Текст книги "Две березы на холме"
Автор книги: Татьяна Поликарпова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Я вскочила:
– Ну, тетя Еня! Скажите где, я сама возьму! Вы сидите, не вставайте.
– Что, не терпится? То-то же! – с какой-то даже угрозой сказала хозяйка, и глаза ее блеснули гордо.
Она встала, на верхней полке своего резного буфетика, где стояли разноцветные толстенькие рюмки, нашарила ключ и неторопливо прошла к сундуку. Двумя оборотами, медленно отомкнула и, приподняв крышку, сунула руку внутрь. Постояла, согнувшись. Видно, искала, перебирала рукой. И – наконец-то! – извлекла завернутый в белый головной платок сверток – книжку. Я боялась, что сначала она даст ее Лене, как старшей. Но, видно, она все же читала мои мысли и положила небольшую темно-зеленую и будто выгоревшую, слегка порыжевшую книжку передо мной: – Читай, Даша.
Правду сказала тетя Еня: на корочке были оттиснуты темные буквы: «М. Лермонтов». А на первом листе прямо над текстом стояло: «Вадим».
Я тут же принялась читать. Понятно, что начала как бы сразу за двоих – за себя и за тетю Еню. Потому что хотелось мне проникнуть в ее мысли и понятия. Но скоро увлеклась. И забыла про все. Это была книжка для меня. Потому что она рассказывала про красоту и любовь. Про волю. Про ненависть к угнетателям. Про страшную месть врагам. Про верность, которой не страшны ни муки, ни пытки.
Я читала в этой книге слова, будто сказанные сегодня, сказанные с мыслью о войне, которая идет, и обращенные ко мне, чтобы поддержать мою веру в себя:
«В важные эпохи жизни иногда в самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он совершает дела, о которых до сего ему не случалось и грезить…»
Я не могла оторваться от книги, пока не прочла ее всю. И была потрясена ее концом; даже не страшной сценой пытки крестьянки-матери, а тем, что у книги не было конца! Обрывалась на полуслове, как раз когда все герои находились в самом неопределенном положении: что будет с красавицей Ольгой и с Вадимом? И казнят ли мерзкого помещика Палицына… Словно подвешено все на тонком волоске над пропастью – и что будет теперь?! Я сидела, бессмысленно глядя на белую, не занятую шрифтом половину страницы… На этот внезапный обрыв, за которым ничего нет и уже никогда не будет. «Но почему?! Почему?!» – кричала я безмолвно, глядя в белую пустоту и чувствуя себя страшно и несправедливо обманутой…
Подняв наконец голову, увидела, что, прислоненная к печи, стоит пустая прялка. И Лена уже в постели. И мой матрац приготовлен для меня под фикусом. Как побитая, измученная и без силы приплелась я к фикусу, не раздеваясь, бросилась на матрац. Хорошо, что хоть ничего не надо говорить про книжку, что все уже спят. Но пришлось еще встать, задуть лампу. И только тогда, в кромешной тьме и тишине, стала я думать, что значит эта книжка для тети Ени. Как она сказала про судьбу – вроде судьба послала ей эту книгу… Почему ей так нравится «Вадим»? Ведь все, про что там написано, совсем не похоже на здешнюю тихую жизнь… Там – борьба, страсти, страшные клятвы и месть… И измена… Ненависть Вадима… Любовь Ольги… Все забыла Ольга: свое унижение у Палицыных, свою клятву мстить и ненавидеть, судьбу отца, горе брата… У меня сердце замирало, когда я пыталась хоть вообразить: какой же должна быть любовь, чтобы пересилить все это… Непонятно. И страшно, если это в самом деле так. Сердце замирало перед неизведанным. Но может, и для тети Ени так?! И она примеривалась к этой книге: ведь в ней все, чего не было в жизни тети Ени, но могло быть! Могло! Потому и пришелся ей по душе Вадим, как свой.
Вот даже песню наизусть выучила, вспомнила я. И будто увидела, лежа с закрытыми глазами, как ходит по избе и по двору тетя Еня, спокойная, чуть медлительная, горделивая. Никогда не засуетится, не уронит достоинства, что бы ни делала. А что за дела ее? Кормит свою небольшую скотину – кур да овечек, ухаживает за бабушкой, топит печь. Прядет да вяжет. Дела простые. Но что-то знает она про себя… Что-то знает… Потому и носит так гордо свою голову. И смотрит так…
Подумала, что тетя Еня могла бы быть и Ольгой, и той крестьянкой, не изменившей своему слову. Только этого с ней не случилось.
Когда утром я сказала ей, что про нее подумала, шепотом, в чулане, у печи, чтоб никто больше не слышал, она, переставляя ухватом кипящий ключом чугун с картошкой подальше от жару, озаренная розовыми бликами огня из печи, сказала сердито, не отвечая прямо на мои слова:
– Эта-то! С сыном! У нас ить на Руси дураков не сеют, не жнут, они сами растут. Экую муку принять за ирода-помещика! – И, опершись на ухват, как на копье, добавила, весело глядя на меня сверху вниз: – Нет, Даша, я за Вадима!
Я засмеялась: вышло у нее как в споре у ребят – я за того! А я за этого!
Но тетя Еня и еще сказала:
– Конечно, то была ее вера и ее слово, это ты правильно оценила. Это по-человечески она, по-крестьянски. Не ветродуем-пустословом, другое дело, что вера ее глупая…
Я потом эту книгу сколько раз читала. В сундук ее больше не закладывали. А слова про волю выписала к себе в тетрадку: «Что может противостоять твердой воле человека? Воля заключает в себе всю душу; хотеть – значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, – жить, одним словом…»
Плохие вести
В школе обрушились на нас те самые плохие вести, которые я своими вчерашними стихами накликала.
Прямо в школу на уроки нам доставили из сельсовета телефонограмму о том, чтобы мы в эту субботу оставались на месте. Не ждали бы лошадь. Не будет лошади. А продукты нам подкинут на неделе.
Само собой разумелось, что идти пешком после уроков нельзя. Строго воспрещается. В конце января, так же как и в декабре, день смеркается рано. В пять часов уже как ночью. А за время войны развелось много волков. Ружья-то у охотников отобрали. А кроме того, что своих прибавилось, появились волки пришлые. Звери ведь тоже спасались от войны. В нашей местности никогда не водились лоси. Никто их не видел, не слышал. А тут они даже в маленькие деревни стали заходить, к стожкам – покормиться сеном. Наверное, и другого зверья прибавилось. Лис, так это точно. Всякий раз в дороге мы видели на снежной целине играющую огненную лиску. «Лиса мышкует», – говорил Степка Садов: играет над мышиной норкой, а то уже поймала и играет, как кошка.
Зайцев было много. Опушка леса просто истоптана зайцами. Ну, это все хорошо. А вот волки… Они наводили ужас на пастухов. Нападали на одиноких путников и даже на подводы. Заходили и в села.
Моя мама, возвращаясь как-то из конторы поздно ночью, пошла проведать корову. И, подходя к хлевушку, увидела, что на крыше его сидит на корточках человек. Мама окликнула: «Эй, кто это там? Что вы делаете?» Тогда человек поднял опущенную низко голову, и мама увидела, что это волк. Наверное, он хотел разгрести кровлю хлева, как это делал уже, по-видимому, и раньше. Но у нас крыша была не соломенная – дощатая. Волк не знал еще. Мама закричала на него: «Пошел вон! Уходи, волчище!» И стала кидать в него щепками, комьями снега. И только тогда, и то нехотя, помедлив и подумав, волк спрыгнул с крыши по ту сторону хлева. Волки не боялись теперь и взрослых людей.
Рассказывали страшные вещи: как пришло однажды стадо без пастуха, недосчитались и многих овец и нескольких телок. Это прошлой весной. Пошли искать пропавших. И нашли пастуха мертвого и совсем голого, растерзанные клочья одежды валялись тут же. На теле же человека не было ни одной царапины, ни укуса. И не задушен он был: умер от разрыва сердца, когда его одежу драли волки. А пропавших овец и телок не нашли. Потом только, летом уже, в лесу обнаружили возле покинутого логова обглоданные крупные кости.
Вот почему нам не велено было идти домой после уроков пешком. И почему мы не смели даже отпроситься из школы пораньше: нас все равно не отпустили бы.
Я с тоской смотрела в окно, улавливая в длинных холодных тенях на снегу примету близких сумерек. Еще было совсем светло, но тени ползли, удлинялись; тень нашей школы заползла уже дальше середины двора. Это значит, шел последний урок.
Вдруг меня резко толкнули в спину. Я вздрогнула, обернулась было, но тут достиг моих ушей сердитый оклик учительницы:
– Плетнева, а Плетнева!
На меня смотрели в упор красивые карие глаза Анастасии Ивановны, она, видно, не первый раз окликала меня и теперь сердилась: вздрагивали тяжелые стреловидные ресницы. Я поднялась, и на меня громом, лавиной обрушился учительский гнев:
– Плетнева, а Плетнева! Долго мне тебя звать? Десять минут невозможно ее докричаться!
Я медленно встала и, возвращаясь из забытья, сказала, о чем думала:
– Темнеет. Мы нынче без лошади…
И в ужасе, что теперь все погибло и нас не пустят, села, не дожидаясь позволения. Щеки мои наливались жаром. Я боялась оглянуться на своих и обреченно смотрела в красивое, злое лицо учительницы, невольно замечая, что ее портит гневный прищур, – лицо, искажаясь, делается старше, жестче.
Однако мои слова вызвали сочувствие в классе: в субботу каждому хочется попасть пораньше домой: бани же топят и вообще… Со всех сторон понеслись длинные вздохи. Но недаром в школе боялись красивой Анастасии.
– Обезлошадели, совхозные аристократы? – осведомилась она, светлея насмешливым взором из-под ресниц. – Ничего-о! Веселее побежите в сумерки. Они зимой длинные. А то разбаловались лошадьми… Небось вон Антипова да Галиева на своих двоих добираются каждый день.
Она будто и знать не хотела, что Тоне и Галии по три километра надо пройти, а нам – около двенадцати.
И я увидела, как сидящая впереди меня маленькая Вера опустила низко голову, сжала плечи: ей было стыдно за старшую сестру, за ее несправедливость.
Вот интересно, ругаются они дома из-за нас? Вряд ли с Анастасией долго поругаешься. Да и ростом она большая, а Вера – крошечная. Хорошенькая и маленькая, как Дюймовочка. Глаза у нее, как и у сестры, большие, прозрачно-карие, цвета крепкого чая, когда он налит в папин хрустальный стакан. И пухлые, капризные губки, и чистый, широкий и высокий лоб. Только сама маленькая. А Анастасия – высока, длиннонога. Смотрит на всех сверху вниз. Я еще не видела женщин красивее, чем она. И руки у нее были прекрасные, лучше, чем у Марии Степановны. Такие руки я видела лишь на старинных портретах у знатных дам в старинных бабушкиных журналах «Нива».
Не хрупкие и не маленькие, кисти ее рук были ей по росту, под стать. Удлиненные пальцы округлы, с продолговатыми нежно-розовыми ногтями, украшенными четкими белыми лунками.
Что бы ни делала Анастасия Ивановна, меня завораживали движения ее рук. Брала ли она ручку сложенными в щепоть пальцами, и тогда рука напоминала изящный и сильный хищный тропический цветок, виденный мною где-то на картинке. Опиралась ли пальцами о стол, рассказывая нам урок, и тогда кисти рук нежно прогибались, обнаруживая мягкие ямочки у каждого сустава. Писала ли она что-нибудь в журнал, и левая рука праздно покоилась на грубо окрашенном столе, будто внезапно застигнутая сном, и в полусогнутой, притененной ладони тепло, розовато темнела таинственная глубина.
Я могла целый урок созерцать эти руки, удивляясь и восхищаясь ими, как совсем самостоятельными, отдельно от учительницы живущими существами. Теперь я знала, какими были те «барственные холеные руки», о которых читала в книгах. А ведь Анастасия и Вера были из обычной крестьянской семьи. Их было четверо сестер и трое братьев. Братья сейчас на фронте, две старшие сестры, замужние, жили своими домами. Со старыми родителями оставались только Вера и Анастасия. Я никогда не бывала у них, но наши девчата – рядом с Верой жила Душка – говорили, что у них в избе такая небывалая чистота, какую нельзя себе и представить. Что они-де и в коровнике моют полы. А уж в избе стены светло-желтые, скобленые, как из свежего дерева, и все ухватья, и кочерга начищены, а черенки их выскоблены. И кругом белые кружевные накидки и шторки, даже над печным зевом повешена шитая задергушка.
Я вспомнила эти рассказы, глядя на холеные руки Анастасии. Правда, ладошки ее были не мягкие, а, напротив, жестковатые. Однажды было такое: она шла между рядов в классе и дружелюбно похлопала меня по руке за хорошо написанное домашнее задание по арифметике. Загадочной была для меня Анастасия Ивановна. Я восхищалась ею, но не любила. Верку мы никогда не расспрашивали про сестру, неудобно же. Единственно, что мы говорили ей: «Ну и сестра у тебя, Верка, лютая!» А Верка в ответ только посмеивалась. Иногда лишь кричала очередному неудачнику, получившему двойку от безжалостной Анастасии: «А ты учись лучше!»
А сейчас вот Верке было стыдно. Но не Анастасии Ивановне. Она отпустила нас точно по звонку. И мы пошагали. На улице оказалось посветлей, чем виделось из класса, повеселей. И вообще, когда двигаешься, все иначе выглядит. А мы не просто двигались – шли домой. Как только там, дома, могли подумать, что мы останемся, послушаемся! Да одного вчерашнего вечера хватило, чтоб никакие волки, ни метели, ни морозы не могли меня остановить.
След в след
Ах, сердце билось радостно! Мороз был, день простоял яркий. Сейчас он угасал, но отблеск его еще держался в воздухе той особой прозрачностью, когда все предметы – ближние и дальние – видятся одинаково четко на фоне предвечернего, ставшего матовым снега и налитого белым, матовым же светом неба.
Какая-нибудь палка, торчащая над заснеженным коньком крыши в дальнем конце деревни, охапка соломы, засунутая в верхнее звено лестницы, приставленной к сеновалу, и все ступеньки этой лестницы, и ворона на голой толстой ветке дерева, стоящего уже за околицей, и прясла, окружившие три стога за последней избой, – все будто выписано тонким и точным пером. А в охапке соломы можно даже сосчитать торчащие соломины.
И вот уже и три стога остались у нас за спиной. Ноздри при дыхании слегка слипались. Это признак, что мороз перевалил за двадцать градусов. Но, видать, перевалил немного, потому что скоро уже и дышалось нормально, и лицо согрелось и не чувствовало мороза. Казалось, что щек твоих касается не колючий воздух декабря, а мягкая ладошка апреля. Я скинула варежки, Степа и Энгельс развязали уши у своих шапок.
– Ну что, – говорил довольно Степа, – раз тепло, жить можно.
– А встретим, так нас много! Закричим, засвистим – небось не сунутся! – Энгелька обрадовался, что кто-то первым заговорил, и выдал свой тайный страх.
Все сразу поняли, про кого он. Переглянулись, засмеялись. Энгельс невольно выдал общую тайную мысль: «А если волки?»
И поняла я, что все мы сейчас как один человек: все одинаково видим и понимаем, одинаково чувствуем и об одном думаем. И тогда будто обострилось мое зрение в шесть раз, и насторожился в шесть раз сильнее слух, и дрогнули ноздри, глубже втягивая воздух, словно невидимые крылья, подняли меня шестикратно увеличившиеся силы, понесли над дорогой, и я увидела с высоты всех нас, всех шестерых, и удивилась, какие мы маленькие на распахнутой от неба до неба снежной скатерти. Скатерть поля не гладкая, смятая в складки ложков и логов и справа и слева. И впереди. Впереди наш Куриный. Он мелкий, но тянется издалека. Лога и ложки синели, углублялись сумерками, и дорога, чуть приподнятая в поле над общим снежным уровнем, выделялась на нем жестким рубцом. А снег уже стал совсем тусклый, а не просто матовый, как недавно, когда мы вышли. Снег к вечеру словно умерший – немой, незрячий.
Скорей бы лес пройти. Вон он щетинится впереди. Наша дорога, взрытая копытами лошадей, не очень-то позволяет спешить. Стараешься ступать на гладкую полосу, оставленную полозьями, но нога часто оскользается в раскопыченную рыхлость. Она гасит упругость шага. Гуськом идут ребята, стараются ступать шаг в шаг. И опять спохватываешься: «Ну как волки?!» И невольно взгляд отыскивает еще одну, похожую на нашу, темную цепочку, вытягивающуюся из какого-нибудь ложка. Морды опущены книзу, хвосты меж задних лап. Рыхлость снега им не помеха. Но чиста смятая в синие складки скатерть. Напряжение отпускает меня. Я больше не парю над дорогой.
Уже и лес перед нами. Зимой мы ходим не опушкой, а напрямик, в лесу всегда теплее. Ветер не любит сюда забираться. Нет ему тут воли. Днем очень приятно идти по лесу – красиво! Особенно в молодых посадках, которыми он начинается. Молоденькие сосенки держат на каждой мутовке по белому шарику, насадив его на длинные иглы. Пестро вокруг от темных веток и этих белых «зайчиков». А междурядья – взбитые, чистейшей белизны пуховики. Снег здесь ложится так тихо и плавно, что узорчатые колесики снежинок не ломаются. Приглядишься к поверхности снега – и увидишь, разглядишь каждую снежинку в отдельности. Конечно, под силой собственной тяжести снег внизу уплотняется, лопаются копья и зубчики, шестеренки снежинок, превращаясь в мелкое, как манка, сухое от мороза зерно. Но сверху всегда воздушно-взвешенный пуховый покров, выстилающий, тщательно сглаживающий все неровности, бугры и ямы, сучки и колоды, старые пни и валежины. Мне казалось, что это зима плавно повела белой рукавичкой; не касаясь ни разу ни ветки, ни пня, ни кочки, обвела их мягким контуром, и так и лег снег, повторяя послушно, выказывая всем невидимое, тайное скольжение над землей белой рукавички.
В старом лесу совсем иначе, чем в посадках. Там темнее, таинственнее. Сумрачными, нахохленными чудовищами выглядывают из чащи, из-за ближних стволов снеговики, вылепленные тихими лесными снегопадами из невысоких елок, пеньков и просто из сплетений кустов и низко опущенных лап старых елей. Лучше не всматриваться в чащу. «Там ступа с Бабою Ягой идет, бредет сама собой… Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит… Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…»
Да, дорожек напутано по лесу видимо-невидимо! Легких, едва написанных по снегу крестиками птичьих воздушных лапок или тонкими мышиными цепочками, и тяжеловесно протоптанных то ли лошадью, то ли коровой. Но за лошадью тянулся бы санный след, а что корове понадобится в зимнем лесу?
Плутали по полянам, огибали стволы и кусты многочисленные заячьи – лихие, с росчерками от задних лап – петли и стежки, и прямыми, уверенными тропами записывали свой след волки. Наверное, волки. Кто же еще мог отпечатать эти широкие пятипалые оттиски – вроде бы собачьи, но крупные, лапа за лапой, в ниточку.
Следов много, но это еще не значит, что звери вот только что свернули в чащу и оттуда смотрят на нас. Снегу давно – так дня три – не выпадало. Вчера мело, но для леса такая метель – не метель. Стало быть, тут самое меньшее дня три записано.
Степка наклонился над обочиной, где выходил, пересекая дорогу, «собачий» след.
– Не-е, ребята! Это давнишний! – сообщил он. – Обмохрился уже по краям!
– Вот, Степа, молодец ты! – воскликнула Лена. – Догадался поглядеть.
И вдруг Энгелька, шедший впереди всех и чуть оторвавшийся уже от нас, остановился и махнул нам назад рукой, не оглядываясь, тревожно всматриваясь в глубину большой поляны справа от дороги. Мы остановились, тараща глаза в синеватую мглу поляны. И увидели…
– Лошадь! – с восторгом выдохнула Шурка Омелина.
– Фиг тебе лошадь, – прошептал Степка.
– Лось! – в один голос закончили все мы шепотным хором. Заколдованные безмолвным лесным видением, никто из нас не крикнул. И наше шепотное «Лось!» прошелестело в лесу, как один из его собственных голосов – шорох осыпавшегося с ели снега, не больше.
Горбоносая огромная голова, вынырнувшая из чащи за поляной, так же, как и мы, застыла, не шевелилась. Но мы оказались терпеливее. Или лось решил, что маленькие, черненькие комочки на человеческой тропе не опасны для его семейства. И вовсе без шума, словно призрак, он весь вымахнул из кустов на поляну, отделив себя от сумеречной, скрадывающей его темное тело лесной гущины. Движения длинных ног лося напоминали работу какого-то механизма – так четко складывались и разгибались рычаги его суставов. Какой же он был большой! Жалко, уже мало света, не различить цвета его шкуры, видно лишь светлую подкладку низа – брюха и ляжек. И сразу, только весь зверь стал нам виден, за его крупом показалась еще одна голова, поменьше. Лосиный теленок – наверное, легкий, как балерина! – выскочил за отцом. А за ним еще один, его брат или сестренка, и, наконец, снова великан, но по морде видно, что лосиха. Не с таким страшным загибом носа, как у первого… Это я рассказываю долго, а прошли они перед нами хоть и не спеша, но за одно мгновение. Не потревожа тишины, не сбив с кустов ни одной снежной шапки. Были – и нет. Только глубоко пропахала поляну еще одна дорожка. Теперь-то ведомая нам. Вот вам и лошадь. И корова.
Мы перевели дух. С восхищением переглянулись: никто из нас до сих пор не видел лосей. Даже и не думали о них. Хотя слышали, что появились они в наших местах. В представлении каждого из нас этот зверь такой был нездешний, такой весь из книжек с картинками – все равно что слон или жираф.
– Видали? Вот это да!… Ай да мы! Ай да лоси!… Вот так увидели!… Расскажем – еще и не поверят!… – такой мы устроили хор и перекличку.
Побежали сгоряча по лосиному следу, но где там! Ноги у нас раза в три короче, а снег глубок. Тогда мы понеслись по дороге, забыв про усталость, про страх, про волков. Скорей, скорей в совхоз, чтобы хоть кому-нибудь рассказать! Нас было шестеро, но это все равно как один человек. А известно, как хочется поделиться новостью, которую знаешь ты один, хоть с одним человеком! Мы так бегом и вывалились из лесу в поле. Наше, уже совхозное поле. И даже немного опешили: обычно выходишь из леса – и сразу свету больше. А тут будто и потемнее стало. Конечно, не было темнее, чем в лесу, просто не сбылось то, что ожидалось. И мы поняли: стемнело. Совсем стемнело. Небо и снег уже серые.
– Ребята, раз лоси так тихо шли, значит, волков близко нет, – сказала Шура.
– Точно! – обрадовалась я. Но тут же подумала о другом: раз лоси куда-то пошли, даже слыша, что на дороге люди, – может быть вполне, что их кто-то спугнул. Но я об этом не сказала.
Теперь дальние кусты и деревья на поле, на межах, казались тенями волков. Только то, что я знала здесь каждый куст и каждое дерево, выручало меня.
Но вот – о радость! – послышался явственный стук копыт, пофыркивание лошади. Кто-то едет нам навстречу! Ездок остановил лошадь довольно далеко от нас. Подождал чего-то, потом снова лошадь пошла.
– Э-э! Школьники! – воскликнул радостно путник. – Я издали, с поворота, вас увидал… Ну, думаю, стая! Другая, что ль? Одну-то я точно видал во-он там, – привстал он в санях, кнутовищем указывая на взгорок слева от нашего пути в совхоз. – Бежали по гребню – на небе-то их видно хорошо – семеро. Но туда бежали, к деревне, к Иванникам, прочь от дороги. А тут опять, гляжу, идут, теперь встречь! Однако, смотрю, лошадь моя ничего, спокойна. Ну, мол, порядок, не они… Ну, того, прощайте, боюсь, как бы не встретить. И вы поглядывайте!
И мужик ударил вожжами, прикрикнул на лошадь и нам вдогонку прокричал – видно, чтоб мы за него не волновались:
– А я недалеко! В лесничество! Доеду!
Мы еще посмеялись над разговорчивым мужиком: ишь успокоил нас: он доедет! А мы иди навстречу волкам? Но делать нечего: идти надо, хочешь не хочешь!
Хоть бы не было его, этого незнакомого мужика! Взялся на нашу голову! Он, видите ли, доедет!
Но пожалуй, ругайся теперь… «Хорошенько смотрите, о волки!» – пришел в голову клич Акелы, старого вожака волков из «Маугли», любимой моей книги. Да, то книга. А то жизнь. Здесь не те благородные, мудрые звери, что вскормили Маугли. Те ненавидели людоеда Шер-Хана – тигра, похожего на фашистов. А здешние-то волки сами как фашисты и порождение фашистов, наславших сюда этих зверей.
Может, там, на войне, они отведали человечины и теперь не боятся людей.
Где-то в ночи, среди снега таились они. Стая из семерых. Темень и время разделили их и нас. В складках снегов, в одной из лощин, за одним из кустов скользил легкий шаг гуськом, морда к хвосту впереди идущего, – созревала угроза и могла сбыться, если время наше и их совпадет в какой-то точке пространства. Если их тропа пересечет нашу дорогу в тот самый миг, когда и мы…
И мы увидели их. Гораздо дальше от того бугра, где они показались мужику на лошади. Гораздо ближе к совхозу. Уже замигал впереди темно-красный огонек в крайнем доме. И ночь от этого сразу сделалась своей – домашней, безопасной.
Как вдруг от более густой полоски тьмы, что слева от дороги (узкий перелесок, тянущийся вдоль дороги и справа, как и слева), отделилась столь же плотная тень. За ней обозначилась на фоне снега вторая… третья…
«Нет! Нет! – кричало все во мне. – Это кажется только! Это просто так!»
Но неумолимо, тень за тенью, как в связке, вытягивало за собой первое, отделившееся от леса пятно… Мы уже различали собачий профиль первой тени: морду, опущенную книзу; обрывисто резко кончавшийся круп: хвост прижат, опущен к ногам. Казалось, что стае не будет конца. Но семеро их вышло, как и говорил мужик.
Волки прошли впереди нас, пересекая нам путь слева направо. Прошли так, как представлялось: след в след, гуськом, морда к хвосту, впереди идущего. Они показались огромными – с доброго теленка. Ужас стоял над полем, пока они шли бесконечной цепью. Молчаливый, беззвучный ужас сковал тучи на небе, звезды за тучами, луну, снег на поле и озимь под снегом; скрутил руки деревьев узлами; сгустил воздух; остановил дыхание у шестерых на дороге. Все ждало: быть крови и крикам или уйдет мгновение и канет в прежней тишине. И ушло. Неслышным волчьим шагом. Мы даже не увидели волчьих огней, волчьих лунных глаз, которые, говорят, лишают воли их жертвы. Наверное, стая имела цель, а не просто рыскала в поисках чего попадет. Там, за правым перелеском, была совхозная свиноферма. Видимо, туда волки правили свой бег. А может, они не осмелились напасть на нашу стаю. Тоже немало – шестеро, тоже гуськом, да тем более вблизи жилья и огня. Так, словно, возвращаясь из обморока, оживали наши мысли.
Как странно: когда появились волки, никто из нас не вскрикнул. Только впереди идущий Степа попятился назад, а те, кто был сзади, подались вперед, и все мы оказались сбитыми в тесную кучку. И все-таки я ощущала себя одной-одинешенькой в поле и – нагой.
Мы пришли домой в шесть часов вечера. А мне показалось, что прошла целая жизнь.
– Ну а если б вы знали, что все это вам предстоит пережить, – спросили меня дома, после того как отругали за самовольство, – пошли бы вы тогда?
– Еще бы! Если б знали, что все так кончится, тем более пошли бы! Самое-то страшное, когда не знаешь, что будет. Встретишь – не встретишь. Нападут – не нападут…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
На холме средь желтой нивы…
Я на той же дороге, что и год назад, что и в тот зимний вечер, когда мы встретили лосей, а потом волков. Та же дорога, да я уже не та. В том сентябре ехала со страхом и грустью, а сейчас, пожалуй, с нетерпением больше, чем с грустью.
А страха и вовсе нет. Только любопытство: как-то все будет?
Наша легкая телега с поклажей мягко постукивает, погромыхивает; мерно, как заведенная, перебирает ногами неутомимая Пчелка. Мы пятеро – четверо девчат и один мальчишка – обсели телегу по краям, свесив ноги. Лены и Энгельса с нами нет. Летом они переехали в другой совхоз, куда еще зимой отправился их отец. А к нам в совхоз прибыл новый директор, но у него детей не было. Зато с нами теперь едет Зульфия, моя старая подружка.
Завтра в школу. После лета, после каникул. Ребята наговорились, теперь все молчат. А я встречаю своих знакомых – две березы, что вдали от дороги. Они одни в чистом поле, на самом высоком холме окрест, за Глубоким оврагом.
– Ау-у! Березы! Прямая и кривая! Привет вам! Мы едем!
Березы тонкие, еще не застарелые. Одна – прямая, повыше, с нежно-струистыми ветвями-прядями. Вторая – кривая, изогнутая, ствол ее дал петлю вбок, будто ринулась она в сторону, да передумала и потянулась обратно к сестре-соседке. И когда пошла березка снова вверх, то уже не прямо, а клонясь к сестре, будто ища у нее опоры.
В прошлом году, когда заметила их впервые, они были просто березы, просто деревья.
Потом к ним привыкла. А теперь, спустя лето, в последний день августа, увидев их знакомые силуэты, поняла вдруг: они мне родные. И не то чтоб подумала, а, скорей, почувствовала, что, будь они обе прямоствольные, не такой показалась бы и вся картина вокруг: полого подымающиеся и плавно нисходящие увалы, то серовато-золотистые – жнивье, то вспаханные под зябь – влажно-черные или бурые, а больше зольно-серые в рыжеватых подпалинах, кое-где как ржавчиной-медянкой тронутые пятнами всходящей озими.
Я как-то вдруг очень остро поняла, не будь здесь моих двух берез или будь они обыкновенными, эти места сделались бы неразличимыми, не моими; и небо осталось бы без того особенного выражения, которое есть у него только здесь, только над здешними полями. Что бы тут в этом небе ни творилось: громоздились ли башни кучевых облаков или тянулись длинные «кошачьи хвосты», позолоченные закатом; стояло ли лазурное вёдро или серыми плетьми хлестал поля дождь из низких распухших туч, – неизменным знаком родства метили небо мои березы.
Они были главной приметой над моей дорогой, как раз на полпути от дома до школы. От школы до дома.
Березы вдали от дороги. Далековато. Но кажется мне, что я вижу, как раскачиваются гибкие пряди, как поворачиваются на четырехгранных гибких черешках сердцевидные, зазубренные листочки; вижу крохотные почки, притаившиеся до будущей весны. Вот интересно: весь год они живут, листья лета, которого еще нет. Сидят за пазухой у нынешних листочков, в основании их черешков, почти что и не заметны. Как сжатые, спрессованные пружинки, они терпеливо ждут своего часа, набираясь сил, чтоб враз распрямиться, брызнуть зелеными каплями, превращая и саму березу-мать и все вокруг в зеленый праздник, в летнюю красу.
– Здравствуйте, березы! Мы едем!
Десять километров дороги от совхоза, где мой дом, до села Пеньки, где я учусь, как коромысло, соединяющее два полных, равных по тяжести ведра. И березы в вершине коромысла.
Если б кто мне сказал год назад, что я так буду говорить о Пеньках! Уравняю их по важности с домом! Я б хохотала над тем человеком, как над круглым балбесом.
А нынче – хороший начинается год! Все больше людей возвращается с войны (конечно, раненых). Вернулся и отец Зульфии, дядя Фаттых. У него одна нога стала покороче другой и совсем не сгибается в колене. Это оттого, что он вернулся, мы будем жить вместе с Зульфией. Прошлую зиму она училась далеко от дома, в поселке, где жили ее родственники. И даже на воскресенье не могла приезжать домой.
А дядя Фаттых захотел, чтоб теперь вся семья была в сборе, он один наскучился и очень любил Зульфию, хотел, чтоб она хоть по воскресеньям бывала дома. И еще он знал, что нам вдвоем с Зульфией будет хорошо.