Текст книги "Две березы на холме"
Автор книги: Татьяна Поликарпова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Мы поглядели с Тоней друг на друга, на кучу еще не изрезанной картошки, и Тоня сказала:
– Ладно. Что ж делать. Ведь не сидели сложа руки. Пусть большую перемену перенесут за четвертый урок.
И я побежала в учительскую – сказать. Дежурил по школе в тот день военрук.
– Как так, Плетнева, – сказал он, подымаясь из-за стола и расправляя шинель под ремнем, – как так не успеваем?!
Я стояла перед ним несчастная и виноватая. В пальцах будто мелкие паучки ворошились, косточки мозжило. Глазами я упиралась прямо в знаменитую пряжку военрука, ярко блестевшую на желтом ремне, видела ворсинки его шинели – серые и белые, серебристые, ощущала крепкий запах махорочного перегара (от папы он приятный, а тут просто гадость!), и злость во мне подымалась на непонятливость этого человека.
– Как не успеваем? Вода не кипит! Не кипит, и все! Мороженая она, – сказала я, не подымая головы и не разжимая стиснутых зубов.
– Это вода-то? – усмехнулся военрук. – Ну пойдем, – сказал он и тронул меня за плечо.
Я резко повела плечом и побежала бегом к Тоне.
– Эй-э! Да тут и Антипова! – удивленно протянул Силантий Михайлович. – Что ж ты, Антипова, панику порешь? Добро бы Плетнева, она не хозяйка, а ты-то печь умеешь обряжать.
– Так у нас, Силантий Михайлович, мороженой картошки, слава богу, еще не бывало, – с достоинством ответила Тоня. – Не знаю, как она варится.
– Вот теперь знай. Мороженая, почитай, наполовину свареная. Мороз ее уже заварил. Долго не закипает, а закипит – так уже тут тебе и готова. Давайте счас побольше огня, чтоб гудело.
И военрук принялся сам ломать мелкий хворост. Да быстро, споро. Большие руки его с прокуренными до темной желтизны ногтями так и мелькали.
И я тоже бросилась подбирать щепки потоньше и бросать в топку. А Тоня принялась промывать серое мелкое пшено для засыпки, чтоб сразу, как закипит вода, бросить его в котел. Силантий Михайлович так искусно заправил плиту мелким хворостом, что она и впрямь загудела, как огромная самоварная труба под хорошей тягой.
Я опустила руки, завороженно слушая это гуденье, ощущая, как все предметы вдруг стали на свое место, подчиненные человеку: картошка доспевает, огонь в плите гудит, вода в котле кипит. Кипит ли?
Я заглянула в котел, но плотный пар, словно туча, не давал увидеть, что там делается.
– А ты, Плетнева, лучше плиту подкармливай. А будешь долго на воду глядеть, она назло не закипит, – поймал меня на безделье военрук.
И я взялась за хворост. «Эх, зря мы напугались, что не успеем, – думала теперь я. – Получается, будто сами не смогли. А ведь сделали самое трудное – картошку такую начистили и нарезали, воду нагрели. А получилось, что нас военрук выручил».
Вода скоро закипела. И глядеть на нее не надо было, чтоб это понять: сквозь натужное сипенье пара все услышали ровное, низкое бормотанье самой воды. Закипела, матушка! Заклокотала!
– Ну вот, – удовлетворенно сказал военрук. – Порядок. Я пошел.
И он ушел. А я запрыгала вокруг Тони и заорала:
– Котлы кипят кипучие! Пары парят паручие! Супы сипят сипучие! Урра!
Тоня засмеялась, не растягивая губ. Потом она, отворачиваясь, уберегая лицо от пара, засыпала в котел пшено, бросила пригоршню соли. Вот и заправили суп. Теперь пятнадцать минут – и готово.
Когда зазвонили на большую перемену, мы начерпывали в два ведра суп большим черпаком на длинной палке. И вот уже, блестя глазами от любопытства и нетерпения, в дверь кухни заглядывают дежурные по классам. Наши – Нурулла и Галия.
– Давай обед! Нам сверху давай, пожирнее, раз свои повара!
– Ишь какие хитрые! – обижается девчонка из шестого, сразу попадая в Галиин капкан.
– Ой, а ты жирное любишь? – подняв высоко свои тонкие брови, искусно разыгрывая удивление, смотрит на нее Галия. – Ну тогда, конечно, первое ведро – тебе! Тебе, тебе, и не спорь теперь!
И, взяв девчонку за руку, подтаскивает ее к наполненному синеватой жидкостью ведру. А та застыдилась, не ожидая, что ей так сразу уступят, упирается:
– Да ладно уж! Я так!
– Нет, нет, бери это, кызым, бери, дочка!
Но тут вмешивается пара из седьмого класса. На правах старших и главных в школе мальчишка, не разобравшись, в чем дело, грубо бросил:
– Что за шум, а драки нет?
И тут же схватился за дужку ведра, приказав девчонке:
– Давай, Лариска, взялись, а то остынет.
И они утаскивают первое ведро, не обращая внимания на нас. А мы с Тоней и Галией корчимся от смеха, и Галия говорит что-то складное по-татарски, а нам переводит:
– На дворе у соседа и курица кажется гусем, а гусь – индейкой. Это у нас поговорка есть такая. Ты что, не знаешь, что жир от картошки и сверху и снизу одинаковый? – подталкивает она локтем шестиклассницу, и они уносят ведра с нашим супом.
Мы спешим за ними следом, чтоб увидеть, как наши едят, что говорят. Да и нам есть уже хочется.
Как смешно в классе! На учительском столе дымится ведро с супом. Перед каждым на парте миска. Накануне всем велели приносить с собой миску и ложку. Все по очереди, начиная с последних парт, подходят к столу, и Галия, каждый раз аккуратно взболтнув черпаком со дна, чтоб гуща шла равномерно, наливает в подставленную миску. А суп – горячий! Уж чего-чего, а этого у нашего обеда не отнять.
Конечно, ни миски, ни ложки не принес один Никонов. Теперь он ждал, когда поест Карпэй, и издевался над ним:
– Ты, Кось, смотри ложку не проглоти – мне нечем будет хлебать! – И заглядывал ему в плошку.
– Эй, поварихи! А чегой-то там такое синенькое-голубенькое? Это, поди, Плетнева цветочков-василечков наготовила?
– Поглядим, что ты наготовишь, – мрачно пообещала я ему.
– Уж я вам наготовлю! Я вам курицу разварю, вот только бы ворону поймать!
Мы с Тоней тоже получили по порции, и я поняла, отчего Лешка Никонов плел про цветочки-василечки. Мороженая картошка выглядела грязно-голубоватой, стеклянистой, полупрозрачной. А уж вкус… Суп был сладковатый. Скрашивало дело пшено. Оно делало похлебку мучнистой, а потому вроде бы сытной.
– Ребята, а у меня молоко есть. Кому забелить? – сказал кто-то из Домоседовых.
И пошло!… Ребята и раньше приносили с собой чего-нибудь поесть-перекусить, особенно те, кто из других деревень приходил. Кто пару картофелин, кто лепешек из лебеды – черных, как вар. Молоко же многие прихватывали в небольших аптечных пузырьках или четвертинках.
С молоком и вовсе похлебка наладилась. Тут уж и лакомства пошли на всех: кто-то жареным горохом наделял, кто-то конопляное семя сыпал в подставленные горсти. Помаленьку, а все равно здорово.
Конопля жареная – это же прелесть: аромат густой, вкус сдобный, маслянистый, так и похрустывают на зубах прожаренные тонкие оболочки круглых коноплюшек.
Одним словом, такой пошел пир – на весь мир. Еле-еле в большую перемену уложились. Дружно стало в классе, хорошо, тепло. Все разрумянились, глаза блестят. То-то я радовалась, что мы с Тоней были первыми поварихами. А все тягости с коченеющими руками, скользкой, мокро-ледяной картошкой забылись, будто этого ничего и не было.
Гранаты
Да, в большую перемену мы походили на дружную семью, собравшуюся на обед, где все общее: каждая корочка хлеба, пузырек молока, горсть конопли. И много их минуло – больших перемен. Уже и весь наш класс отдежурил. Некоторые девчонки вместе с мальчишками работали на кухне, и никто никого не обижал. Но это только за работой да во время обеда. А так все равно незримая граница делила класс на девчат и мальчишек, и переменами (кроме большой) владели мальчишки. Мы были как два разных народа, говорящие на разных языках и не понимающие друг друга. Я иногда думала, что это только мне мешает, что только мне хочется, чтобы все играли вместе, без дерганья за косы, без озорства и насмешек. Думала так потому, что наши девчонки, казалось, презирали ребят глубоко и искренне.
«Ты что как мальчишка?» – это было самое оскорбительное, что могла одна девчонка сказать другой.
Так говорили, когда хотели упрекнуть друг друга в каком-либо неумении, неловкости, несообразительности. При этом девчонки нимало не горевали, если не умели что-то такое, что хорошо делали мальчишки. Например, кидать гранату на военном деле. Правда, многие умели. Особенно здорово получалось у Галии. А вот у Тони – у Тони, которая все могла и умела, – не получалось! Замах у нее был такой неловкий, прямо-таки совсем уж девчачий. Как-то из-за спины, нелепо выворачивая локоть. И ее граната летела больше вверх, чем вперед, и падала чуть не перед носом у нее.
Военрук сердился, говорил, что, будь у Тони боевая граната, она, Тоня, давно была бы на том свете. Силантий Михайлович аж кричал, краснея лицом и шеей, показывая, как надо ставить ноги, как отводить плечо вместе с откинутой рукой, вместе со всей рукой, а не от локтя.
Но у Тони не получалось. Так же, как и у меня. Но я стыдилась и мучилась, что не могу, как надо. А Тоня с достоинством говорила:
– Не мальчишка же я, Силантий Михайлович!
– А Галия! – кричал военрук. – Она девушка тоже, не хуже тебя! А бросает как! Снайпер!
– Ну так что ж, что Галия. У нее, значит, такая способность, – отвечала Тоня. И по всему было видно, что мальчишеские ухватки Галии ей и даром не нужны.
А я мечтала о таких способностях страстно! Моя правая рука болела и в плече, и в локте, и в кисти. Больно было писать, а я все бросала разные предметы – училась. Бросала снежки, палки, осколки кирпича. Вроде уже и замах был у меня как надо, а граната все летела недалеко, не сильно.
Другие наши девочки – Душка, Вера, Нина Иванова, – как и Тоня, не переживали свое неумение. Правда, Верочка как-то вдруг обучилась. И сама над собой посмеивалась:,
– А Матвеева-то – как мальчишка!
Силантий Михайлович ставил нам тройки за метание гранаты. При этом пояснял:
– Только за старание, а так вы и двойки не стоите.
И мы уж и не чаяли, когда минуем этот раздел нашего военного обучения. Тем более все говорило о том, что, может, идет последняя военная зима. Летом наши так наступали – что ни день, то город! Прямо привыкли к этому. Невидимая рука, которая сжимала тебе горло постоянно с тех пор, как началась война, – ослабила хватку. Как раз то обстоятельство, что дышать стало легче, вольнее, просторнее, и давало понять, как душила нас всех та невидимая, страшная рука. Но хоть война явно повернула к победе, кто ж его знает, вдруг да понадобится нам всем завтра идти на фронт! И вот где пригодится девчонкам умение метать гранаты. Вина моя – мое неумение мучило меня и во сне.
Однажды мне приснилось, будто я сижу одна в маленьком окопчике. А на мой окопчик идут шеренгой немцы. Все в сверкающих новых сапогах. Я именно это хорошо запомнила: при каждом дружном взмахе их ног на голенищах так же дружно, разом, вспыхивали ослепительные зайчики. Немцы не стреляли, шли прямо, во весь рост. Похоже, что я видела во сне психическую атаку из кинокартины «Чапаев». А на бруствере окопчика передо мной аккуратно, как банки на полке в магазине, стояли гранаты рукоятками вверх. Точно такие, как на наших военных уроках: гладко выточенные из сливочно-кре-мового липового дерева. Но во сне я знала, что это боевые гранаты. И я хватала их одну за другой и швыряла в немцев. С ужасом чувствовала при этом, какая вялая, бессильная моя рука: граната не летела во врагов, а просто падала сразу за окопчиком. И не рвалась! Ни одна! А немцы все ближе…
Ах, какое это было счастье – проснуться! Я поняла, что нет немцев, нет гранат, что все это – сон. А я лежу на своем соломенном матрасе под фикусом, лапчатым фикусом тети Ени. Вокруг тишина и мирная темнота, а за окном зима, снег чуть не до крыши. И даже близко нет никаких фашистов. И мало того, что близко нет, – гонят наши их там, на фронте. И гранаты не вырываются из крепких рук бойцов, а все летят во врагов, и враги не шагают, нагло сверкая сапогами, а бегут, закутавшись кто во что, а на ногах у них не сапоги, а соломенные эрзац-боты, как рисуют на карикатурах в газете «Правда».
«А вот если б я, – думала я, пережив счастье пробуждения, – была там, на фронте, и если б все наши девчонки-неумехи были со мной в одном отряде, тогда бы что? Не удержали б мы свою позицию, перебили бы нас фрицы как хотели! И сами пошли бы вперед…»
Кое-как я заснула..Но прежний сон вернулся. Только теперь немцев не было видно. Однако я знала: они где-то здесь. Притаились. И надо их забросать гранатами. Я беру гранату, и снова рука моя бессильна. Но все равно летят какие-то гранаты далеко вперед, свистит воздух надо мной… Значит, кто-то кидает их из-за моей спины?! Я оглядываюсь и вижу, что сзади – то один, то другой – подымаются наши мальчишки: и Костька, и оба Домоседовых, и Нурулла, и все-все! И они здорово – резко и сильно, с плеча – размахиваются, и, со свистом всверливаясь в воздух, граната несется! Летит низко, по-над землей, как учит Силантий Михайлович, вперед, во врага! Жалко только, что я не слышу и не вижу, рвутся ли они там среди ненавистных фрицев…
Потом утром, в подробностях вспоминая сон, никак не могла вспомнить, был ли среди ребят Лешка Никонов. Нет, не видела я его. А ведь он, пожалуй, лучше всех бросал гранату в цель. Наверное, решила я, оттого не увидела его, что он мне и так, в жизни, надоел хуже горькой редьки. Так сказала я себе, хоть стало мне жалко, что не видела я Лешки в таком хорошем сне. Вот какая я мстительная! А он еще босиком по снегу бегал, кричал мне: «Плетнева-а! Гляди, как я могу-у!»
И тут пришло мне в голову соображение: пожалуй, когда я жалею, что мы в классе не дружим с мальчишками, больше, чем о других, думаю я о Никонове. Так я себя подловила. Но в то же время это и понятно. Он больше всех мне и досаждает. И не поймешь его: то, Плетнева, гляди, он подвиг совершает. То, Плетнева, берегись: он все мои учебники исписал своими инициалами «АИН», что значило: Алексей Иванович Никонов. И не углядишь за ним: уж и звонок прозвенит, все за парты сели, и Лешка тоже, но только вытащу я учебник, как – ф-р-р! – ястребом налетает Лешка откуда-то сзади и – р-раз! – его кривляющийся «АИН» красуется на моем учебнике.
Кривые, острые буквы, рвущие бумагу. Рвет бумагу, конечно, перо, которым Лешка ставит свое клеймо, но мне кажется, что это они сами – ехидные, остроугольные буквы. Ну вот как можно дружить с такими иродами?
– Каин ты! – кричу я Лешке после очередного его набега. – Каин, а не АИН, вражина!
А он доволен и хохочет.
– Я тебе все странички изрисую, Плетниха! – глумится он.
Хорошо еще, не липнут ко мне его словечки – «Плетниха», например.
Но вот большая перемена. Дежурные вносят ведро с дымящимся синеватым супом. Звенят миски, глухо постукивают деревянные ложки. Идет по кругу чья-то бутылочка с молоком. Мир на военной тропе индейцев!
Больше всех радуют наши обеды, конечно, директора. Если его урок после большой перемены, он настроен особенно благодушно. Сразу начинает шутить, по своему обыкновению, что-нибудь насчет еды или нашего сытого, довольного вида.
– Да-а, – ехидничает он, – теперь вам разве до русского языка! Подремать бы теперь с часок, а?
И мы охотно его поддерживаем:
– Ой, Мелентий Фомич! Вот бы! – Это Нина Иванова.
– Да на печку б, а, Мелентий Фомич? – ввертывается резкий Лешкин голос.
– Это да-а! Поспать – оно хорошо! А ежели не спится – это не годится, – солидно басит Домоседов, Константинович.
Мелентий Фомич косится на него, морща губы, с таким насмешливым видом, что мы все заерзали, предвкушая очередной «диспут». И Мелентий Фомич начинает:
– Уж ты, Константинович, скажешь, как припечатаешь. И никуда тут не деться. Поди-ка к доске, парень, да напиши, что сказал: «Ежели не спится – это не годится».
– Всегда вы так: как Константиныч, так сразу и к доске, – ворчал Шурка, неспешно выгребаясь из тесной для его солидного полушубка парты; он выкидывал в проход сначала ноги в толстых и высоких, за колено, добротных валенках, а потом в несколько приемов дернувшись сначала одним, потом другим плечом, помогая себе руками, подтягиваясь и натужно отталкиваясь от парты, будто он был там приклеен, оказывался наконец на ногах.
– Полушубок-то надо потолще надеть на себя, – с интересом наблюдая за действиями Константиновича, говорил учитель. – Тогда и вовсе будем тебя домкратом из парты вызволять.
И опять все рады похохотать.
Наконец Александр у доски и, царапая ее мутную поверхность тощим, похожим скорее на камень-известняк мелом, выводит: «Ежели не спиться – это не годиться». И пишет оба глагола с мягким знаком.
– Ну-ну, – говорит одобрительно коварный Мелентий Фомич, и кое-кто из сообразительных учеников уже пофыркивает, догадываясь, как попался Шурка, как подорвется он сейчас на мягких знаках в глаголах.
– А что, Домоседов, – спрашивает Мелентий Фомич, – ты это определенно так думаешь или того… не очень?
– Ну! – четко отвечает Домоседов.
– Что «ну»? «Ну» – определенно или «ну» – неопределенно?
– Определенно!
– Так, так… Плохи твои дела: значит, определенно – сопьешься.
Домоседов таращит глаза, ничего не понимая. И за спиной Мелентия крутит пальцем у виска: дескать, того… А класс уже шумит, как кусты под набегающим вкрадчиво ветром. Но еще не все догадались, и нужен какой-то сигнал, подсказка, тогда догадка станет общей и смеху не миновать.
Сигнал дает Лешка. Ведь ничего не учит, а приметливый!
– Вона-а! – протянул Лешка во весь голос. – И правда фокус! Домоседушко, ты спиться наладился? Смотряй, по миру пойдешь!
Когда мы отсмеялись, Мелентий Фомич, очень довольный, пояснил:
– Вишь, что значит… Мягкий знак, всего знак один, а слово-то вышло совсем другое. И наклепал ученик на себя, чего и в уме-то не держал. Эхма! Думал про «спать», ан вышло про «пить». Вот оно что такое малограмотность… Что это у нас за форма глагола получилась на доске? – обратился он к Шурке.
Тот что-то промычал себе под нос и стал стирать мягкий знак.
– Да ты не стирай! С мягким знаком какая у нас форма? «Пить», «спать», «ехать», «умываться»… Ну?
Класс тянул руки. Шурка молчал.
– Иванова!
– Ставим вопрос к глаголу: «пить» – что делать? Раз можно поставить такой вопрос, значит, это неопределенная форма глагола, – очень счастливая, что знает, ответила Нина.
– Видишь, что! – с укоризной сказал учитель Шурке. – Ты поставил мягкий знак и получил неопределенную форму: что сделать? «Спиться». Пить, пить – и спиться. А должен был написать: «спится», то есть от глагола «спать» – в безличной форме. «Ему спится». Им спится». Запомните: в глаголах безличной формы, когда обозначено одно действие и нет никакого действующего лица, мягкий знак не пишем! Поэтому в слове «хочется» этот знак не бывает никогда! «Мне хочется», «Ему хочется». Вот так. Или «смеркается». Видите, эта форма совпадает с формой третьего лица единственного числа в настоящем времени: «Он умывается», «На улице смеркается».
И Мелентий Фомич, ничего не поставив в журнал Домоседову, вызвал к доске Карпэя писать очень длинную фразу:
– «Спится мне, младешеньке, дремлется, клонит мою голову на подушечку».
Никонов, конечно же, зафыркал:
– Карпэй-то наш! Младешенька!
Ясное дело, что за Карпэем к доске вызвали Никонова.
– Пиши: «Не смеяться бы вам, сударь, а плакать горькими слезами». «Сударь» возьми запятыми. Это обращение, мы еще не проходили.
Лешка все это выслушал и стоял, не начиная писать. Стоял, по своему обычаю, слегка закинув голову, отчего вид у него был отважный и даже немного надменный.
Я подумала: если б надеть на него латы и шлем, получился бы стройный рыцарь. А если б гимнастерку и пилотку со звездой – тоже было б хорошо. Когда он не кривлялся, лицо у него было ничего себе, не противное.
Мелентий, не слыша стука мела за спиной, обернулся к доске:
– Чего не пишешь?
– А чё писать? Я и так знаю: «смеяться» – что делать? – с мягким знаком.
– Правильно. Вот и пиши.
– Не успею.
– Что не успеешь? – очень удивился директор.
– Сейчас звонок, – нагло ответил Лешка.
– А ну давай пиши! – вдруг рассердился Мелентий Фомич. – Ишь обнаглел ты как, Никонов! Пререкаешься!
– Мне-то что! – пожал узкими плечами Лешка и еще выше вздернул подбородок. – Все равно счас звонок. Ну да ладно… – И, привстав на цыпочки в своих широких валенках (валенки при этом стоят, как стояли), вытянувшись как можно выше, Лешка принялся выводить от самого верхнего угла доски свои острые, злые буквы.
Он успел написать лишь «Не смеяться», как за дверью захохотал, залился поповский колокольчик. Не знаю уж, правду ли, но говорили, что наш медный колокольчик остался еще от церковно-приходской школы.
Лешка все-таки до чего же вредный! Наверное, учителю все настроение испортил: поспорил и оказался прав. А Мелентий Фомич так увлекся уроком, не заметил, как время прошло. Просто замечательный человек Мелентий Фомич!
Сумерки
В зимний день сумерки скорые. Только из школы придешь, поешь, только сядешь за уроки – глядь, уж и плохо видно. Тем более, тетрадей настоящих, белых, у нас не было. Такие держали только для контрольных. А для домашних и классных работ шло что только ни попало, лишь бы можно было писать да потом буквы-цифры различать. У меня, например, старые мамины книги, разграфленные на клетки и линейки для учета племенных свиней (мама у меня зоотехник-животновод). В этих книгах листы заполнялись лишь с правой стороны, а на левой вполне можно писать. Только бумага была синеватая или сероватая, поэтому, чуть потемнее за окном – и писать становится трудно. Но я успевала почти все засветло. Иногда выходила на улицу, но что одной делать? У Лены в седьмом классе уроков было больше, идти к Шуре Омелиной не хотелось – что-то нам с ней становилось теперь скучно. Она больше с Верой Зозулей шепталась и хихикала. Я выходила за ворота. Сумерки…
Нет ничего печальнее, чем деревенская улица в зимние сумерки, когда еще не совсем темно – и потому огня не зажигают, экономя керосин. Темные избы нахохлились под снежными козырьками-нахлобучками, уткнулись в сугробные палисадники. Все неподвижно, застыло. И трубы не курятся – с утра протоплены все печи, разве кто разожжет печку-подтопку для тепла. И один или два сиротливых, слабеньких дымка, еле различимых на сизоватом угрюмом небе, только усугубляют мертвенную неподвижность села. Кажется, что в избах никто не живет, что там все выстыло и мороз такой же, как на улице. А еще хуже, если покажется, что под каждой крышей в угрюмом молчании сидят кругом стола люди, сцепив замком руки под подбородком, склонив головы и не глядя друг на друга. О чем они молчат? О ком? О своих убитых? О своих сюгибших?
Лиловые тени густели, хотя, собственно, теней не было: в эти часы не могло быть теней без луны и без солнца, без источника света. Но лиловым угрюмым цветом наливался снег, только чернели глазницы окон, пятна ворот, полосы заборов. И не было сил шевельнуться, шагнуть, пойти. Коченела возле ворот, заколдованная сумерками. Представляла себе, сколько снежного холодного пространства между мной и домом в совхозе.
Набегал ветер, лубенели под его дыханием щеки, губы. Березы, хрупкие от мороза, поднимали жалобный зябкий шумок, снег, срываясь с верхушек сугробов, издавал слабый посвист, морозный шорох. Ветер – это все-таки движение, жизнь.
Я возвращалась в избу. Там Лена из последних сил вглядывается в учебник, держа его наклонно к окну, чтоб улавливать бледный отблеск, идущий то ли от снега, то ли от неба.
– Лена, ты что, даже смотреть на тебя страшно, еще ослепнешь, – говорю я ей.
– Да, ничего, – отзывается она безжизненно, равнодушно.
Я сажусь против нее, мы молчим, слушаем, как на дворе усиливается ветер. Мы смотрим в окно. Это самое светлое пятно в доме. Углы комнаты заполнила тьма.
Из тоски и молчания в голове моей складываются строчки. Они родятся сами собой, без моих усилий:
В комнате копятся сумерки,
Сверчок за печкой трещит.
Ветер злится на улице,
В трубе завывает, гудит.
Роем снежинки кружатся
За темным нашим окном,
Жалуются березы
Ветру все об одном.
Я совсем замерла у окна, боясь спугнуть слова, которые сами пришли ко мне. Мне хотелось, чтобы они не кончались, – так хоть что-то происходило, хоть что-то шло… Но больше слова сами не приходили. Пришлось мне придумывать. О чем жалуются ветру березы? Что им холодно, что им хочется тепла и весны? Что им надоела зима? Конечно, об этом. О чем же еще? Но стихи не складывались. Я твердила про себя: «Ветер. Ветер…» В конце концов вышло вот что:
Ветер! Когда перестанешь
Нас до земли сгибать?
Скоро ли ты устанешь
Веточки с нас ломать?
Ужасно жалкие, беспомощные слова! Глупость одна. Но надо же было чем-то кончать! И я сложила про себя все, что на самом деле произошло дальше:
Пришла со двора тетя Еня,
В лампе огонь зажгла.
На табуретку села,
Веретено взяла.
Тут я сама себя развеселила, подумав: «Знал бы папа об этих моих упражнениях, он бы сказал: «Ну, недаром же ты чуть-чуть не родилась в Киргизии: ведь настоящий киргиз поет обо всем, что видит вокруг!»
А дальше я сочинила тоже почти что правдиво:
«Что приуныли, девоньки? -
Тихо спросила нас, -
Или плохие вести
Из дому пришли вчерась?»
«Почти что», – говорю я, потому что тетя Еня никогда не сказала бы «вчерась». А потом, никаких вестей мы вообще из дому не получали. Сами же мы туда ездили и ходили каждую субботу. Но никому, кроме меня самой, не суждено было услышать эти сумеречные стихи, а тем более прочесть. Я не собиралась их записывать. Понимала, что стыдно рифмовать «сумерки» и «улице», хоть и получилось это помимо моей воли.
Но вот приходится о них говорить, потому что они оказались пророческими. Та самая неправда о плохих вестях сбылась на следующий же день.
Книга
Это случилось назавтра. А сейчас продолжался скучный вечер. Дальше ничего не сочинялось. Да и лампу зажгли.
Я, отвернувшись от света к темному холодному окну и чуть приоткрыв занавеску, смотрела, как отражается в черной полоске стекла красно-золотой зрачок лампы, и про себя повторяла стих, чтоб не забылся.
И вдруг каким-то странным голосом, будто сдавленным, глухим, заговорила тетя Еня, медленно, словно через силу произнося слова:
Воет ветер,
Светит месяц:
Девушка плачет -
Милый в чужбину скачет…
У меня мурашки побежали вдоль спины; думаю, если б на мне была шерсть, как на звере, то, наверное, сейчас она стала бы дыбом от ужаса: тетя Еня читает мои мысли! Вдруг заговорила про ветер! Я уставилась на тетю Еню, и Лена оторвалась от своей истории и тоже глядит на нее. И молчание нависло над нами. Я с ужасом, Лена с любопытством ждали: что это? Что дальше будет? А хозяйка, взглянув на нас, усмехнулась, довольная нашим вниманием, и наконец пояснила:
– На Дашу глянула, как она у окна тоскует да ветер слушает, вспомнилось…
Значит, правда читает мои мысли! Оказывается, это может быть! Оказывается, это страшно…
– А что это? Песня? – Лена спрашивает, у меня же язык онемел.
– Песня… – многозначительно, важно кивнула тетя Еня. – Только ни разу не пришлось мне слышать, как ее поют… – Опять помолчала. И, понизив голос, поведала, как тайну: – Из книжки песня… Али не знаете? Да где ж… Книга редкая…
– А что за книга? – Это опять Лена.
А я чувствую себя, как во сне наяву. Будто они – Лена и тетя Еня – специально для меня завели разговор, чтобы дать мне знать о чем-то страшном, тайном и таком важном, что, узнав, я вдруг пойму неведомое, жуткое. (То-то Лена сразу встрепенулась, как тетя Еня заговорила, а то молчала.)
– Там и дальше есть слова, – не отвечая Лене, молвила тетя Еня и тем снова подтвердила мою догадку, что они сговорились и нарочно затеяли для меня этот разговор. Будто хозяйка подсказывает Лене, что не тот она вопрос задала. И намекает, про что теперь надо спрашивать. И Лена слушается.
– Какие еще?
– А вот какие, – опять понизив голос, говорит хозяйка и, помолчав, сказывает:
Ни дева, ни ветер
Не замолкнут:
Месяц погаснет,
Милый изменит!
– Как наговор! – восклицает Лена звонко, ничуть не страшась страшного.
– Сказывают вам – песня! Никакой не наговор. В книге той так и написано: «Песня».
Опять подсказывает Лене: мол, вот теперь спрашивай про книгу! Мне так и кажется, что слово «Книга» у тети Ени прямо с большой буквы идет… Что для нее – это книга всем книгам… Но Лена уже задает нужный теперь хозяйке вопрос:
– Книга-то какая?
– Книга-то такая, каких больше нет. Не пишут таких-то больше…– И молчит.
Но, стиснув зубы, я терплю все, жду, хотя уже дрожь пронизывает меня, пробирается, кажется, в самые кости.
– Мне эту книгу-то вроде судьба послала. Ночевал как-то у меня проезжий человек. Стал расплачиваться – ан денег у него и нет! То ли, говорит, на прежней квартире где обронил, то ли что. Винится передо мной и говорит: «Оставлю я тебе книгу свою любимую. Не пожалеешь. Не заместо денег – из благодарности». Такой-то вежливый человек. Что ж с ним поделать! Проводила его с богом. Лежит его книжка, на вид немудрящая, месяц, второй. Читать-то больно некогда. Но как-то взялась. Да и поняла: не зря говорил тот человек, не зря и ко мне без денег завернул. Чтобы, значит, книгу ко мне занесть.
Так говорила хозяйка, никогда при нас ни разу не перекрестившаяся, будто в вере своей признавалась, будто в этой книге для нее все и открылось…
Что же? Что, наконец?!
– Да-а-а… Читаю я, не вам чета, не шибко. Зато каждое слово ак на душу и пало.
(Так все и не говорит, что же за книга.)
– Да вы, может, больше-то и не читали, других-то? – засомневалась Лена.
– Как же! Я и в ваши заглядываю книжки. Вот вы тут из рук друг у дружки тягали… эти мушки-терки! – засмеялась вдруг она легонько своей шутке.
– «Три мушкетера», что ли? Надо же – мушки-терки! – расхохоталась Лена.
– Она самая! Так и что? Сказки, придумки. Легкая книжка, хоть и толстая. И правду сказать, занятная.
– Тетя Ень! Да ваша-то что за книжка? – взмолилась уже замученная Лена. (А я-то, мне-то каково!) – Как называется?
– А нету ей названия. Только обозначено, про кого. И то в скобочках. Про Вадима, – произнесла наконец хозяйка, выговорив простое это имя с великой бережностью. – А написал Лер-мон-тов. – Как странно было слышать фамилию поэта, привычно обыкновенную, по-свойски школьную, от этой женщины за прялкой, произнесшей каждый ее слог с ударением, раздельно, будто неловка, невыговорима для ее губ и языка известная фамилия, как для иностранки.
Меня отпустил тайный ужас. Вставшая дыбом шерсть на загривке опустилась, улеглась. Лермонтов! Не какая-нибудь страшная, древняя книга. Правда, про Вадима я не читала. И не слышала, и даже сомневалась теперь – может, тетя Еня чего-то путает?
– А нам можно почитать? – разлепила я наконец губы, а голос получился хриплый. Оттого, что молчала долго.
– Даже интересно мне – дать вам почитать.
И опять сидит – ни с места! Прядет!