412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Поликарпова » Две березы на холме » Текст книги (страница 13)
Две березы на холме
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:07

Текст книги "Две березы на холме"


Автор книги: Татьяна Поликарпова


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

– Я к вам приду! Чё вы, одне-то девчата! До конька не доползете! – И захохотал обидно. Стал похож на себя всегдашнего.

– Не бойся, доползем получше тебя! – сказали мы с Зульфией в один голос.

– Так приду после обеда, ближе к вечеру!

Тетя Еня нас похвалила за намерение почистить крышу.

– Самую-то толщу скинем, так остальные снегопады не страшны будут! Они полегче.

Оказывается, как весело чистить крышу! В проулочке между нашей и косинской избой снегу почти вровень с венцом избы. Когда мы соскребли снег с полкрыши – а тёс выходил из-под снега скользким, промороженным и присыпанным льдистой мельчайшей крупкой, – то стали съезжать с крыши на снежных пластах; Зульфия станет или сядет на край снегового одеяла, а я широкой деревянной лопатой обколю квадрат вокруг нее и сверху подтолкну, подсажу пласт, как хлеб в печь – понеслась подружка в снежном вихре вниз, в пухлый сугроб! Над местом ее падения вспыхивала искристая радуга – такая мелкая, морозная снежная пыль взлетала!

А потом Зульфия меня снаряжала вниз на снежной сковородке. В сугробе угрязали по подмышки; удерживались, раскидывая руки в стороны, а то бы, может, и с головкой было.

Мы сбросили снег уже со всего ската, а Лешка все не шел. Поговорил, и на том спасибо!

Вдруг раздался его свист. Мы как раз стояли верхом на коньке: одна нога здесь, другая – там. Видим, Лешка на санях куда-то направился. Попридержал свою лохматенькую лошадку, кричит:

– Погодите меня! Я только соломы на двор привезу! Я скоро! Матери вон лошадь дали!

Что ж тут делать! Мы знаем, что заполучить лошадь на двор для какой хозяйственной нужды – случай не частый. Прокричали Лешке:

– Не торопись! Мы сами!

И я поняла, как сильно ждала я Лешку, а он, видно, не спешил ко мне.

Скидывать снег с дворового ската крыши оказалось не так просто. Двор-то был расчищен, падать высоко и жестко. Тетя Еня велела подождать, пока она к нам заберется. Она захватила с собой вожжи. Обвязала вокруг пояса меня вожжами и, укрепившись за коньком, страховала меня, как альпиниста. Зульфия, конечно, не могла от меня отстать. Пока я работала, прыгала надо мной и кричала:

– Оставь половину! Не меньше!

Но даже это альпинистское приключение показалось мне теперь скучноватым. Теперь, когда я знала, что, конечно, мы все успеем еще до Лешкиного возвращения с соломой.

Я поклялась себе, что никто на свете не узнает об этой моей недопустимой слабости. Тем более сам Лешка.

Уже поздно вечером – лампы зажгли – услышали мы разбойный свист за окном: Никонов давал знать, что возвращается. Ждали бы мы его!

Я насмешничала и смеялась вместе с Зульфией, но свист отозвался в сердце, оставил там какое-то тихое дрожание. Бедный Лешка! Видно, намучился с соломой: на конном не оказалось или не дали, послали самого в поле, к ометам. Вот и поздно. Выйти бы сейчас к Лешке, пойти вместе с ним за возом… Мы бы разговаривали, а перед глазами покачивалась бы соломенная путаница… А под ногами на твердой дороге похрустывали бы только комочки снега…

Но было это так же несбыточно, как подержать под уздцы коня рыцаря Айвенго…

– Ишь кавалер-то! Все посвистывает! – сказала тетя Еня. – Чего ж не бежите?

– Еще бы мы к нему бегали! – так сказали мы с Зульфией.

Грусть-тоска

Почему так несправедливо получается? Когда Лешка звал нас на карусель, я не могла пойти. А когда я уже настроилась и поверила, когда я поняла, что самой мне нужен Лешка и его внимание, то он вдруг непонятно начинает себя вести, сам отдаляется.

На другой день после чистки крыши был Никонов тих и скромен. На нас с Зульфией – никакого внимания. Будто это и не он подавал мне варежки, звал на карусель и хотел прийти с крышей подсобить. Обиделся, что ли, на нас? Да за что же? На свист его мы, что ли, должны были выбегать, в самом-то деле? Дуется, ну и пусть, сердилась я. А все-таки чувствовала вину перед Никоновым. И потому еще сильнее сердилась и на него, и на себя и старалась веселиться изо всех сил. И назло же себе стала в перемену громко спрашивать:

– Девчонки! А кто у нас в эти дни дежурит? Что-то не слышно никаких историй!

И вдруг узнаю, что никто после нас не дежурил, что Силантия Михайловича послали в район на курсы.

– Ну и врете! – презрительно, как ее сестра, скривив пухлые губки, бросила Верка. – Курсы у них бывают только в каникулы.

Видно, Верка что-то знает про военрука.

– Вер, а знаешь, так чё не скажешь? – миролюбиво попросила Тоня.

– Ничего я не знаю! Знаю только по нашей Анастасии: их, учителей, по каникулам всегда собирают. Вот и все. Ну ладно, поглядим. У нас воендело завтра? Завтра и узнаем: либо будет, либо объяснят, что и как.

Я даже про Лешку позабыла думать. Подтолкнула локтем Зульфию, переглянулись мы с ней: не из-за нас ли, мол, сняли дежурства… Не из-за нас ли военрука в район вызвали…

Но в пятницу пришел на свой урок Силантий Михайлович как ни в чем не бывало. Принес настоящую винтовку, и тут уж было не до разговора, не до наблюдений за его настроением. (Он за винтовками, мелкокалиберками, и ездил в район. Привез три штуки.)

Мы разбирали и собирали затвор. Все очень просто. У меня сразу получилось. Не то что с гранатами.

Но в самом конце урока Силантий Михайлович, глядя не на класс, а куда-то в сторону, в окно, сказал, как бы случайно, ни к тому ни к сему:

– Я думал, вы, ребята и девчата, серьезные, самостоятельные. Ну, с пониманием. Уж раз военное дело вам доверяют… А мне говорят: они еще дети… Н-да-а… Хочешь-то как лучше…

У военрука на шее жалостно так ходил острый кадык: вверх-вниз…

Ворот шинели казался грубым, жестким. Он походил сейчас на обиженного взрослыми мальчишку, не знающего, в чем его вина. Даже губы его искривились и чуть дрожали. Мне-то с первой парты хорошо видно…

Наверное, ребята ничего не поняли. А мне хотелось под парту нырнуть от стыда: как человека подвели! И еще радовалась только что: мол, ага, военруку тоже попало за дежурство! Не одни мы виноваты!

Когда же она кончится, эта казнь! Думаешь: ну, все! И опять кто-то страдает из-за нас…

И ничего не скажешь Силантию Михайловичу, а жалко его и себя тоже – нестерпимо.

А военрук вздохнул и сказал:

– Ну да ладно… Видно, и впрямь век учись…– И стал собираться: закрыл журнал, взял ручку, затвор, который услужливо подала ему Зульфия, вложил в винтовку, – и как раз звонок…

– Дежурства отменяются, – сказал военрук, – поскольку вы, бойцы, оказались дети…

Конечно, все стали смеяться и выкрикивать:

– Дети! Ой, детка! Дедка-дедушка!

Но с Силантием хоть все объяснилось. И он выговорил тем, кто понимает. И мы поняли. И дежурства отменили. С Силантием обошлось.

А Никонов с каждым днем становился все задумчивее и грустнее. Это было удивительно. Так на него не похоже. Казалось, он заболел. Он не звал больше никого на свою карусель. И однажды мы увидели, что колеса перед домом Никоновых больше нет.

Мною владело какое-то странное, очень сложное чувство. Было и удовлетворение: так, так, голубчик! Не бегаешь больше в седьмой класс! Не пачкаешь мои учебники! Была жалость к нему: наверное же, для Никонова быть печальным нелегко; плохо, наверное, ему. И был еще какой-то тайный, ликующий страх: что же это такое происходит с тобой, Лешка? Значит, правда? И это я? Потому что каким-то образом я знала, что печаль и грусть Никонова из-за меня. Хоть и не понимала, почему бы ему со мной не разговаривать.

Отсюда при всем моем ликовании и страх: страшно, когда человек так меняется из-за тебя; будто вина на тебе, будто должна ты ему непомерный долг. Меня эта собственная моя виноватость возмущала: с какой же стати – должна? Что я, просила его меняться? Вспоминала, однако, что хоть не просила, но хотела видеть его другим – грустным и влюбленным… Коленопреклоненный шляхтич… При шпаге и в камзоле… Да ведь он-то не знал, чего я хотела! Мало ли кто что себе представляет!

Выходило, что и не «бегал» Лешка за мной и грустил, – по-моему выходило! И должна была я испытывать то самое главное счастье – одержанной победы, а не испытывала я его.

Концерт

Очень все ждали поездки на смотр: десять километров до совхоза и еще двенадцать до райцентра! В тулупах, на санях. Со снаряжением для сцены и едой для себя.

Я по-особому ждала. Дорога длинная, общий вечер, концерт. Думала: увидит Леша, что я не обижаюсь на него, просто к нему отношусь, и подружимся снова, как было – правда, совсем недолго – до Вальки Ибряевой, до дежурств. Когда они с Костей Карповым карусель сделали.

В дороге будет весело, думала я. И там, в райцентре. А вышло – сплошная печаль. Кажется, девчонки веселились. Но не я. И не Лешка.

Смотр был в воскресенье. Мы, совхозные, как всегда, в субботу уезжали домой и должны были утром в воскресенье встретить пень-ковских, напоить, накормить и ехать с ними дальше, но на своей подводе. Так договорились. И решили: мальчишки пойдут обедать к Степке Садову, а мы разберем девчат.

Когда утром прибыли пеньковцы – их уже ждали возле конторы, – Лешка, кажется, даже и не глянул в нашу сторону. Он, конечно, был за кучера и сразу принялся обихаживать лошадь – повел ее на конный; говорят, Степка потом прибежал за Лешкой туда и Лешка даже не хотел идти к Садовым, сидел в дежурке с конюхами и ел свои лепешки, запивая кипятком.

И в дороге держался взрослым мужиком: соскакивал при раскатах с саней, удерживал их, чтоб не больно лошадь мотали, всю дорогу был, как говорится, на легкой ноге. Девчата, да и мальчишки – Домоседовы, Карпэй, – под тулупами, а Лешка так и проскакал двенадцать километров в своем бушлатике «на вырост», оголявшем его тонкую шею.

Мы следовали своим экипажем – ехали впереди, и к нам в сани пересела только Мария Степановна.

В райцентре Никонов не стал веселее. Он по-прежнему всем помогал, устраивал все, прилаживал, заранее, до концерта, внес в класс, который нам отвели под ночевку в средней школе, сена, чтоб согрелось, разложил тулупы и полушубки. Так что Мария Степановна удивленно заметила:

– Ну, Никонов, ты прямо как отец родной!

– Ну, так… – только и ответил «отец», пожав узкими плечами: мол, и так ясно, чего говорить.

А в Доме культуры стал он и вовсе каким-то рассеянным.

После своего выступления стоял в стороне, не шутил, не смеялся, издали на все смотрел. И ладно еще, никому из девчонок не оказывал особого внимания. А ведь с нами ездила и Валя Ибряева, она исполняла татарский танец с ведрами: будто шла по воду к ключу. И хороша была – не оторвешь глаз! Ее на «бис» вызывали, хлопали долго. А Лешка не оживился и при ней.

А концерт как удался! Пеньковская семилетняя школа, то есть мы, заняла второе место по району «за содержательность программы и красочность оформления». Это, конечно, наш «Красный сарафан» – красочность. Хор в настоящих старинных нарядах, невеста с прялкой и куделью. Нина-то научилась прясть! А когда мы «Васю-Василька» грянули, особенно Домоседовы рявкали, натренированные Тоней Антиповой по дороге в свои Камышлы, так весь зал зашевелился, заходил – тоже, наверное, петь захотелось. По себе знаю: когда на сцене весело поют или пляшут, у меня сердце заходится и все жилочки-поджилочки дрожат – так самой хочется заплясать. А вот на сцене плясать ни за что бы не согласилась: очень страшно. Вообще страшно на сцене, даже и не плясать: зал в темноте как пропасть. Лица смутно белеются, чувствуешь: только глянь в чье-нибудь лицо – и пропадешь, онемеешь. Но оттого что больше все-таки забота, как бы не забыть свои слова, – отвлекаешься от страшного зала.

Все же, когда вышла читать про Боева, поначалу во рту у меня стало сухо – язык не ворочался. Тихо-тихо получились первые слова. Зато и в зале затихло. И я осмелела. И досказала уже в полный голос. Мне тоже хлопали, но не так, как Вале.

В школе, где мы ночевали, свету не было. И сторож нам не дал даже своей коптилки. «Еще, – сказал, – пожар сделаете». Хорошо, что Никонов все устроил заранее. Мы пришли, уселись на сено, прикрытое тулупами, другими – накрылись: холодно в классе! Не на дежурстве у себя, печку не накалишь. Ощупью достали припасы – лепешки картофельные, бутылки с молоком, – и был пир на весь мир. А потом улеглись – по левую руку Марии Степановны девчонки, по правую мальчишки – и тихонько пели песни. И Мария Степановна сказала, что, если б мы так пели на сцене, первое место в смотре было б наше.

Устроились мы у стены против окон. И заиндевевшие доверху окна казались во тьме странными картинами – они слабо и неподвижно светились, еле-еле угадывался рисунок мороза: просто как жидкие водяные знаки на листе старинной почтовой бумаги. Видела такую однажды у моей городской тети. Больше не на что было смотреть во тьме пустой комнаты. Наверное, все, кто еще не закрыл глаза, разглядывали таинственные знаки на окнах. Может быть, они что-то означают? Говорят о том, что будет с нами? Например, про меня и Никонова… Как хорошо, что никто не прочтет их. И не может услышать мои мысли. Хорошо, что Лешка здесь, недалеко, хоть и не хочет говорить со мной. Вот бы прочитать его мысли! Если они есть, усмехнулась я. Как-то все же спокойней, что он здесь. И Мария Степановна. А между тем я пела вместе со всеми:

Ничто в по-о-о-олю-шке

Не ко-лы-ы-ы-шется…

Только гру-у-устный напев

Где-то слы-ы-шится…

Пахло в зимнем холодном чужом классе сеном. Летним лугом. Не так, конечно, яро, как пахнет только что подсохшая трава. Но все равно внятно, чисто. Сено-то вот, под самым носом. Странно: запах лета и зимние таинственные окна… А песня про пастушка оказалась колыбельной. Кажется, мы ее и не допели.

Когда ехали назад, Лешка даже не сел в наши сани, хотя девчата звали его: «Эй, Никонов, иди к нам кучером!» И кидали в него снегом. Он как-то вяло отмахивался.

* * *

Ужасно длинная эта третья четверть! Тянется, тянется… Особенно нынче. Такое было ощущение: чем скорее придет весна, тем скорее наступит наша победа – и войне конец.

К каждому воскресенью, к моему приходу домой, накапливалась целая груда газет. В каждом номере сводка о продвижении наших войск. К Берлину! К победе! Я садилась за газеты с предвкушением увлекательной игры: старалась расшифровать для себя названия немецких городов и населенных пунктов, которые оставались за нашими армиями. По-немецки названия звучнее, длиннее, а переведешь, и получается, что какой-нибудь Шперлингсдорф – обыкновенная Воробьиная деревня. А уж если сказать совсем по-русски, так просто Воробьево. Ну, может, Воробьинка или Воробьихино. Я еще мало знала немецких слов, а в словаре искать было трудно, потому что ведь в газетах написано русскими буквами, и приходилось искать все варианты немецкого написания звука «ш», например, или «ай». Но когда находила, ужасно радовалась.

Однажды разгадывала слово «Шарфендорф». Вовсе не Шарфово! Оказалось, «шарф» – по-немецки «острый, резкий». Что же? Значит, «Острая деревня»? Просто «Острое»? Но потом увидела в словаре новое слово «шарфенрихтер» – то есть «палач»! Ого, вот так деревня: деревня палачей! Палачевка, Палачево! Очень подходящее для фашистов название! Просто находка! Я поиграла немного с этим словом – все же понимала, что если б впрямь про палача, то было бы «Шарфенрихтерсдорф». Поискала слово «рихтер». В словаре был лишь глагол «рихтен» – «направлять». Все равно интересно! У них, у немцев, «палач» – значит, тот, кто направляет острие. Не слово, а целое описание. А у нас «палач» откуда? Непонятно! Не видно. Может от слова «падать»? Голова пала с плеч… Может, отсюда?

Задумывалась я над этими газетами: таким далеким-далеким казалось теперь то время, когда в сводках поминались одни-то русские, родные деревни и города. Далеким и будто бы темным…

Недаром больше всего я люблю весну!

Превращения

У нас весенние каникулы приурочивают к половодью. Но не всегда весна укладывается в наши каникулы. Так было и на этот раз. Взялось таять куда как споро. Дороги стали проваливаться. Мы, когда шли в совхоз уже на каникулы, только и глядели, как бы ноги не окунуть. Хорошо хоть, к вечеру ближе морозец помогал, дорогу поддерживал.

Опасны дороги, коварна подснежная вода в эту пору, но нет для меня времени радостней, чем это! Правда, радоваться я начинаю гораздо раньше. Пожалуй, где-то в январе. Когда солнце заметно поворачивает на лето, хоть зима на мороз. Тогда, если в солнечный день попадешь в лес, уже увидишь веселый взгляд весны! Это под ее взглядом растаяли блеклые, зимние краски, безразличный, холодный, ровняющий налет на всем, что имеет свой цвет. Да, прежде всего в природе, еще в зимней, оживает цвет. И ты видишь, как темным багрянцем налились молодые побеги на липах, а осины посветлели, стали нежного желтовато-зеленого, как грудка синицы, цвета. Не говорю уж о зелени елок и сосенок: сверкают на солнце драгоценным зеленым бутылочным стеклом! То темным, то более светлым. А кроме того, ты видишь, как напрягаются, потягиваются, пробуждаясь, деревья. И от этого живой шумок идет по лесу. Вон, согнутая снежным грузом в дугу, распрямилась молодая липка. Тяжесть почувствовала и встряхнулась. А зимой бесчувственно терпела. Встряхнулась, хрустнула суставчиками, и прошумел, пролился сухой пока еще снег. Вы думаете, это оттого, что солнце его притопило, оттого он соскользнул со своего зимнего места на развилке липовых веток? Конечно, солнце и его задело. Но главным-то образом солнце саму липку разбудило, вот что!

А птицы что делают! Дятел в конце января такую дает барабанную дробь, как на параде! Он не так постукивает, как летом, когда просто корм добывает, нет, он играет на каком-то облюбованном им стволе, как яростный барабанщик весны.

А воздух тоже потерял бесцветие: снегом стал пахнуть. Снегом пахнет с осени, пока он только собирается лечь, и вот к весне, когда он задумывается: не пора ли? Пресный, свежий запах, чуть аромат подснежника напоминает. Воздух холодный, еще морозный, а солнце уже достает до твоего лица! Оглянешься на своих и видишь на лицах этот весенний, горячий румянец. Он гораздо нежнее зимнего. Такие все идут красивые – и девчонки, и мальчишки! Даже смуглое лицо Садова и то посветлело.

Так бывает уже в январе. Потом, конечно, и морозы пройдут, и снегопады грянут, и бури февральские, и злые поземки поцарствуют, но все это уже вперемешку вот с такими днями, и чем дальше, тем они смелее, тем звонче!

А уж сейчас, в начале апреля, – тут что и говорить! Тут весна уже не вкрадчивая, а грозная. Накопила воды под снегами – того и гляди, хлынут по всем низинам и оврагам, пойдут победным валом. Накопила соку в древесных стволах и ветках – напружились ветки, как взведенные луки, того и гляди, брызнут зелеными наконечниками пока зачехленные почки.

Накопила нежности в воздухе и в ветре: когда еще бывает таким ласковым прикосновение его к разгоряченному ходьбой лицу, таким бархатным, насыщающим кожу и влагой, и свежестью, и теплом – не явным, летним, а как бы скрытым, обещающим. И никогда больше ветер не бывает таким широким, и радостным, и сильным. Сильным не порывом, не скоростью, а массой, плотностью своей; он заполняет весь мир: от горизонта до леса, от неба в сырых шальных серо-белых облаках до тускло-белого снега.

Вот в такой день пошли мы на каникулы. И думали, что возвращаться в Пеньки будем уже по первой грязи, по бесснежью. А не вышло по-нашему. Заморозило. Приостановило что-то весну. И хотя воды, видимо, тихонько сходили под снегом, сочились, но по-настоящему развезло уже на следующей неделе.

* * *

В понедельник утром мы еле добрались. В Курином овраге лошадь провалилась по грудь и еле выдралась из снежно-водяной каши. Она болезненно-натужно вытягивала шею, всем телом наваливаясь на хомут, в глазах ее, темных, страдальческих, застыла напряженная сосредоточенность, обращенная внутрь, в себя: вытяну ли? Не сорвусь ли? А подойти к саням, помочь – нам, в лаптях и калошах, не было никакой возможности. Мы обегали далеко стороной, по более высокому месту, по полю. Хорошо, что снежно-водяная каша в овраге была поутру довольно густой – сани не провалились. Но наш возчик Вася Мазин, или Вася-Мазя (два года назад он окончил ту же Пеньковскую семилетку), начерпал полные сапоги, пока переводил лошадь через овражек. И когда сани выехали на взгорок, мы принялись доставать сухие носки, переобувать Васю. Хорошо, этот Куриный овраг был последним препятствием, – Васе-Мазе не надо было больше вылезать из саней, и мокрые сапоги он не обул. Ехал в трех носках. «Тепло, – говорил. – Даже, – говорил, – горят ноги».

Мы, конечно, опоздали на первый урок. Но в этот раз нас не ругали. Понимали же: половодье.

Когда я вошла в класс, что-то меня как бы ослепило. Я глянула еще раз на мальчишечью «Камчатку»: да, Никонов стал неузнаваемо прекрасен. На нем было надето что-то снежно-белое. И белобрысые волосы то ли подстрижены, то ли причесаны. Лицо показалось мне печально-вдохновенным. Что-то случилось! Как жалко, что я смогла лишь коротко глянуть на него. Не успела рассмотреть. С нетерпением ждала я перемены.

А на перемене все заговорили, кто что на каникулах делал. Оказалось, что многие ходили в гости к родне, в соседние деревни. Главным образом по случаю возвращения фронтовиков. Уже стали они возвращаться. Правда, отцы у наших еще ни у кого не вернулись. Даже на побывку. А вот у Душки пришел дядя – старший брат отца. Он уже пожилой и больной, вот его пораньше отпустили. Еще до победы.

У Домоседова Николаевича тоже кто-то вернулся из родни. У Нины Ивановой, кажется, племянник ее бабушки. Кто уж он ей, трудно сказать. У них она и гостила все каникулы.

Вот так все говорили, рассказывали, чем угощали, про Германию рассказывали, что услышали от родственников. Оказывается, немцы под перинами спят! Мы удивлялись: жарко ведь, наверное. Говорят, у них, у немцев, везде порядок, даже, говорят, навоз на особом месте складывают пластами ровными и аккуратно с боков ровняют.

Странно было слышать и представлять себе, что эти фашисты вроде бы как и все остальные люди – и спали в нормальных домах, и хозяйством занимались, скотину обихаживали. Конечно, и раньше никто не мог думать, что они только маршируют там у себя в Германии да кричат: «Хайль Гитлер!», бегают с автоматами, и стреляют, и мучают своих антифашистов и наших пленных. Но вот в голову не приходило подумать об их просто людской жизни. А теперь фронтовики своими увидели глазами. И нам приходится думать: как же могли вроде бы обычные люди, которые и спят, пусть хоть и под перинами, и убираются на своих дворах, делать то, что они сделали с комсомольцами из города Краснодона? С усадьбой Александра Сергеевича Пушкина? С его могилой? С нашими пленными?

Сейчас, когда мне пришлось думать об этом, и перины, и аккуратный навоз представились мне как раз тем отличием, отвратительной приметой, которая выдает именно немцев-фашистов. Наверное, их Эрнст Тельман или Роза Люксембург, да и Генрих Гейне не спали под перинами. Это пристало лишь толстым, розовым, потным эсэсовцам и гестаповцам.

– Значит, – сказала я ребятам, – ваши родственники видели самых что ни на есть фашистов. Их под перинами-то и высиживали, как в инкубаторе.

Ребята расхохотались, представив, наверное, как из-под перин вылупляются фашистики. Да, теперь уже смешно!

– Точно, Дашка! – одобрил важно Николаевич. – Наш дядя Матвей сказывал, там на ферме у немцев они застали наших русских работников. Ну, угнанных с нашей земли. И бабы, и мужики. И все увечные. И все заморенные, как скелеты.

– А чё они рассказывали, а? – спросил кто-то.

– Да ведь больно-то с ними некогда было беседовать. Освободили – и дальше. Совсем, говорит, спешно двигались, – солидно, будто он сам и есть дядя Матвей, освободивший пленников, пояснил Николаевич.

– А я, – сказал Карпэй, – все ходил к дяде Антону – знаете, на тот конец Пеньков, как в Камышлы-то идти. – У них сын Володька пришел раненный. Аккордеон привез. Такая гармония – кра-а-си-ва-а! А вместо ладов – клавиши, как на пианине! Во музыка! Я пробовал. – Карпэй счастливо зажмурился.

Тут прозвенел звонок, все задвигались, зашумели, усаживаясь, и в этом легком шуме, перед тишиной урока, вдруг высказался Лешка.

– А я все думал, думал… – сказал он с непривычной серьезностью. – Сяду на подоконник и думаю, думаю…

– Напрасны, паря, ваши думы, – небрежно откликнулся Степка Садов, – ничё не выйдет, брат.

В класс вошла Анастасия Ивановна.

Слова Никонова будто ураганом вымели из моей головы все остальные мысли, всяких немцев вместе с их перинами. Стало чисто и пустынно, даже сердце притаилось; знало сердце про себя: это Лешка про меня… И обдало меня волной нежности и радости…

Вслух. И при всех. Господи, на подоконнике… Конечно, никому и в голову не придет догадаться, про что думал Никонов. Только, кажется, Степка понимает.

Откуда я знала, что Лешка думал про меня? Знала, и все. А вот что про меня… Как… Этого я не знала. Может, это он на подоконнике и надумал надеть белый свитер и причесать волосы чуть набок. С осени Лешка был стрижен наголо, к весне отрос ежик, а теперь он его набок положил. Примачивал, наверное, водой.

На перемене я сидела, прислонясь к стенке, так что «Камчатку» видела хорошо и нагляделась на нового Лешку. Белый свитер, подпиравший узкий Лешкин подбородок, напоминал брыжжи, придавая Никонову при его горбоносом лице сходство с каким-то старинным испанцем; карие удлиненные глаза казались ярче и больше. Здорово шел ему свитер! Ладной стала и вся тонкая, подвижная фигура Лешки. Когда, оставаясь сидеть на месте, верхом на парте, он повертывался резко к Карпэю, разворачиваясь к нему всем корпусом, плечами, – будто узкая полоска белой бумаги, срез газетного края, перекручивалась.

У нас в классе, да, наверное, во всей школе, не было заведено обращать внимание на одежду. Без уговору считалось неприличным выяснять, откуда обновка, просто высказываться по поводу – идет, не идет, даже смотреть, давая понять, что заметил на ком-то новое. Будто так всегда и было. И ничего особенного. Поэтому еще я разглядывала Никонова исподволь, понемножку, чтобы никому не было заметно.

А после звонка, отвернувшись к окну, я больше и не оборачивалась. Но почему -то Анастасии Ивановне не понравилось, как я сижу. И она сказала самым добродушным голосом, какой когда-либо от нее слышали:

– Что так пристально смотришь туда, Плетнева? Вроде и Никонова там не видать… На месте он.

Я окаменела… И медленно, недоумевая, повернулась лицом к учительнице: невзначай? Нарочно? По мне видно? По Лешке? Зачем она так? За что? Почему догадалась? Увидела из дверей, что я сидела лицом к «Камчатке»?… И сразу… Значит, я так веду себя, что заметно… А что заметно? Что? И при всех… Все же слышат… Как будто котенка за шкирку двумя пальцами, брезгливо подняла меня Анастасия перед всем классом и поворачивала из стороны в сторону… Вот сейчас грянет хохот всех, и я умру… И как у поднятого за шкирку котенка поджимаются лапки и хвост, так у меня поджались пальцы ног, до боли поджался, втянулся живот… Надо что-то сказать, надо уничтожить слова Анастасии… А в классе уже кто-то хихикнул, а в классе что-то задвигалось… Но одновременно с этим ехидным шумком раздался по-прежнему настырный, резкий и в то же время с этакой небрежной ленцой голос Лешки:

– Уж вам бы все Никонова казнить, Анастасия Ивановна! Чай, все пятый класс забыть не можете! Что ж Никонов, не человек – в мороз под окошками скакать!

«В мороз под окошками скакать» почему-то всем показалось очень смешным. И класс захохотал! Но уже обернувшись к Лешке… Взял Никонов огонь на себя. И мне подсказал: не в тебе, мол, дело, меня она поддевает. А она и правда поясняет, что да, его, Лешку, и говорит, нарушая весь наш этикет:

– Ты у нас такой сегодня красивый и нарядный, что не грех на тебя и засмотреться!

И опять все заозирались на Лешку. Он стал оправдываться:

– Прямо! Мамка надоела: надевай да надевай! Скоро, грит, малой станет, так и пролежит.

– Ладно, ладно! Надел – и молодец! – похвалила Анастасия. – И нам приятно.

Но что бы она теперь ни говорила, ее было уже не спасти. Будто в черную пропасть канула Анастасия Ивановна. Ни ее красота, ни ее высшая справедливость, которую я с трудом поняла в свое время, не могли больше ее защитить. Отрезало. А сзади нам с Зульфией зашептала Верка Матвеева:

– Врет Леха, что мамка надоела! Только на днях в сельпо на шерсть тетка Настя (Лешкина мать) выменяла. Завезли туда кой-что… С нашей Анастасией они там и были. Наша-то и присоветовала для Лешки… Мать ему рубаху хотела…

– Матвеева! – ледяным голосом оборвала Веркин шепот учительница.

Нет, видно, так просто с Анастасией было не разделаться. Не желала она лететь в черную пропасть. Наверное, гордится, что Лешке свитер идет, что она его выбрала, вот и не удержалась… Похвалилась…

Ладно. Класс ничего не заметил. Но Никонов… Неужели догадался?

* * *

– Эй, совхоз! Вы же в воскресенье вечером обещались приехать…

Мы остановились, переглянулись. Я не хотела с ним говорить, да еще здесь, возле школы. Но Зульфия ойкнула:

– Ой, правда… Даш, мы же правда собирались в воскресенье! Помнишь?

Я-то помнила. Да, такой был разговор. Но дома ведь каждую лишнюю минутку хочется побыть. И потом решили, что утренний мороз крепче, дорога легче.

Я глянула мельком на Лешку и отвернулась. Знала, что он хотел сказать, но промолчала. И тут догадалась Зульфия:

– Ты нас встречал?!

– Ну. Сказано же было.

Да, было сказано: «Эй, совхоз, если в воскресенье вечером приедете – встречать буду! Верхом на коне!»

«При-е-дем!» – счастливый, что уезжает на каникулы, проорал «совхоз» из саней.

Только кто же всерьез про это думал?! Обычно: Лешка крикнул для веселья и радости и в насмешку над нашими понедельничными опозданиями. И мы тоже для веселья откликнулись, для доброго ответа-привета.

– Я старался коня заработать. Два дня воду на ферме возил, чтобы на вечер коника дали под седло. Доехал до леса. Нету вас.

Тогда до двух берез добрался – там выше, подальше видно, – к совхозу. Нету вас. Ну, вернулся.

Мы стояли на школьном дворе, прямо на дороге; нас обходили и обегали ребята, уроки кончились. Стояли на виду у всех и глядели мимо друг друга. А Зульфия была рядом со мной и разговаривала с Лешкой.

Я смотрела мимо Никонова, но все-таки видела его лицо и то, что он на меня не смотрит, но и не на Зульфию, а куда-то за меня, на крыльцо школы, вроде ждет кого. И видела белый высокий ошейник свитера над видавшим виды красноармейским бушлатом с широким, не по Лешкиной шее, воротом, свисшими плечами и с подвернутыми чуть не на полдлины рукавами. Походило, что Лешка, как змей, выпрастывается из старой, заношенной, цвета хаки, кожи – она уже отстала от него, уже показались сверкающие, новенькие голова и шея…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю