Текст книги "Две березы на холме"
Автор книги: Татьяна Поликарпова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
В поле было сухо, а в лесу оказалось сыро. Поэтому мы пошли опушкой, а не через лес, где путь чуть короче, прямее. Но и вдоль опушки идти трудней, чем в поле: глубокие, кочкастые колеи, а у самых деревьев кочки травяные – тоже, наверное, когда-то изъездили, изранили землю тележные кованые колеса. Травой-то затянуло, а шрамы остались. Неловко идти. Ноги подвертываются. А идти, как на грех, хочется быстрей: темновато стало в тени леса. Солнце за его макушки перевалило, сумеречнее здесь, будто туча нашла, будто вечер нас подстерег.
Замолчали все, ковыляем, с кочки на кочку поскакиваем, только сумки наши подпрыгивают. Но вот ветерком в лицо потянуло свежим, полевым – земляным. И вдруг лес оборвался, отстал от нас! И направо, как и слева, открылась даль. Кромка леса резко вправо взяла, наша дорога отделилась от нее и – наискось, через поле. Впереди, пересекая дорогу, еще виднелись деревья, ставшие в линеечку, но мы знали: это уже последняя мета, за ней откроются нам совхозные первые постройки: ферма, силосная башня – справа, слева – дома. И первый двор – Вазыха Ибрагимова, с которым я училась до пятого класса. Дальше учиться он не стал, потому что пошел работать – помогать на тракторе своему брату: то прицепщиком, то на сеялке.
За теми деревьями, которые сейчас видны, – они на меже, – начинается совхозная земля, своя, известная. Оттуда уже без поворотов бросится дорога напрямик к дому Вазыха, а по бокам, на почтительном отдалении от нее, будут спешить узенькие перелески. Летом, да и сейчас еще, пока листва в силе, подумаешь, что это леса. А зимой уже не подумаешь: за стволами и голыми ветками – совсем близко – сквозит пустота следующего поля.
Так бежала впереди нас наша память, прокладывая дорогу ногам.
Дома и Пеньки нипочем
Последние десятки метров – по совхозной улице, мимо нашей колы, мимо конторы, к дому – мы с Шуркой бежали так, что в самом деле не чувствовали земли под ногами. Будто одним сильным порывом бури несло нас к высокому, двухэтажному, большеоконному дому, окруженному важными тополями. Они простерли свои могучие ветви над домом, над дорогой и тропками, со всех сторон спешащими к нему. А теперь они тянулись к нам так же напряженно и страстно, как рвались навстречу им наши сердца.
Как только не сдвинулись с места эти деревья? Как не выскочило вон мое сердце? Вихрь по лестнице вверх! Рву дверь в темных сенях. Ничего не вижу в нашей темной, безоконной кухне. Но вот свет возник. Бабушка открывает дверь из комнаты. Я обхватываю ее обеими руками, зарываюсь лицом в нее и только чувствую родной запах, только слышу, как где-то между мною и ею колотится мое не выскочившее все-таки сердце: «Дома! Дома! Дома!!!» Я не помню, не знаю и знать не хочу, что только день быть мне здесь, только два вечера и две ночи. В это мгновение я дома. И навсегда. Я пришла, и все тут. Я вернулась к себе. Главное счастье даже не в том было, что здесь все родное, все насквозь знакомое, обжитое и свое: что хочешь бери, не думая, можно ли; что хочешь делай; беги куда вздумается, не опасаясь – вдруг встретишь недруга, злобу.
Главное счастье было в том, что здесь не надо было думать, что о тебе другие думают. Я здесь для всех и каждого – дома или на улице – была точно такой же, как и сама для себя. Даже и не догадывалась, что могло быть иначе, пока не попала в Пеньки – в школу и в дом к тете Ене. Это там дали мне почувствовать, что меня видят и понимают совсем не так, как надо, как есть на самом деле. И тетя Еня, и еще этот Лешка – «глядельщик»… Неизвестно, что он думает, известно только, что не так.
Сейчас, обнимая бабушку, скидывая пальто, приплясывая, подпрыгивая, вертясь по комнатам и кривляясь, хохоча и издавая радостные вопли, я понимала, ощущала, как слой за слоем сбрасываю с себя защитную броню. Будто были на мне тулуп, полушубок, ватные брюки, валенки выше колен, шаль, перехлестнутая крест-накрест через грудь и завязанная на спине, – наряд, в котором не шевельнешься, не согнешься.
И только сейчас, оставшись в одном тонком гибком платьице, в теплой безопасной комнате, поняла я, какую броню таскала на себе в Пеньках – и днем и ночью, изо дня в день!
Бабушка села на свою кровать и смотрела, как я беснуюсь, покачивая головой и улыбаясь, – я хоть и бесилась и вопила, но видела, что, несмотря на улыбку, лицо ее было грустным, а не веселым. Тогда я забралась к ней на кровать, прижалась к худенькому ее плечу щекой.
– Наскучилась? – спросила она.
– Ага!
– А мне без тебя плохо. То то надо, то другое. Послать бы Дашеньку, ан нет ее. Теперь уж мама старается все с утра сделать. Или в обед – бегом-бегом.
– А Манька как? – спросила я о корове.
– За Манькой сама хожу, встречаю, когда мама занята.
– Сегодня я пойду, ладно?
– А не устала?
– Я-то? Да ты что! Я сейчас сто дел могу сделать!
– Ух ты! Расхорохорилась наша Дарья, что твоя Марья! Давай сначала поешь. Вчера муки получили, чисто пшеничной, целых два кило. Я завариху сделала. На молоке, в честь твоего приезда.
– Ой, бабуся! Вот здорово!
Чистую муку обычно берегли для подмески в картофельное тесто, а тут завариха из муки, да еще на молоке!
Я старалась сначала только лизать ложку, обмакивая ее в сметанообразную массу, чтоб растянуть удовольствие, но скоро не выдержала – уж лучше как следует почувствовать сладкий ее вкус. Наверное, потому, что уже давно, целую вечность, с тех пор как началась война, сахар стал редкостью для нас – язык научился отмечать и самую маленькую малость сладкого. Завариха – пшеничная мука, заваренная в молоке, – казалась сладковатой, а сливочный привкус молока – сдобный, тающе-неуловимый, сытный – дразнил и радовал; кремообразную нежную массу хотелось и подольше задержать во рту, на языке, и в то же время жадно глотать – глотать ее так легко! – чтоб насытиться.
– Удивляюсь, – сказала я бабушке, – зачем до войны, когда муки было сколько хочешь – ведь да? (Бабушка кивнула, соглашаясь.) – зачем тогда ты варила какие-то супы да котлеты еще делала. Надо было варить одну завариху! Вот кончится война, буду есть только завариху! Из пшеничной муки на молоке! Целую кастрюлю – на завтрак, обед и ужин! И пусть всегда стоит кастрюля с теплой заварихой на плите; захотела – подбежала с ложкой: хвать-хвать! Здорово! Да ведь, бабуся?
Бабушка смеялась, будто она про меня что-то другое думала, чего еще я не знаю.
– Ой, посмотрю я на тебя после войны, как ты будешь одну завариху есть!
– И буду! Ты, наверное, думаешь, я про булочки, про пирожное забыла, да? Ничего я не забыла, а просто они в сравнении вот с такой заваришечкой – нца-нца! – никуда не годятся! Вот!
Я выскребла тарелку дочиста. Я бы съела еще три раза по столько да еще и четверть столько, но не просила добавки. Бабушка и сама знает, что я еще хочу; было б можно, сама бы налила, не спрашивая. Раз не дает, значит, больше нельзя.
– Спасибо, бабусь! Лучше торта!
И почему это так стало теперь? Только от обеда, а есть хочется почти так же – во всяком случае, еще раз пообедать можно. То есть, если уж правду сказать, в любое время дня можно бы пообедать.
Особенно хочется есть сразу как поешь. Немного времени пройдет – и лучше. Знаешь это, а все равно свой живот не уговоришь: ему бы, животу, еще тарелочку… У-уу, жадина! Наверное, знает про это бабуся. Она ставит передо мной чашку с молоком и кладет свою знаменитую картофельную булочку. На вид она совсем настоящая, румяная, а внутри серовато-синеватая. Все равно вкусная, особенно с молоком.
Настоящий пир!
– Я сегодня все испекла, – говорит бабушка, – чтоб папа с мамой вечером свободны были от терки.
А я смотрю на нее – на темные ее глаза, седые пряди в темных волосах, гладко зачесанных надо лбом, запавшие смуглые щеки, такие нежные, если их погладить, – и думаю, что лучше, чем моя, нет на свете бабушки.
Я хватаю ее руку – узловатые, но все равно тонкие пальцы, голубые пухлые вены худощавых запястий – и прижимаюсь к ним лицом.
«Если бы не мама, мы бы, наверное, теперь и жить не смогли» – так говорит о бабушке моя мама.
Уж что касается меня, так это точно: с кем бы я дружила? Ведь маму я почти не видела, даже когда дома жила, а не в Пеньках. Всюду и везде с бабушкой. И по хозяйству – бабушка мой главный командир и учитель; и в лес – бабушкино тихое восхищение всем вокруг, ее внимание к каждому цветку и козявке и меня настраивало. Так самая ранняя пичуга настраивает на песню птичий хор. Это тоже мне бабушка объяснила: какая птица раньше встает, та и песню начинает, а остальные подхватывают, спросонья им кажется, что песню они сами придумали. Так говорила мне бабушка, когда рано будила.
Рассказать бы ей сейчас, вот прямо в ее руки, не подымая головы, не открывая глаз, про все, что свалилось на меня в Пеньках, про Лешку-«глядельщика», про страх перед ним, про недреманное око Мелентия Фомича, про тетю Еню и Тоню Антипову. Но я почему-то не могла. То есть я могла, и я рассказывала, что есть у нас учитель, у которого глаза смотрят в разные стороны; есть совсем взрослая девушка в классе; мальчишки ужасно бешеные, носятся, как угорелые кошки. Все, что я рассказывала, было так и не так. Совсем-совсем не так! Но по мере того как я говорила, то, что «не так» – мои собственные страхи, мое горе, – куда-то отступало, уходило. Я уже не помнила о нем! Будто его и не существовало. Все было так и только так! И было весело!
– А ребят-то много? – спрашивала бабушка.
– Да! Только, знаешь, почти у всех мальчишек, кроме троих, одинаковые фамилии, четверо Домоседовых! И двое из них – еще Сашки, Александры! Их только по отчеству и различают. Сначала так было смешно! Учителя еще не знают! Вот и вызывают:
«Домоседов Александр!»
А мы все хором: «Который?»
«Как который? Стало быть, Александр! Домоседов!»
«Их же двое!»
«Действительно, – учитель скажет, – два Александра Домоседова».
А Мелентий Фомич еще и спросил:
«Может, и третий есть, сознавайтесь! Так уж сразу знаки различия придумаем!»
Вот и придумали: у всех в журнале фамилия и имя, а у Сашек Домоседовых еще и отчества!
Их теперь так только и зовем – «Николаич» да «Константиныч»… А знаешь, бабусь, еще один мальчишка – Карпэй, его зовут Костька, – так он Сашку Константиныча величает «Костькин сын».
– Что за фамилия такая – Карпэй? – бабушка спрашивает. – Не русский, что ли?
Я хохочу:
– Русский! Карпов он! Это у него прозвище такое – Карпэй.
– Ишь как, по-иностранному – Карпэй. Нет чтоб Карпей.
– Ну, бабусь, чего ж тут иностранного?
– Как чего? «Пэй»! – говорит бабушка. – По-русски же «пей»!
Мы хохочем, и Костька сейчас кажется мне смешным и добрым, а не таким, как в классе; когда он хватал кого-нибудь из мальчишек своими красными ручищами с черной каймой под ногтями, у меня сердце каждый раз замирало: вдруг покалечит! Особенно страшно становилось, когда рядом с Карпэем не было Лешки. Лешка имел над ним какую-то странную власть: если Костька очень уж расходился, стоило Лешке крикнуть: «Да фиг с ним!» или просто: «Ну, будя, Карпэй!» – и тут же вся свирепость Карпэева кончалась. Будто его выключали. Правда, без Лешки Карпэй и в буйство не впадал. Он или как-то странно задумывался, или начинал оглядываться с тоской в глазах, будто не знал, что бы ему сделать, за что приняться. Вот тогда мне и становилось страшно: мало ли что придет в эту лохматую голову, а остановить некому.
Так они и ходили все время вместе. Был Карпэй при Лешке вроде дубинки, вроде собственных его кулаков. И тонкий, гибкий, бледнолицый Лешка, казавшийся рядом с Костькой особенно хрупким, вертел этой тяжелой дубинкой как хотел.
Сейчас с бабушкой я словно кино вспоминала, но в то же время с некоторым удивлением я призналась себе, что и в самом деле никому ничего плохого ни Костька, ни Лешка не сделали. Грохоту больше и возни. Тузят-тузят друг друга в свалке, а никто не плачет и не обижается.
А когда мы всем классом пилили и кололи дрова для школы – на зиму готовили, – так Карпэй брал себе самые сучковатые, толстые плашки и так лихо, всадив в них колун, кидал через плечо, обрушивая обухом о колоду, что с одного раза рассаживал!
Еще Тоня Антипова здорово колола. Она не через плечо и как-то вроде бы и неловко над головой своей замахивала колун и с одного раза не расшибала тюльку, но зато и второй и третий раз падал ее колун точно в первую насечку – и тюлька разваливалась, не брызнув ни одной щепкой.
Вспомнив про дрова, я сказала бабушке, что в понедельник после уроков у нас снова будет субботник – дрова – только для совхозных ребят, потому что пеньковские и из других деревень сегодня остались после уроков, а нас отпустили – нам ведь дальше всех домой.
– Да как же вы одни-то? У вас ведь одни девчонки? А колоть?
– Подумаешь, колоть! Мы и колоть умеем! Уж кололи. А что не сможем, мальчишки в другой раз расколют. Вот пойдем, пойдем, я тебе покажу, как я могу!
– А ну пойдем! – загорелась и бабушка.
Мы вышли с нею на двор, под темнеющее уже небо, в суховатый шорох тополевых листьев – жалобный, покорный голос осени. Сейчас, в ранние сумерки, особенно явственно ощущается: нет возврата к теплу и лету; впереди – слякоть и мокрый холод осени и долгая зима. И листья, даже еще не успевшие пожелтеть, обречены. Срываются и широкими кругами, раскачиваясь, как бы на невидимых нитях, скользят с яруса на ярус – ниже и ниже. Вот лист, гордо трепетавший в вышине над нами, уже на земле. Из голубизны и свежести – в пыль, потом в грязь.
Кроет уж лист золотой
Влажную землю в лесу…
Смело топчу я ногой
Вешнюю леса красу.
А я не топчу. Мне жалко их сейчас, когда вижу, как они падают. Мы постояли с бабушкой на нашей террасе, глядя на плачущий листьями тополь. На фоне тяжелого от туч, сизого, угрюмого неба желтизна листьев бледная, замученная. И мне захотелось, наперекор этой печали и угрюмству окружающей природы, двигаться резко, шуметь, чтобы доказать и себе, и этому тополю, и этому угрюмому небу, что я живу сама по себе, а им не подчиняюсь.
Я побежала вприскочку к сараю, где лежали наши дрова. Дрова были березовые.
– Вот, бабуся, смотри!
Я поставила круглую плашку, прислонив ее к толстому бревну, и, чувствуя себя сильной и ловкой, взметнула над головой легкий топор (жалко, не было у нас колуна) – острое лезвие впилось в белую плотную древесину не посередке полена, а ближе к краю. Нажав на топорище, я легко освободила лезвие, благо оно вошло неглубоко, и ударила снова. Удар пришелся почти в старый след, и от полена отскочила косая щепа. Ох уж эти березовые! Я не люблю, что они вот так колются – вкось. Сосна – та, где ее ни ударишь, раскалывается по прямой. Я присмотрелась к своей непокорной плашке, поставила ее так, как меня Тоня учила, чтоб удар пришелся вдоль сучков, а не поперек. Приладилась, прицелилась – и хряпнула прямо по сердцевинке! Топор теперь поглубже засел в полене, но оно не поддалось. Я попробовала поднять топор вместе с поленом на плечо, чтоб сплеча ударить обухом о бревно, так сил не хватило. И тут же я догадалась: если не могу ударить обухом, буду бить по обуху! Другим поленом!
«Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!» – приговаривала я про себя, и на третье «вот тебе» распалось мое полено на две равные половинки.
Какая чистая – прямо светится! – древесина на расколе, словно сахарная, только с легкой желтизной!
– Правильно говорят, – сказала бабушка, будто прочитав мои мысли, – березовые дрова что сахарные: и белые, и звонкие.
…Половинки раскололись сразу, косой щепы больше у меня не было. Я еще рассадила две плашки – лоб у меня покрылся испариной, щеки горели, ладони тоже.
Весело мне стало, жарко! Особенно весело оттого, что придумала, как мне самой, без помощи других, колоть неподдающиеся тюльки: засадить топор – и другим поленом по обуху!
Теперь на субботнике мы сами все расколем!
И еще мне было весело оттого, что бабуся на меня смотрела, а у меня получалось! И наплевать мне было теперь, что небо хмурится, что осень!
– Ну, хватит тебе! – сказала бабушка, когда я прикончила третью плашку. – Ну, молодец! Вижу – можешь. Пойдем теперь!
Мы набрали с ней по охапке дров и пошли домой.
От угловатых, жестких поленьев с матовой, как бы меловой березовой корой источался чистый, свежий, крепкий, казалось мне, имеющий розоватый оттенок запах. Мне казалось, так пахнет в воздухе после первого снега.
По-русски, по-татарски, по-немецки
А уже совсем стемнело. Маленькая печка-подтопка в нашей комнате, сложенная так хитро, что дров брала немного, а жару отдавала щедро, уже прогорела. Бабушка затопила ее еще до моего прихода. И мы с ней и с моим пятилетним братиком Толиком сели перед ее раскрытой дверцей прямо на пол, согретый жаром, пышущим от углей. По их драгоценной зыбкой россыпи перебегали легкие огоньки, голубые и белые, но все реже; и сизая нежная поволока, реющая над грудой жара, то и дело прорываемая вспышками раскаленного добела даже и не огня, а как бы просто света, таящегося в сердцевине груды, – эта поволока все плотнее обволакивала жар, оседая на самых верхних, пока еще отдельных угольках холодноватым налетом пепла. Глаза трудно отвести от огненной красы. Малиновые, светящиеся, и мрачно темнеющие густой багровой краснотой, и золотые, и сизые, и совсем белые угли лежали неподвижно, но, как в медленно вравдающемся калейдоскопе, непрерывно менялся общий вид огненной груды, и как ни ярились светящиеся белые и голубые – темно-красные и матово-сизые брали верх, в печи смеркалось, тускнело, как при заходе солнца. Сама яростная куча углей приседала, уменьшалась. Рассыпались, потрескивая, крупные угли. Было жалко, что зрелище кончалось. Я взяла кочергу и, как в пасть злого зверя, вонзила ее в угли. Брызнули, взвились золотые и белые искры, ожила печь, но и это было не надолго.
– Ну, кончен бал! – сказала бабушка. Взяв из моих рук кочергу, она сгребла все угли в кучу, чуть прикрыла трубу – подвинула заслонку – и велела нам с Толиком закрыть дверцу, чтоб угар не нашел. – Вот совсем побелеют угли, перестанут по ним бегать огоньки, тогда и трубу закроем, – объяснила бабушка.
Но Толик не хотел уходить от печки.
– Пусть огонек смотрит в маленькое окошко, – просил он меня. И я чуть-чуть – узкой щелкой – приоткрыла дверцу.
Брат сидел, доверчиво прижавшись к моему боку головенкой, и я видела сверху сквозь его легкие белые волосики розово просвечивающую кожу, круглую, блестящую, как яблоко, щеку, разогретую печным жаром, маленький носишко и опущенное над щекой темное крылышко длинных ресниц.
«Ах ты мой братик, братец ты мой кролик! – говорила я про себя. – Наверное, тоже без меня скучает. Хоть и ходит в детский сад».
И подумала я со стыдом, что совсем мало играла раньше со своим братиком, почти ведь и не знаю его. О чем он думает? Вот огонь ему нравится. Смотрит пристально на огненную щелку.
– Мы завтра с тобой гулять пойдем, да? – спросила я брата.
– Ты же по-татарски не понимаешь, – сурово ответил он мне, – как ты будешь с нами гулять?
Бабушка засмеялась:
– Что, получила?
– А при чем тут татарский?
Я и в самом деле ничего не понимала. И заглянула братишке в лицо.
На меня смотрели ясные, светлые глазки, смотрели серьезно и немного грустно, будто жалели меня.
– Толичка, но ведь ты говоришь по-русски?
– Я-то говорю, – согласился снисходительно Толя, – да ребята не очень. Мы по-татарски…
– Ну да?! – удивилась я. – Ты прямо так и говоришь?! Ну-ка скажи что-нибудь!
В глазах Толика промелькнуло удивление.
– Ты же не понимаешь, зачем? – спросил он с упреком.
Я уж хотела рассердиться на его упрямство, но бабушка вступилась:
– Еще как говорит-то! Он теперь у меня переводчик: из татарских деревень придут женщины что-нибудь продать-купить, так удивляются: это, говорят, наверное, татар-малай (татарский мальчик)!… А что особенного! – Бабушка мне доказывает: – В детсаду больше татарские ребятишки, во дворе его ровесники тоже все татары. Это тебе не повезло – твои подружки-татарочки все по-русски говорят. А то бы и ты выучилась.
– Действительно! – протянула я. – Эх, Толька, повезло же тебе!
А Толька-то, Толик! Так важно, как взрослый, плечами только пожал.
Я вспомнила, что Толик наш вообще очень здорово приспосабливался к языку: не раз слышала, как, играя с мальчишками, он говорил точно как они, по-деревенски: «дожжык», «оттеда», «куриса», «ишо», а дома, ни разу не ошибившись, произносил те же слова правильно: «дождик», «оттуда», «курица», «еще»…
Это, видно, и помогло ему татарский так быстро выучить. И потому я до сих пор и не могла заметить, что он знает татарский.
Теперь я смотрела на маленького своего братика уже не сверху вниз, а как бы наоборот: он умел то, чего не умела я. Я только еще начала в школе учить немецкий язык и ничего не научилась говорить, кроме «Анна унд Марта баден» и «Вер ист хойте орднер?» (Кто сегодня дежурный?).
Еще мы все, конечно, знали слова «Хенде хох!» (Руки вверх!), но это уже не из уроков, а из газет, где описывались подвиги наших разведчиков. Когда берешь в плен «языка», надо немцам скомандовать: «Хенде хох!».
Вообще многие мальчишки считали, что ничего другого, кроме этих слов, из немецкого знать не следует. Этого вполне достаточно. А я думала, что даже очень бы надо. Ведь как здорово в разведке: сидишь, например, где-нибудь в засаде и слышишь, как немцы говорят. Можно же все сведения узнать! А если в тылу работать у немцев под видом, что ты за них, так вообще цены нет тебе, если ты все понимаешь по-ихнему. Ясное дело, что самой мне разведчицей такой не быть и не бывать. Потому что, как говорит мама, у меня все на лице написано. А в разведку нужно непроницаемое и суровое лицо. Но вот в засаду – это бы можно…
Да-а, только когда начинаешь учить чужой язык, понимаешь, как много, какое бесконечное количество всяких слов придумано. Это ведь просто ужас! Даже если, например, дорогу объяснить: «Вот пройдите так, потом так, потом направо». Или, например, сказать, как Александр Невский: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». Даже если слова будешь знать, а как их составить? Всякие времена, спряжение, склонение, ударение…
Будешь говорить, как наш Нурулла Исмагилов в классе. Он слова все знает, а ударения никак ему не даются. Даже в стихах. Когда он стихи читает, можно умереть от страдания: очень смешно, а смеяться разве можно?! Нурулла тогда совсем замолчит! Да и жалко. Вот как он читает «Песнь о вещем Олеге»:
Как нынЕ сбИрается вещИй Олег
Отмстить нЕразумным хОзарам…
Бедный, как же ему трудно стихи учить, ведь у него совсем нескладно получается!
Я ему говорила один раз: «Нурулла, ты послушай, стихи же гладко идут, как речка течет, а ты скачешь, как по кочкам».
«Что такуй – кочкА?» – спросил меня Нурулла, опустив свои небольшие, ярко-голубые, как эмаль, глаза, и ярко-рыжие реснички заморгали, ожидая, что я отвечу.
У Нуруллы были бледные, в бледных же веснушках, пухловатые щеки и толстые бледно-розовые губы. Из всех ребят самый тихий, робкий даже, несмелый, ростом он уступал, пожалуй, только Карпэю, и руки у него были как у взрослого – кисти крупные, запястья широкие. Но, словно мы, девочки, он в перемену не подымался со своего места в углу на задней парте, не баловался с мальчишками.
Однажды, в первые дни, ребята стали было его дергать и «заводить», так он прилег на парту, спрятав лицо в скрещенные руки, и только взглядывал иногда на обидчиков своими кроткими голубыми глазами да жалобно вскрикивал: «Уйди, шайтан! Уйди, шайтан!»
Ребята посмеялись и больше его не трогали, а потом прозвали Вещий Олег. И даже просто Олег. «Нурулла, – кричат, – Олег!» А звали его главным образом для того, чтоб он объяснил задачу, пример бы дал списать. Арифметику он здорово знал. Тут, наверное, ему слова не мешали. А вот что такое кочка, он не знал. Я ему, конечно, объяснила… А Толечка наш тихо-тихо уже в пять лет выучил другой язык.
Пока я думала про все про это, братик мой заснул возле меня. И нам с бабусей пришлось его будить, раздевать, вести в постель. Он был тихий и кроткий и даже не капризничал. Тут же котенком свернулся в своей кроватке и продолжал спать.
Воскресенье: дела и происшествия
А мама с папой так и не приходили.
И я увидела их только на следующий день.
Очнувшись после ночи в тепле и укрытости постели, еще не совсем понимая, что к чему, я, словно цыпленок в лапы коршуна, попала в плен ужасной мысли: «Надо собираться в Пеньки! Опять покидать дом!» Видно, эта мысль все время во мне таилась: пряталась днем, спала ночью, а проснулась, злая, раньше всех, чтобы подстеречь меня, беспомощную со сна.
Сердце противно зачастило, захотелось пропасть совсем, чтоб ничего не видеть и не знать больше. И я обреченно открыла глаза, чтоб прямо в глаза блеснуло нацеленное на меня стальное жало гильотины – необходимости.
Мутно светлели высокие окна. Темновато. Тепло. Просторно в комнате.
Я дома. Чьи-то шаги, удаляясь, звучали, хлопнула входная дверь, и все смолкло. Гильотины не было.
«Воскресенье! Ведь только вчера пришли! Значит, Пеньки только завтра! Урра!!!» – заорала я беззвучно и зарылась головой под подушку. Я взбрыкивала ногами, колотила кулаками подушку, оглушая себя. Какое счастье: Пеньки только завтра!! Будто завтра – через сто веков! Будто завтра – это никогда! И с этим удивительным блаженным сознанием я выпрыгнула из постели:
Ай-ля! Ай-ля-ля!
Фу-ты, ну-ты, тру-ля-ля!
Мы по бережку идем,
Песню солнышку поем!
Ой-ля! Тру-ля-ля!
Песню солнышку поем!
Выходи ко мне, коток,
Котик, серенький лобок!
Ай-ли, тру-ля-ли!
Котик, серенький лобок!
И тут, наверное, разбуженное моими легкомысленными выкриками, ожило радио: наш черный репродуктор захрипел, заурчал, и грянула непреклонная музыка! Требовательные мужские голоса обрушились на меня обвалом, лавиной:
Вставай, страна огромная,
Встава-ай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С прокля-а-атою ордой!
Я замерла, устыженная, прижав к подбородку руки с простынкой, которую складывала, заправляя кровать. И так стояла, а песня вымывала из меня всю легкомысленную радость (Господи! Воскресенью обрадовалась!), все мои смешные, маленькие страхи, словно это был легкий, пустой мусор. Я чувствовала, что становлюсь такой же суровой и строгой, как эта песня, как ее слова и напев. И вот я уже сама подпевала, включаясь в новый день, не просто мой, а общий со всеми:
Пусть ярость благородная
Вскипа-а-ет, как волна!
Идет война народная,
Священная война!
Теперь я была готова ко всему, что принесет этот день и что настанет завтра. Я даже была готова хоть сейчас идти в Пеньки, так и не увидевшись с мамой и папой.
Но мама пришла к завтраку, успев наработаться, а папа, сказала она, поехал в дальнее отделение совхоза, там на ферме девчата-свинарки перессорились. Шаги, которые услышала я, проснувшись, – это папа уходил. Мама рассказала нам прекрасную новость: рабочий комитет совхоза решил тем ученикам, которые учатся вдали от дома, давать рабочие карточки на хлеб: то есть по шестьсот граммов на день, а не по триста, как полагалось иждивенцам.
«Вот здорово, теперь я буду брать с собой в школу только свой хлеб, и мне будет как раз на неделю! И семью не обделю!» Все это я сразу сообразила, но теперь не стала шуметь своей радостью.
А мама, видно думая о том же, сказала:
– Главное, за Садова, за Ивана Палыча, с души отлегло: они же Степану весь хлеб отдавали, сами на одной картошке сидели.
Я знала: родители у Степки были совсем уже пожилые, мать больная, не работала, только отец, плотник Иван Павлович, имел рабочую карточку – вот и все.
И цыганистый, черный Степка был длинный и худой, как жердина, а бледно-смуглые щеки его втянуты, запали. По одному его виду скажешь, что он все время есть хочет.
Знала я это все и видела, а порадовалась сначала за себя! И мне было стыдно теперь, будто мама, подумав о Садовых, уличила меня в эгоизме. Вот мама моя – не то что я!
Весь остаток этого дня мы выкапывали картошку на своем участке за оврагом, за тем самым, где врыты в его склон землянки-бани. Это сразу за нашим домом, позади сада. Обычно в деревнях садами называются участки с фруктовыми деревьями, а в нашем росли березы и несколько лип.
Тут, пока не училась в Пеньках, любила я играть, воображая этот сад и овраг то джунглями, то тайгой, где водятся уссурийские тигры и огромные питоны-удавы.
Копать картошку в сухой прохладный день просто здорово! Каждый картофельный куст – состарившиеся, сморщенно-дряблые коричневатые стебли с пожухлыми, будто изжеванными листьями – как загадка: вводишь под рыхлый холмик земли, из которого он торчит, свою лопату или вилы, осторожно вводишь, чтоб не задеть клубней, и не знаешь, что там тебя ждет – бодрые, самодовольные картошины-толстячки или дробная мелочь? Иной куст опрокинешь, а под.ним словно клад, словно тайник картофельный: цельных полведра наберешь!
И как же оглушительно-смертельно вдруг раздается хруст – это твоя лопата врубилась в живой клубень! Со стоном боли рвала я лопату на себя, но поздно: насаженная на ее лезвие, как на великанский ножик, сидела неосторожная картофелина, обычно самая крупная, и земельная мелкая пыль, смоченная соком из пореза, чернела на лопате, будто темная кровь раненой картошки. Я снимала картофелину с лопаты и, если порез был глубок, совсем разламывала клубень, чтоб еще раз подивиться, какой чистейшей сахаристой кре-мовостью наливается картошка в глубине черной земли. А ведь только тоненькая пленка кожуры хранит ее от грязи и микробов.
Хотелось лизнуть влажный, сверкающий разлом картофельного тела, и я лизала. И долго сплевывала сырой, крахмалистый, чуть едкий привкус, остающийся на языке.
«А есть люди, – припоминала я чьи-то рассказы, – которым нравится есть сырую картошку – не потому, что голодные, а просто картошка им словно яблоки. Такому человеку работать на картошке – равно что пир пировать. Как если б мне в яблоневом саду. Хорошо бы, если б вдруг картошка – ну хоть под одним кустом! – превратилась в яблоки! Вот под этим! Ну, здесь нет, так под следующим! Ах, нет, тогда вот здесь!» Я поддевала лопатой куст за кустом, выбирала клубни в ведро, сносила в одну кучу.
Яблок не было, конечно. Я между тем думала, что если совсем нечего есть и костер нельзя развести – например, в партизанском отряде, – так и картошке сырой будешь рад.
Мы работали с мамой, а к вечеру должен был приехать отец, пригнать лошадь, чтоб свезти картошку.
Хорошо нам было, когда мы все выкопали, насыпали картошку в мешки и сели на них, чтоб подождать папу. Еще светло было, тихо.
Может, оттого, что сами мы устали, а теперь отдыхали, все вокруг казалось усталым и тихо отдыхающим. И кроткое осеннее небо с застывшими в неподвижности, вялыми какими-то облаками, и даль поля, и все растения вблизи нас – пушистые, все еще в цвете, заросли аптечной ромашки, сочный молочай и сухой голенастый осот, и проволочно-жесткие, встопорщенные кустики пастушьей сумки. Даже отжившая свое картофельная ботва, вырванная нами из земли, и та вроде прилегла отдохнуть, а не умереть на разрытых бороздах… Отдыхая, стояли деревья сада; шагала медленно лошадь, а рядом с ней женщина, держащая вожжи, – они приближались к совхозу от недальнего леса. И тесно припали к земле постройки – дома, особенно фермы; длинные, низкие, они, кажется мне, так и растянулись на земле, расправив каждый деревянный суставчик долгого своего тела.