чуть-чуть, что хотелось вдыхать воздух глубоко-глубоко, чтоб, наконец, явственнее – языком, нёбом – уловить эту горечь, понять, наконец, какая же она сладкая. Но вдох кончался, а ты оставалась ненасытной. И снова вдох – прохладный, дразнящий нёбо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю