355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Поликарпова » Две березы на холме » Текст книги (страница 1)
Две березы на холме
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:07

Текст книги "Две березы на холме"


Автор книги: Татьяна Поликарпова


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Две березы на холме

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Пеньковская планета

Новая школа – это каждый раз как новая планета. Ты ступаешь на ее землю и не знаешь, кто тебе тут враг, кто друг. Вообще неизвестно, что за племена здесь обитают. Какие у них законы и привычки, чего здесь надо особенно опасаться.

А для меня не только школа новая начиналась – в пятом классе вообще все новое: и предметы, и учителя. Но и этого мало. Само село, где эта школа и этот пятый класс находились, было чужим – Пеньки.

Все совхозные ребята, кто собирался кончать семилетку, ходили в Пеньковскую школу: в совхозной-то было всего четыре класса.

Теперь эта новая Пеньковская планета бушевала вокруг нас, совхозных. Нам так и кричали со всех сторон: «Совхозные! Совхозные приехали! Новенькие есть!»

От волнения, от того, что никогда еще не видела сразу так много незнакомых ребят, я не могла уловить, запомнить хоть какие-то лица: они мелькали, похожие и разные, вокруг меня, я даже не пыталась всматриваться, все силы свои собрала, чтоб сохранять на лице достойное спокойствие, чтоб не обнаружить, как мне страшно и одиноко. Все старшие ребята из совхоза, наверное, разбежались по своим классам, а моя подружка Зульфия болела, и первого сентября ее не было с нами. И чувствовала я себя в кутерьме чужого веселья такой заброшенной и маленькой, как, наверное, может чувствовать себя щепка или соломинка в бушующем море.

И, только утвердившись на своем месте за партой, словно на крохотном, но хоть твердом островке, защищенная сзади ее спинкой, а спереди довольно просторной крышкой, уперев ноги в надежно неподвижную перекладину, а локти в столь же надежную столешницу, я как бы вернулась сама к себе: «Чур меня, чур! Я вне игры!» – зачуралась на время урока. Магический круг безопасности очертил вкруг меня звонок. Наконец-то все эти текучие, изменчивые, переливчатые лица, мелькавшие у меня перед глазами до звонка, теперь устоялись над партами, перестали дробиться и можно было их рассмотреть и запомнить, хотя бы те, которые я видела со своего места, – оборачиваться я не решалась.

Но только мой взгляд скользнул вдоль голов, чтоб произвести разведку: кто – что, кто – какой, какие все, – как мгновенно его перехватили. Над классом витал глаз нашего учителя. Это было так ужасно, что сердце на миг во мне остановилось! Учитель русского языка, он же директор школы, смотрел в журнал – он только начал читать список фамилий: один его глаз был опущен к столу – он же читал! – а второй – смотрел прямо на меня! Смотрел на класс!

Мало того, что учителя звали необычно – Мелентий Фомич, он еще имел, как в сказке, недреманное око!

Я так и сидела – застыв, не увидев ни одного лица, – пока он не назвал моей фамилии. И она так страшно отчужденно прозвучала в чужой комнате, для чужих ушей, произнесенная чужим человеком с неслыханным именем и с невиданным глазом. Я встала за партой, внутренне окоченев.

Так Хома Брут в «Вии» окоченел предсмертно, обнаружив себя для всех под указующим пальцем Вия: «Вот он!»

– Вот она, Плетнева! – грохотало у меня в ушах, хотя я уже давно сидела в своем убежище и ничьи когти и зубы не тянулись ко мне. А несколько круглых белых пятен – лиц, обернувшихся на мое вставание, – оборачивались уже к другим, кто подымался на голос учителя. Я просто физически сейчас ощущала, видела глазами других свое круглое, голое лицо. Так мне казалось оттого, что сегодня впервые мои отросшие за лето волосы заплели в две косички. «Нехорошо, – сказали мне, – все здесь с косичками, а ты придешь в локонах».

* * *

Так погибла моя красота, которая только в это последнее лето начала было меня утешать. Обычно меня стригли коротко. Волосы росли прямые и жестковатые, папа говорил: как лошадиный хвост.

Я никак не могла понять, что у меня за лицо – ничего себе или совсем отвратительное. Когда дома никого не было, я простаивала перед зеркалом, забывая о времени, о делах, о книгах. Я рассматривала свое лицо, пытаясь обнаружить в нем хотя бы следы красоты, описанной в моих любимых книгах. Нет! Ни огромных, как лесные озера, глаз Ревекки из «Айвенго», ни прекрасно-бледных щек синьоры Боллы из «Овода», ни золотистых, как свежая стружка, и длинных, как водопад, волос Золушки не было у меня. И нос мой был хоть и прямой, но какой-то толстоватый, а щеки и вовсе круглые, а глаза совсем светлые. Только и радости что длинные ресницы, загнутые вверх, как у всей папиной родни. А волосы – просто гладкая челка. Довольно темная.

«Да уж, – думала я, созерцая все это в зеркале, – чего уж тут и смотреть! Одного взгляда достаточно. Но почему же тогда я не могу оторваться от своего лица? Нет, я его не люблю. Это точно. Но почему, почему так притягивает меня зеркало? Почему это неказистое отражение, эти глаза, и лоб, и щеки – почему это я?» Смотрели на меня в упор светлые спрашивающие глаза. Глаза в глаза: это я? Это ты? Где я и где ты? И кто ты?

Плавало лицо в голубой глубине стекла, в бездонной, ловил взгляд: не появится ли там прекрасный образ незнакомки? Нет, все то же надоевшее и ненаглядное мое лицо.

И вот когда перед пятым классом впервые летом меня не подстригли, как обычно, волосы отросли и изменили свойство. Вдруг пошла по волосам волнистость. Пряди надо лбом посветлели – выгорели, что ли? Чтоб они не лезли в глаза, бабушка собирала их с висков и надо лбом и заплетала в косичку. Она толстой колбаской лежала на затылке, а вдоль лица вились свободные, незаплетенные прядки. Они светлели и становились пушистыми. Над головой стоял светлый венчик. Щеки поэтому казались не такими уж круглыми. Конечно, лицо мое не изменилось, но хоть как-то украсилось.

Этим летом мы с девчонками, бегая на прополку в поле, пристрастились вить венки из выполотых васильков. Не пропадать же совсем без пользы такой красоте! Плели венки особенные, набирая в вязочку разом по пять-шесть цветков, и венок получался пышный, как шапочка. Он долго не вял. Ложась спать, я вешала его на стул, утром надевала. Одного венка хватало на три дня.

Наверное, из-за этого яркого венка произошел тот случай. Однажды несколько городских девушек (они приехали в совхоз на уборку), встретив меня на полевой дороге, вдруг прервали свой щебет, а когда мы разминулись, я услышала, как одна из них сказала:

– Вот красивая девчонка…

– Симпатичная, – отозвалась вторая задумчиво.

Сердце мое замерло. Я не смела поверить своим ушам. Никто и никогда не говорил так обо мне. Никто и никогда не говорил и мне таких слов. Ни мама, ни бабушка. И вот сказали чужие, сами прекрасные, как героини моих книг, городские таинственные девушки, к которым я не осмелилась бы и подойти, считая, что им, таким красивым, будет просто неприятно от моей невзрачности, а мне – стыдно от их презрения.

Дома я, конечно же, бросилась к зеркалу. Да, из глаз бил свет, щеки горели. Да, венок был синий и прекрасный. Но лицо осталось моим лицом. Ничего не изменилось. Свет в глазах померк: «И это все?»

Девушки просто были добрые. Я пошла на кухню к бабушке. Повертелась перед ней, посмотрела ей в лицо. Чтоб и она на меня взглянула. Может, тоже скажет? А она спросила:

– Что так разрумянилась? Нет ли жару? – и потрогала мой лоб. Гордость не позволяла мне спросить ее прямо: «Скажи, может, все-таки я не такая уж безобразная, как думаю?» Где-то в глубине души я знала, что бабушке и маме я нравлюсь сама по себе и им безразлично, какая я на вид, поэтому еще бесполезно было спрашивать. Только покажу им, что меня это задевает, – какой стыд и малодушие!

Единственное, что я могла, – это не обнаружить малодушия, не дать догадаться другим, что меня занимает.

А вот теперь, перед школой, все волосы мои стянули в некрасивые, короткие и толстые косички, торчащие из-за ушей. Вылезли на вид голые щеки. Ф-фу! А тут при всех – по фамилии.

Сидя теперь в чужом классе с новым своим лицом, я осваивалась с тем таинственным, непонятным и потому страшным обстоятельством, что твоя фамилия, произнесенная вслух при незнакомых людях, обнаруживая тебя, одновременно и уничтожает… Наверное, в это мгновение воспринимаешь свою фамилию так же, как все эти люди, для которых она пока не более чем звук пустой, оболочка, лишенная смысла, ничем не заполненная. И вот эти-то мгновения, когда ты вместе с другими и сама себя так ощущаешь – ничем, пустым местом, – и ударяют так больно по сердцу. До сих пор я была Дашей, Даней, Дашуткой. Это имя значило для меня любовь. Даже в нашей совхозной школе, даже в сочетании с фамилией – так иногда называла меня Анфиса Петровна, единственная до сих пор моя учительница, – оно было мною самою. Даша Плетнева. Но наверное, еще потому, что там все меня знали и я – всех. А теперь: «Плетнева!» Как удар. Плетью. И к этому нужно было привыкнуть. И привыкла. Но первый удар был таким сильным, что всякий раз на уроках – а сколько их было! – на собраниях – а их было сколько! – этот первый миг явления твоей фамилии для всех дергает: мгновенный ужас Хомы Брута, обнаруженного Вием: «Вот он!»

«Глядельщик»

А урок тем временем шел своим чередом. Учитель с недреманным оком подошел к доске; наконец-то можно было перевести дух.

Я глянула вправо: там, вдоль безоконной стены, весь ряд парт занимали мальчишки. Я глянула туда и будто наткнулась на неподвижно нацеленные на меня глаза. Как на стену с разбегу налетела!

Мальчишка не отвел вежливо взгляд, когда встретился с моим, его глаза даже не дрогнули, как должны бы дрогнуть у любого живого человека, застигнутого врасплох. Нет, они не улыбнулись, не нахмурились, не рассердились, не растерялись, ни одна ресничка не шевельнулась. Ко мне было обращено неподвижное, спокойное, с неподвижным, немигающим взглядом лицо наблюдателя, которого никак не может ни взволновать, ни задеть поведение наблюдаемого. Это мне не понравилось. «Чего это он? – подумала я, отвернувшись. – Наверное, смотрит, какое у меня противное лицо. Подумаешь, сам-то какой! Еще смотрит! Больше в ту сторону и не гляну. Много чести».

Я стала смотреть на доску, где Мелентий Фомич выписывал очень красивыми буквами: «1 сентября 1943 года». Он велел написать это и нам в тетрадях.

И я написала. И снова, подняв голову, невольно глянула вправо. Мальчишка – он что, и не писал, что ли? – по-прежнему смотрел на меня. Он, видно, нисколечко не боялся недреманного ока: сидел, развалившись на парте, прислонясь спиной к стенке, подперев голову правой рукой, левая же свободно брошена на следующую за ним парту. Он сидел в позе Пушкина-лицеиста на садовой скамье – есть такая скульптура. Только лицо у него было совсем не пушкинское: замкнутое, чужое, непонятное. Я попала словно в перекрестье этих взоров: учительское недреманное око мешало мне как-то ответить мальчишке, рожу ему, что ли, состроить. Чего ему надо? Наконец я догадалась: это он мне в гляделки играть предлагает! А я еще сержусь, отворачиваюсь! Вот подумает, что я не могу смотреть ему в глаза.

И я включилась в игру. Чуть-чуть повернула голову, чтоб не очень было заметно, и уставилась в глаза мальчишке. «А недреманное око, наверное, не видит, – наконец сообразила я, – наша бы Анфиса Петровна давно велела мальчишке сесть прямо». Я поняла, что учитель просто крив и не может смотреть, как все. И мне стало его ужасно жалко. Я даже смигнула. И опять рассердилась на мальчишку: развалился, как барин! Пользуется, что учитель несчастный.

Я стала смотреть на него с презрением и негодованием. Подумаешь, чемпион гляделок! Если б мне сидеть к нему лицом, прямо, ни за что бы не смигнула. Попробовал бы, как я, косить глазами вбок!

Странная все-таки эта новая школа. У нас бы так не побаловали!

Еще я думала, что, если б учитель не называл так громко мою фамилию, этот мальчишка не заметил бы меня и не стал бы на меня смотреть.

Теперь вот сиди и мучайся. Глазам было очень больно.

И до смерти наскучило лицо мальчишки, лицо, к которому я оказалась прикована поневоле, по долгу чести. Узкое, бледное, с маленьким ртом и тонким, длинноватым носом, это лицо казалось бы совсем белесым – волосы, ресницы, брови очень светлые, – если б не карие, удлиненные глаза. Будто нарисовали лицо, но еще не раскрасили, только глаза успели навести коричневой блестящей краской.

Когда зазвенел звонок и учитель стал собирать со стола свои пожитки, я показала язык мальчишке. Он ожил. Вскочив ногами на парту, заорал мне:

– Вот только выйди, я тте! – и потряс кулаком.

Ой, что же началось на перемене! Мальчишки здесь были какие-то бешеные: они носились друг за другом прямо по партам, кидались в проходе на пол, на живот и, поймав приятеля за ноги, дергали так, что человек хлопался навзничь и голова стукала об пол, как деревянная, – звонко. А больше всех бесился тот, глядельщик. Я так и не встала со своей парты: выйти сейчас было все равно что сунуться в клетку ко львам и тиграм, которым сторожа забыли дать поесть. Глядя на беснующихся мальчишек, я ждала, что сейчас кого-нибудь убьют насмерть или кровь пустят. Но ничего такого не случилось. Видно, головы у ребят были крепкие. Девчонок, которые, как и я, в перемену не вышли из-за парт, не задевали.

Так я сделала свое первое открытие на этой планете: парта – твое убежище. Держись ее, если хочешь уцелеть.

Перемена кончилась, а жертв не оказалось. Только воздух в классе был теперь как на току в пору молотьбы: просвеченная солнцем пыль стояла волнистыми слоями, классная доска с моего места, с четвертой парты, еле-еле виднелась.

Мальчишки сидели красные, взъерошенные, шумно дышали. А

того

на месте не оказалось. Опоздал уже – вот тип! Когда он исчез из класса? Я и не заметила. Все здесь вертелся.

Учительница на следующий урок пришла милая, с лицом, похожим на лицо моей мамы. Вся такая чистая, свежая, с золотистыми волосами, уложенными на затылке в литой тяжелый узел.

Опять неожиданность! По тому, как меня удивило появление в классе красивого, чистого, здорового человека, я поняла, что уже ничего хорошего от своей новой школы, чужой планеты, и не ждала. Видно, так и думала, что учителя все будут под стать этому пыльному, враждебному классу, вроде Мелентия Фомича – маленького, сухо-ватенького, черного, с лицом как не у всех, с глазом, что смотрит, да не видит, и которого ничто происходящее в классе не тревожит и не касается.

«Вот дурочка», – думала я, поймав себя на этих мыслях, с наслаждением наблюдая за красивыми крупными, добрыми руками учительницы, раскрывающими журнал, переставляющими на столе чернильницу, ручку, указку.

Всей кожей, всем своим существом я воспринимала какую-то теплую, умиляющую волну, исходившую от учительницы, ее широковатого лица, всей небольшой, чуть полной фигуры в белоснежной батистовой блузе, просвечивающей розовым на плечах.

А между тем мы встали и сели, а она нахмурилась и молчит.

Даже я почувствовала себя виноватой за ужасную пыльную бурю в классе. Стало очень тихо.

И негромко она сказала:

– Отпраздновали первое сентября? Обрадовались встрече? Знаете, если так будет после каждой перемены, мы все не доживем до конца года. Мы просто все погибнем. И виноватые, – она кивнула на мальчиков, – и безвинные, – глянула на девочек, – и мы – учителя. – И скомандовала: – Откройте окна!

Девчата, что сидели возле окон, грохнули шпингалетами, рамы хрустнули, звякнули стекла; золотой сентябрьский теплый воздух ринулся в класс – воздух, припахивающий горьковатым дымком, сыростью взрытой земли и едким запахом раздробленной картофельной ботвы: на огородах за школой копали картошку. Стал слышен и суховатый, уже легкий (не тяжело-влажный, как летом) шелест вянущей, желтеющей листвы. Школа стояла в глубине церковной ограды. Все пространство между высокой красно-кирпичной церковью, выходящей на улицу и двумя деревянными низкими домиками школы заполняли важные старые деревья – березы и вязы. Трава под ними росла густая, муравчатая, а вдоль кирпичной ограды, примыкавшей справа и слева к церкви, будто церковь раскинула красные руки, обнимая зеленый двор вместе с нашими школами, – вдоль ограды кустилась крапива.

Я теперь видела все это в раскрытое окно. А утром, когда мы, кучка совхозных: шестиклассники Шура Омелина, Вера Зозуля и Энгельс Ахтямов, Лена Ахтямова – его сестра-семиклассница, я и Степка Садов – новенькие, пятиклассники, – когда все мы шли через этот же двор, я вроде ничего здесь не видела. Как в сказке: закрыла глаза – еще дома, а открыла – в новом царстве-государстве…

Сразу, как распахнули окна, класс наш похорошел и подобрел. Я почувствовала, что, кажется, смогу здесь учиться. Вот если б на перемене через окно сразу выпрыгнуть во двор, чтобы не проходить по классу и коридору, где буйствуют мальчишки, то и нагуляться можно. А не сидеть прикованной к парте. И учительница, словно одобряя меня за эти мысли, проговорила:

– Ну, вот и хорошо стало у нас. Начнем урок. Я буду вас учить биологии. Пока, в пятом классе, – ботанике. А зовут меня Мария Степановна…

– Ой-ай! – вдруг взвизгнула девочка, сидящая у самого окна, сзади меня, и, загрохотав крышкой парты, шарахнулась, сбивая с места свою соседку.

А в окне заплясал, размахивая пучком крапивы, тот мальчишка, «глядельщик»!

– Я положила руку на подоконник, – возмущенным голосом рассказывала девочка, – и так сижу! А меня ка-ак ожгет по руке! Ну, вот огнем! Огнем! Аж сердце занялось!

Мария Степановна не спеша шла по классу к выходу, бросив на ходу:

– Окна можно закрыть.

Даже мальчишки были в недоумении.

– Чё это он, сдурел? – спрашивал один.

– Белены объелся, ха-ха-ха! – басил сиплым голосом самый большой, похожий на Бармалея: лицо красное, черные волосы клочками надо лбом, губы толстые, почти как у негра, а когда смеется, вся верхняя десна наружу – так вздергивается губа.

– Ты, Карпэй, видать, с ним вместе белену-то жевал – так меня башкой об пол саданул! – пищал маленький парнишка с вострым носиком и здоровым лбом.

– Да не белены! Он, видать, волочьих ягод надрался, от волочьих, знаешь, буйство берет! Хуже белены! Я знаю! – солидно объяснял тоже черный, как Карпэй, но аккуратный лицом и одёжей мальчишка.

– Сид-ди ты! Волочьи – от них один понос, а буйство, оно, паря, от дури! – с презрением протянул еще там кто-то из них – наверно, самый умный, а кто, уж и не успела посмотреть: в класс вернулась Мария Степановна. Одна.

– Ничего, – объяснила она нам. – Это с ним пройдет. Он сейчас у директора, у Мелентия Фомича, посидит, подумает, успокоится. Разбаловался за лето. Хочет себя показать. Ну, хватит о нем. Начнем урок…

Я слушала успокаивающий, разумный голос учительницы: слова, которые она говорила, и то, как она говорила, все напоминало мне дом. Я слушала ее и забывала, что вокруг чужая планета. И с отрадой и утешением представляла себе, как сидят друг против друга Мелентий Фомич и тот мальчишка и глядят друг на друга. И мальчишке трудно, потому что ему приходится смотреть то в один глаз Мелентия, то в другой – в недреманное око, которое смотрит и в сторону и чуть вверх.

Так ему и надо. До чего же противный и вредный мальчишка!

Тетя Еня и бабушка

Я еще не знала, что дом, в котором мне придется жить в Пеньках, стоит совсем рядом с домом противного мальчишки. В одном переулке.

Все совхозные ребята жили в Пеньках на квартирах. За десять километров в школу из дома не набегаешься. Вот и терпели до субботы, а уж в субботу наступал праздник, мы бежали домой. А в понедельник, вместе с запасом продуктов на неделю, нас привозили обратно в Пеньки на лошади.

После уроков первого дня мы с Шурой Омелиной и Верой Зозулей шли домой, на свои квартиры. Веру поселили к Шуре, а Шура жила у какой-то своей тетки. Хотя здесь, в Пеньках, была у нее родная бабушка – мы к ней заходили во время своего путешествия, давно, еще до войны, и ночевали, – но почему-то сейчас Шура не стала жить у бабушки.

Папа еще летом привозил меня знакомиться к той женщине, у которой предстояло мне жить и где уже стояли на квартире директорские дети – Ахтямовы Лена и Энгельс.

Они до меня проучились в Пеньках целую зиму. Папа остановил свою Пчелку у крепких ворот дома, соседнего с домом Шуркиной бабушки.

– Узнаёшь? – коротко спросил меня папа.

Еще бы мне не узнать этот тихий зеленый переулок! От зелени здесь кажется более прохладно, чем на пыльной и широкой, заезженной и затоптанной главной улице деревни.

«Вот, – подумала я, – тем давним летом, до войны, с Шуркой и Аськой мы проходили мимо этих ворот, и я видела этот самый палисадник с тремя молодыми березками; наверное, заметила и окна в голубых резных наличниках и совсем не догадывалась, что это мой дом. Что он ждет меня. И будет ждать три года».

Папа отворял ворота. И они ныли тягуче, как зубная боль. Я шевельнула вожжами, и Пчелка ступила на чисто выметенный двор.

Сердце у меня сжалось от предчувствия разлуки, которая наступит хоть и не сейчас, когда вслед за папой всходила я по пяти ступенькам до светлой желтизны выскобленного крыльца. Вторая снизу ступенька была перекошена, отходила от стенки, и черная кинжальная щель подчеркивала нетронутую чистоту дерева.

«Как же тут в грязь-то ходить?» – со страхом подумала я. А папа отворил дверь в сени, такую же яростно чистую, как и крыльцо, и на меня пахнуло этим острым запахом: ни на что не похожим, не деревенским, вроде бы и приятным, сладковатым и в то же время каким-то тоскливым; от него защемило сердце, запершило где-то в горле. Запах чужого, чистого, пустоватого дома, запах разлуки со всем привычным, домашним. Запах иной планеты.

Потом, когда ехали домой, я спросила папу, почувствовал ли и он, как пахло в сенях у тети Ени.

– Да, – сказал он, – какая-то горючая смесь. Вроде бы и авиационным бензином припахивает… Не думаю, что чистый: этой смесью тетя Еня, наверное, лампу заправляет. Нужно будет привезти ей керосину.

Вот это да! Авиационный! Я как несущественное и скучное обошла в папином объяснении какую-то смесь, какой-то керосин и занялась бензином. То, что здесь лампу заправляют авиационным бензином вместо обычного вонючего керосина, было для меня как сигнал, как знак какой-то совсем новой, необычной жизни, которая должна у меня начаться.

«Откуда же взяться авиационному бензину? – размышляла я. – Аэродромов и близко нет в глуши-то нашей».

– Пап, а откуда он, бензин?

– Да кто ж его знает! Наверное, шофер заезжал переночевать – здесь дорога широкая, – ну и расплатился.

– А у шофера откуда?

– Так ведь заправился где-нибудь авиационным. Бывает, вместо обычного попадет на заправочную цистерна авиационного.

«Как все просто! – подумала я. – Лучше бы так: ехал шофер с военного аэродрома, раненный. Или вез летчиков, тоже раненных, долечиваться в глубокий тыл, то есть в наши края. И заехал в Пеньки переночевать. Попал к тете Ене, потому что у нее такая чистота, а раненым это необходимо. Места здесь много – целая комната, а тетя Еня одна с бабушкой. И весь вечер они, эти летчики, и шофер пили чай и вспоминали свои подвиги. А за чай и ночлег оставили ей немного бензина. Вот как должно было быть, а не простая заправка на простой бензоколонке или нефтебазе».

И все-таки я решила: когда получше познакомлюсь с тетей Еней, спрошу ее, не останавливались ли у нее летчики. Вдруг да и было…

И вот я иду из школы в этот дом, где сени сладко и чуждо пропахли авиационным бензином, как самолеты, летающие в синем небе, и где со мною будут не мои мама и папа, бабуся и Толик, а совсем почти незнакомые люди: тетя Еня, ее лежачая бабушка да Ахтямовы Лена с Энгельсом.

Вот бабушка…

Почему-то, когда мы с папой приезжали летом, я не заметила ее. Лежала ли она тогда на своей широкой, единственной в комнате кровати? Надо будет спросить.

Бабушка сама никуда уйти не могла бы. Ей восемьдесят три года, а пятьдесят из них она пролежала в постели.

Илья Муромец тоже тридцать три года сиднем просидел. Но Муромец после этого стал сильным, могучим богатырем, а тети Енина бабушка вся ссохлась, сморщилась, как прошлогодняя помятая маковка – маковая коробочка. Щеки ее, виски и глазницы ввалились, в сумерки в этих впадинах гнездились тени, и бабушкина голова напоминала череп.

Вечером, сидя за столом у окна, я долго смотрела издали на эту маленькую жутковатую голову (кровать бабушки стояла у задней стены дома, рядом с входной дверью). Не верилось рассказам тети Ени, что раньше, до того как бабушку разбил паралич, была она высокой и полной женщиной.

– Мне ее мыть тогда была одна мука – не приподыму, не поверну, а полежав сколько-то, она еще полнее стала, тяжестью налилась. Работа ее уже не сушила, а организм здоровый, только что ноги не владеют.

А ведь сама тетя Еня была статной, хоть и не толстой, довольно высокой – или, может, так только казалось из-за ее королевской важной осанки, неторопливой, плавной походки? В сильно бористой и длинной, до самых щиколоток, юбке она так незаметно переступала ногами, будто плыла.

И руки были у нее сильные – округлые загорелые запястья по ширине почти не уступали ладони. И полное ведро воды она ставила на скамью так легко, будто это чашка чая, а не ведро.

– Это теперь она стала легкая, словно малый ребенок, – кивнула тетя Еня на бабушку.

А маленькая бабушка лежала на высокой постели среди огромных подушек, как кукла, и все время перебирала четки (это такие крупные бусы) сведенными в щепоть, прямыми, даже и на взгляд негнущимися, темными пальцами. А вот ладони, которые она протянула мне, здороваясь, оказались неожиданно светлыми, розовато-сиреневыми и на ощупь нежными, как у ребенка. Это я почувствовала, когда она взяла мою руку в обе свои, к удивлению моему, теплые ладони и погладила ее, а не пожала, а потом задержала, осторожно прижав, как держат цыпленка или маленькую птичку. Тогда я близко увидела глаза бабушки: темно-коричневые морщинистые веки, лишенные ресниц, уже не могли раскрыться до конца, так что даже краешек белков не виднелся. И наверное, поэтому глаза, неопределенно-темные, с неразличимым зрачком, напомнили мне глаза когда-то жившей у нас дома черепахи. Бабушка и смотрела так же грустно-загадочно, из мира, в который мне хода нет, где живут какие-то иные люди, дуют иные ветры и солнце иное, а скорей всего, в той стране не солнце, а просто сам по себе разлит тихий свет без теней, а может быть, там светит большая бледная луна. Наверное, и бабушка понимала, что я не из ее мира, взгляд ее ко мне шел издалека, как если б я стояла где-то там, через речку, на другом берегу, а не рядом с ней.

– Ах ты моя ласточка! – тихо прошелестел ее голос. – От мамушки-то как рано на дальнюю сторонушку! Звать-то как?

– Даша, – ответила я, чувствуя, как в горле встал и мешает комок от жалости то ли к ней, то ли к себе самой.

– Ташенька, – закивала головой бабушка и еще пожала мою руку. – Старинное имечко, крестьянское… Енюшка, – позвала она дочь, – зовут-то ее хорошо – Дарьюшкой.

Я смутилась. Так меня еще никогда не называли. Получалась я опять не такая, как есть на самом деле: будто уже взрослая. А тетя Еня еще добавила, отозвавшись из чулана (так здесь кухню называют) громким голосом:

– Как же, как же! Она у нас, матушка, Дарья Сергеевна.

Так и не поняла я: то ли меня она повеличала матушкой, то ли к матери так обратилась.

Эта тетя Еня такая: все вроде говорит серьезно, а где-то насмешка таится в ее словах или намек какой-то скрытый.

Показалось мне, она хотела сказать, что я не просто себе девочка, как бабушка меня приняла, а дочка начальника: главный зоотехник по важности сразу идет после директора совхоза, а директор – это уж выше и нет.

Зачем она так? Ведь Лена и Энгельс и вовсе уж директорские дети. А к ним она без всякой насмешки.

Вот и утром сегодня, когда я в школу собиралась, тетя Еня сказала, глядя, как я причесываюсь перед зеркалом:

– Знаешь что, Даша, волосы лучше заплести. Ты, оно правда, не деревенская девочка, и кудри тебе к лицу, но в школу надо поскромнее. Там все будут с косами, а ты на особицу. Вот и неладно получится. Осудят еще.

Я так и замерла с гребенкой в руках. Получалось по ее словам, что я нарочно хочу выделяться? Просто у меня для кос коротки еще волосы были. Да и вообще не думала я, какая у меня прическа – для школы или не для школы. У меня даже слезы на глаза навернулись. Тут Лена мне помогла.

– Правда, – говорит, – как это я не догадалась тебе сказать? Давай, живо заплету!

И заплела. И свои ленточки завязала.

У самой Лены косы длинные, черные, она их подвязывает, продевая ленты в самое верхнее звено кос, за ушами. Мои же коротковатые волосы еле заплелись, и нахально торчали косицы из-за ушей. Хорошо, конечно, что тетя Еня сказала про волосы, а то и правда бы стала я среди девчат как белая ворона. Только зачем она все меня подозревает?

Тоня Антипова

После уроков первого сентября я шла домой вместе с Шурой Омелиной и Верой Зозулей.

Звонок с последнего урока оказался волшебным: мальчишки уже не бесновались – спешили по домам. Многие жили в ближних деревнях – за три, четыре и за пять километров. Почти ни у кого из ребят не было портфелей. А как у пастухов – холщовая сумка на лямке через плечо. Лямка на правом плече, сумка под левой рукой. В дороге удобно, не мешает. А у меня был старый мамин портфельчик – совсем облезлый, рыхлый, рыжеватый, но с замком и с ручкой, как полагается.

И у Шурки был портфель, и у Веры.

Лена Ахтямова с нами не шла. У них было шесть уроков, а Энгельс отправился с мальчишками. Вообще я заметила, что здесь девочки и мальчики еще больше сторонились друг друга, чем в совхозе. Вот интересно: дома мы с Энгелькой, например, и разговариваем, и играем, а если в школе или на улице – то делаем вид, будто и знать не хотим друг друга.

Даже и шли так: девчата по правой стороне дороги, мальчишки – по левой. Я смотрела украдкой, не видно ли того «глядельщика». Он после истории с крапивой ничуть не стал тише, скакал по партам, гонял по коридору, сбивая встречных с ног, а на уроках по-прежнему глядел на меня. Я уж привыкла к этому и больше не обращала внимания. Звали его Лешкой Никоновым. Немного побаивалась я, что после уроков он пристанет ко мне и будет драться, но, кроме Шуры и Веры, в нашу сторону шло много девчат, бояться было нечего. Да нигде и не виднелась Лешкина белесая голова.

Последний раз я видела его на большой перемене – он мчался вдогонку за какой-то бойкой девчонкой. Я еще удивилась, какая бесстрашная девчонка: она часто оглядывалась на Лешку с довольным и веселым видом, и даже дразнилась: «Догони-ка!» Она здорово, легко бежала, обманно бросаясь в сторону и вдруг сворачивая за дерево. Кстати, она одна из девчат бегала с мальчишками по зеленому двору. И как мне хотелось тоже побегать! Такой широкий и зеленый двор! Огромные деревья, церковь, как древний рыцарский замок, и ограда широкая, по которой можно походить, как по крепостной стене. Но выбежать в этот двор – все равно что перейти линию фронта. Противно мне было оттого, что боюсь. Загнали меня в какую-то клетку, и стала я сама не своя. Просто стыд. Если б не Тоня Антипова, и не решилась бы я. Так бы и глядела в окно всю большую перемену. Но Тоня вдруг встала со своего места и негромко сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю