Текст книги "Две березы на холме"
Автор книги: Татьяна Поликарпова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
«Нет-нет! Воля есть у меня, есть, – уверяла я себя, стиснув зубы. – И меня не стошнит. Кончится урок, и я выбегу на улицу. Подышу».
Звонок! Звонок! Анастасия Ивановна выходит из класса. Чуть выждав, иду за ней следом. И вот я среди снега и деревьев. И небо над головой. И мороз. И вороны на старых липах. Дышу глубоко… Холодный ток воздуха омывает, кажется, самое сердце. Иду по чьему-то следу между деревьями к церкви. Широко кто-то шагал – я еле дошагиваю от следа к следу.
Ходить лучше, чем стоять или сидеть. «Уйду я в поле, в снег и ночь, забьюсь под куст ракитовый! Там воля всех вольнее воль не приневолит вольного. И болей всех больнее боль вернет с пути окольного!» Эти слова я слышала от папы, все стихотворение не запомнила, а эти – про волю – сразу. Знаю, что это поэт Александр Блок. Папа из него многое читает. Сейчас понимаю – даже остановилась я! – вот что мне нужно, чтоб избавиться от этой тошноты и мучений совести! Уйду я в поле, в снег и ночь, забьюсь под куст ракитовый… Но я не знаю здешних мест. Где есть хороший ракитовый куст? На поле, через которое мы ходим, нет. Березы вдали. Но это не куст. И потом, все здешние места какие-то не свои, неуютно здесь. Это не дома.
В нашем совхозе есть как раз такой, какой нужно, круглый ракитовый, на поле неподалеку от околицы. Под него очень уютно забиться. Он тонет сейчас в таких снежных перинах. А на нем – целая папаха снега. Там, пожалуй, даже не замерзнешь насовсем. В теплом снегу под кустом. «Домой надо уйти, – подумала я. – Сегодня же и уйти». Я повернулась, приняв это решение, и отправилась назад, в класс.
Первая репетиция
Но не суждено мне было попасть в этот день домой, а дома – под куст ракитовый. Перед последним уроком заглянула к нам снова Мария Степановна и велела после звонка не расходиться.
Весной в райцентре будет смотр художественной самодеятельности. И мы примем участие. Сегодня поговорим, что нам делать к смотру.
Наконец хоть что-то приятное! После уроков все остались за партами. И Мария Степановна сказала, что в концерте все будут заняты. Те, кто ходит в Пеньки из деревень, тоже. Пусть они пока учат песни, стихи, танцы – ведь могут же Нурулла и Галия приготовить татарский танец сами? А потом мы раза два прорепетируем все номера – и порядок! Так ведь? А то вот к Октябрьской годовщине не вышло у нас ничего. А жаль… Ответственной за подготовку деревенских ребят назначили Тоню. И я видела, что Тоня была рада. И я обрадовалась, когда Тоня, чуть улыбнувшись, сказала коротко:
– Ну что ж, постараемся.
Вот как хорошо! А то все вроде в стороне деревенские.
Мария Степановна пока велела им учить русскую песню «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», песню «Принесли мне в землянку посылку» и «Вася-Василек» и отпустила их. А мы остались выяснять, кто что умеет и что нам понадобится из оформления и костюмов.
И оказалось… Чего только не оказалось! Что Карпэй играет на гармошке, а Лешка у него учится. Нина Иванова поет очень тоненьким, как серебряная ниточка, голоском; у Марии Степановны припасены две пьески, и в одной надо петь, как в опере. Для «Не шей ты мне, матушка…» надо достать прялку покрасивее, льняную кудель, чтобы сделать косу девушке, которая будет сидеть за прялкой. И еще кудель для этой прялки. И надо, чтоб артистка на роль этой девушки умела бы прясть. Прясть умела только Тоня. Но Тоня была слишком взрослой. Значит, научиться прясть должна была Нинка со своим серебряным голоском.
Нинка обещала хоть завтра научиться. Правда, для невесты Нинка была бледновата, но Карпэй сказал, что можно свеклой накраситься. А Душка сказала, что она знает, у кого есть лен. А мы сказали, что у нас есть сарафан и прялки есть.
Но тут Мария Степановна всех огорошила: не нужен красный-то сарафан! Ведь она, девица-то, просит: «Не шей!» Не шили еще, значит!
– Так ведь, может, уже шьют!
– А вот это верно! Посадим на сцену и матушку с шитьем в руках. Дочка будет за прялкой, а матушка – с иголкой, хор же за ними, – сказала Мария Степановна.
– А хор надо в цветные полушалки!
– Найдете? – усомнилась Мария Степановна. Я рассказала про сундук тети Ени.
– Ой, да у всех старух есть! Хоть один, да есть! – убежденно отозвалась и Вера.
Мария Степановна пропела нам тихонько «Сарафан», и я поразилась, как легко запомнился мотив, будто мы уже знали его давно, а сейчас лишь вспоминали. И слова тоже… Что-то меня задело в словах – скучным очень показался ответ матушки: мол, нечего, все замуж выходят, и тебе надо. А то состаришься, «поблекнут на щеченьках маковы цветы». «Ну и что?» – возразила я про себя. Однако что спорить со старой дореволюционной песней? Красивый мотив! Нежный, вкрадчивый… Пусть его.
Мария Степановна вдруг озабоченно так Карпэя спрашивает:
– Костя, а ты сможешь это нам сыграть?
Коська покраснел, в пол уперся глазами, засопел и пробасил:
– Смочь-то смогу, чай… Да гармони у меня нету. На муку сменяли, еще летось…
– Надо поискать, мальчики, – строго сказала Мария Степановна. – Как же без музыки? Поспрашивайте в селе, и я тоже буду узнавать…
Мы разучивали песню, а мальчишки пока переписывали ту пьеску из книжки, которую дала им учительница. Потом она нам ее прочитала.
В партизанский лагерь приходит старенькая бабушка и просит принять ее в отряд – она хочет стряпать бойцам, стирать им. А часовой ее спрашивает:
«Здорово, бабуся!
Каким тебя ветром
В отряд к нам сюда занесло?»
Она ему отвечает, что это жестокий ветер войны, разоривший ее село и спаливший избу.
«А где же старик твой?
Куда он девался
С родимой отцовской земли?» -
«Над дедом немецкий снаряд разорвался,
Сыны в партизаны ушли…» -
отвечает она.
Тогда часовой ведет бабушку к командиру.
Очень хорошая песня-пьеска. Так хотелось, чтобы бабушку приняли в отряд.
Я представила сразу мою бабусю и тетю Еню, хоть она еще и не старая. Разве плохо было бы с ними партизанам? Придут с операции промокшие, уставшие, а у них в отряде уже горячее сварено, постираны портянки, белье. И за ранеными есть кому приглянуть. И самой бабушке хорошо – не одна.
Часового поручили играть Лешке. А бабушку – Душке Домушкиной. Но когда они вышли и стали друг перед другом, оказалось, что Душка выше ростом. Все, кроме меня, засмеялись: ай да бабушка! И тогда предложили мне.
– Нет, Мария Степановна, я лучше другое буду. У меня есть один рассказ, про летчика. Я его буду лучше читать! – взмолилась я, стараясь не глядеть на Лешку. И все-таки я видела, как он стоит, круто повернув голову к окну, и притопывает носком отставленной в сторону ноги.
– Ты мне не говорила про рассказ, – упрекнула меня Мария Степановна, – но одно другому не мешает: сыграешь и здесь.
– Дайте мне бабушку! – вдруг вмешалась Зульфия. – Я маленькая, в самый раз для Лешки!
И все захохотали, что Зульфия сама напрашивается. Только не я. Я смотрела на Зульфию во все глаза: как она все понимает! Вот друг настоящий! И никаких насмешек не боится. А ребята, хоть смеялись, одобрили:
– Правда! Правда! Ей лучше!
И Зульфия вышла на середину класса, на ходу повязывая платок под подбородком, по-старушечьи, и стала рядом с Лешкой.
– Ах ты моя ба-бу-сень-ка! – вдруг впервые за эти дни оживился Лешка и, схватив концы платка на Зульфии, развел их в стороны, поворачивая голову ее то влево, то вправо.
Зульфия ударила его по рукам, а Мария Степановна погрозила пальцем:
– Не баловать! Некогда нам.
Зульфия запела звонко. А Лешка и не пел, а просто врастяжку говорил. Когда он начал, обращаясь к румяной Зульфии: «Бабуся, бабуся!» – все так и легли от хохота. Тут уж и мне стало весело, я тоже рассмеялась.
А Лешка – подумать только! – и не улыбнулся! Подождал, пока все отсмеются, и снова свое завел: «Бабуся! Бабуся!»
Опять все грохнули! Еще раза три пришлось ему возглашать «бабусю», прежде чем зрители успокоились. И то после строгого внушения Марии Степановны.
– Один Никонов среди всех вас молодец! – сказала она. – Видите, он держит себя в руках, не распускается, а ведь, наверное, и ему смешно.
Лешка слушал похвалу себе с видом безучастным. Мол, да, я вот такой – волевой и собранный. И тут уж ничего не поделаешь!
И в самом деле, попробуй-ка не рассмеяться, когда все хохочут! А Зульфия – такая уморительная черноглазая бабуся!
И вспомнила я, как Анастасия Ивановна говорила, что Лешке бы разведчиком к партизанам…
А потом мне пришлось читать рассказ про летчика Александра Боева. Я вырезала его из газеты «Правда» еще позапрошлым летом, перед пятым классом, потому что он меня поразил и просто потряс.
Сначала там говорилось, как Александр Боев еще мальчишкой хотел стать летчиком, как выучился. И воевал здорово. Был ранен в кисти рук, но все силы приложил, чтобы вернуться в эскадрилью. Подробнее всего в статье рассказывалось о его последнем бое. И это было самое главное.
«Он взялся за штурвал, едва кисть руки могла снова двигаться, и снова умчался в ночь, чтобы бить врага…» – так начинался отрывок, который я выучила наизусть. Дальше описывалась бомбежка вражеского эшелона. Наших летчиков фашисты обстреливали разрывными пулями. Это страшные пули. Попадая в тело, они разрываются, словно маленькие снаряды. Пуля, попавшая в Боева, своими осколками смертельно ранила его сердце. Однако такая была у человека воля и такое терпение, что он еще сумел сказать штурману: «Я ранен… Бери управление…» Штурман Смирнов повел машину, а пилот Александр Боев умер.
– «И было так, – читала я, немного задыхаясь от волнения и чувствуя, как холодок ужаса, торжества и победы приподымает волосы на моей голове, – и было так, как будто вел грозную машину сам мертвый пилот. Мертвый и бессмертный парил Боев над пылающим эшелоном врага.
Он умер в полете и, мертвый, продолжал полет. Он умер за родную землю, и, мертвый, он продолжал жить. Жизнь его была прекрасна. И смерть прекрасна.
Так живут и так умирают герои».
Я кончила. И все молчали. А у меня по коже бежали мурашки. Оказывается, когда читаешь вслух и при людях, все получается по-другому, и чувствуется иначе – острее, больнее и торжественнее. И давно известный и любимый рассказ понимаешь как совсем новый и неизвестный… Я поняла и почувствовала, что вот сейчас сама могла бы умереть с восторгом и легкостью здесь, на глазах у своих товарищей и за них за всех: Зульфию и Веру, Душку и Нину, Карпэя и Лешку. И за Марию Степановну, и за Боева, и за нашу школу, и за все Пеньки, и за наш совхоз, где мой дом, и за дорогу, на которую смотрят издали две березы.
Мария Степановна сказала, что это очень хороший рассказ, им-то мы и начнем концерт.
Ее спокойный голос вернул меня к жизни, снял напряжение и озноб. Я почувствовала, что очень устала и что мне больше не хочется репетировать.
Мария Степановна велела всем расходиться.
На узеньком и высоком крылечке школы стоял Лешка – руки в карманы, ноги врозь, – будто ждал кого-то. Карпэй маячил внизу у крыльца. Никонову сейчас удобно было столкнуть меня вниз: крыльцо-то совсем голое, без перильцев, – но в эту минуту мне было все равно, я спокойно прошла мимо. Лешка не посторонился, так что я задела его плечом; но и тогда он не толкнул. Странно все это!
Я шла домой и думала: почему мы не можем поступать так, как нам хочется? Почему вот идешь скованная, как рыцарь в латах, и забрало скрывает твое лицо? Почему не смеешь протянуть руку и сказать: «Лешка, мне хочется рассказать тебе, что я думаю про Боева, про его смерть…» И я бы прочитала ему стих Лермонтова:
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.
Не слышно на нем капитана,
Не видно матросов на нем;
Но скалы, и тайные мели,
И бури ему нипочем.
И мы бы поговорили с ним о Летучем голландце, об океанском мраке, у которого нет берегов, только клубящиеся косматые облака и блестки звезд в их разрывах – сверху, а снизу – космы океанских валов.
А теперь есть и у неба своя легенда. Правда же, Лешка? Ведь можно представить: вот среди ночной тишины, когда на какие-то часы, может, замерли бои, бесшумной тенью из туч или облаков выносится самолет, и это самое страшное – видеть беззвучный его полет! Враги тогда мечутся в панике, если случается им заметить его, прежде чем бледный и тоже бесшумный огонь – вроде молнии без грома, – вырвавшийся из бомбовых люков, поразит их всех! И может, он не один, такой самолет, может, их много – вечных странников неба, мстящих врагу!
Я рассказала бы это Лешке, и он бы понял, как глупо то, что мы ссоримся, деремся, не разговариваем и боимся друг друга…
Вот что было под латами в моем сердце и под шлемом в моей голове, когда по темной улице мимо пригревшихся под снежными шапками домов шли мы, неслышно ступая валенками по каменно-укатанной дороге, и морозная пороша Млечного Пути да редкие звезды одни светили нам с черного неба. Но воздух уже чуть отдавал сырой тыквой. Где-то во рту оставался этот тыквенный привкус. Я не любила его. Сырую тыкву терпеть не могла. Но дело в том, что привкус ее в морозном воздухе означал близкую оттепель. Это была моя собственная примета. Сколько раз я пыталась поделиться этим своим наблюдением с девчатами или с родными, спрашивала: «Чувствуешь, будто тыквой отдает?» От меня отмахивались: «Ну тебя! Просто мороз, морозом и пахнет!»
Где-то шел Лешка. Или за нами, или в другую сторону направился. Я больше не боялась его. Я поняла почему-то, что он мне мстить не будет. Мне показалось, что и ему было неловко, когда Мария Степановна предложила нам выступать с ним вдвоем.
Как напряженно смотрел он в сторону, чуть шею не свернул.
– Зульфия, – сказала я, – как хорошо, что ты стала бабушкой!
– А чего она к тебе привязалась? – с необычной для себя грубостью спросила Зульфия. – Будешь да будешь, будто других нету! А Лешка-то молодец! Я и не думала! Думала, что только баловаться мастер!
А у меня сердце замерло: так было странно услышать имя Лешки как раз в тот миг, когда я одна про него думала.
«Зульфия! Может, ты колдунья? – спросила я ее, только не вслух, а про себя. И еще добавила: – А если колдунья, то добрая».
Пять овечек
– Что невеселы, нос повесили? – встретила нас тетя Еня. – Что поздно так? За Степана, что ли, наказаны были?
Мы переглянулись с Зульфией, рассмеялись:
– Еще очередь не дошла! У нас репетиция была. К смотру готовимся. Ох и есть охота!
Раздеваясь, поглядывала я на самовар, бушующий на столе. Видно, только-только из-под трубы. Живой!
– Это дело у нас, слава богу, поправимое! – отозвалась хозяйка. – Давайте побыстрей. Я уж отужинала без вас.
Как всегда после вечернего чая, тетя Еня налаживалась прясть. Она ни минуты просто так не сидела. Если все дела у ней во дворе и по избе переделаны, вяжет или прядет. Она вязала носки бойцам на фронт. И большую их часть отправляла как подарки, бесплатно. «Сколько же она всего напряла!» – думала я, глядя на бесконечное кружение веретена.
Наверное, потому, что «Красный сарафан» на репетиции вызвал разговоры о прялке, о льняной кудели, сейчас, лишь только увидела я тетю Еню за пряжей, мотив песни проснулся в мозгу, потек, вбирая в себя и сиплый шумок самовара, и звяканье чашек, и голос тети Ени, и тишину за окном…
Рано мою ко-о-осыньку
На две расплета-ать…
И под этот напев та стесненность, тяжесть, давившая мне сердце (или эту самую душу!), словно стронулась, стала таять, как ледок в теплой воде, и потекла, потекла, освобождая дыхание, но до конца не исчезая. Привязался же этот «Сарафан»! Вкрадчивый обман слов, вкрадчивая покорность матушки, тоска красной девицы, которую все равно уговорят. Тоска и несогласие все еще донимали меня. Текли, не кончаясь. Я поставила на блюдце чашку с морковным чаем так крепко, что сплеснула. И спросила угрюмо,
просто чтобы сказать что-нибудь:
– А зачем косу на две расплетать, а, теть Ень?
– Это ты о чем?
– Так мы же «Не шей ты мне, матушка…» репетируем!
– Во-он что! Такую старинную? Смотри-ка! Ну-ну… – одобрительно кивнула тетя Еня. – А косу-то, одну косу, носили девушки. Замужние плели волосы в две. Вот, значит, и не хочет она замуж – рано, говорит, на две-то расплетать.
– А мы всегда две плетем, с детства! – задорно сказала Зульфия, и они засмеялись.
– Вам и горя мало – не переживать, замуж-то выходить, косу не делить, уж разделенная, – проговорила тетя Еня, смеясь. – Все и горе-то было, поди-ка, в косе.
– Несправедливая песня! – сказала я громко, чтоб заглушить их смех, и невпопад – шутливый же шел разговор!
– Зато красивая, – тихо произнесла тетя Еня, взглянув на меня с удивлением.
– Вот и плохо, что несправедливая, а красивая! Так не должно быть!
– Деваться-то некуда было девушкам… Вот и пелось про то покрасивей. Как-то оно не так обидно. Вишь: «И я молодешенька была такова. И мне те же в девушках пелися слова…» И напев под стать уговору – протяжный…
– Вот-вот, тетя Еня! Для обману все! Для обману!
Я и раньше чувствовала, что есть тут что-то! Да вот объяснить не могла!
– Не для обману, а для уговору! – смеется тетя Еня.
А Зульфия, которая молча слушала наш разговор, вдруг сказала, глубоко вздохнув:
– Нам песня строить и жить помогает…
От неожиданности я поперхнулась чаем. Глянула на Зульфию – она мне так лукаво подмигнула, – и, с радостью включаясь в игру, я охотно с ней согласилась:
– Она, как друг, и зовет и ведет.
И уже вместе с ней мы негромко допели:
И тот, кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет!
Урра! Вот это песня!!!
– Ну, слава богу, развеселились! – проговорила тетя Еня. – А то киснут и киснут. Одна молчит, другая к старине придирается. Вот, девчата, разгадайте лучше загадку:
Пять овечек стог подъедают,
Пять овечек прочь отбегают.
Мы смеемся: разгадка-то перед нашими глазами: это сама тетя Еня, пряха, ее работа!
Пальцы левой ее руки (пять-то овечек!), вытягивая волокно, подщипывают и подщипывают непрерывно кудель, привязанную к головке прялки. И пухлый комок кудели словно подтаивает снизу. Но ведь так и овечки: не могут высоко достать, кормясь у целого стога. И подъедают его снизу.
А другие пять овечек – на правой руке, – будто юлу, запуская веретено, убегают прочь вместе с ним. Ведь, раскрутившись, веретено, как живое, само бежит от прялки, натягивая и скручивая в нить волокно, выщипнутое пряхой. А ее ладонь только чуть придерживает, направляет его бег. Веретену не убежать дальше вольно откинутой руки пряхи. Вновь подтолкнутое пальцами, оно возвращается, теперь наматывая спряденную нить на свое толстенькое и все полнеющее брюшко.
И опять сучат сильные пальцы тонкое жало веретена, и опять смело отпускают его пробежаться, разлететься. И снова, и опять… Снова и опять… Рука с веретеном снует, как челнок: ближе к прялке – прочь от нее, ближе – и прочь… Подъедают овечки стог. А другие пять – убегают.
Какая удивительная работа! Такая однообразная, она завораживает, как движение волн, как длинные строфы стихов.
Вглядываясь сейчас с особым вниманием в фигуру нашей хозяйки, отрешенную и сосредоточенную, я подумала… Подумала, сколько уже веков сидит вот так пряха…
Одетые по-разному, не понявшие бы языка друг друга, древние гречанки и египтянки, славянки и древние германки и француженки, увидев друг друга за прялкой, успокоенно бы закивали головами, понимающе улыбнулись и продолжали бы свое вечное дело.
А поэты, с тайным страхом глядя на бесконечно текущую из-под их пальцев нить, сочиняли красивые и страшные легенды. Эти легенды и выдавали их страх перед женщиной с веретеном: Спящая красавица укололась о веретено. Мойры, богини судьбы у древних греков, были пряхами. Для каждого человека они пряли нить судьбы. Обрывалась нить – и умирал человек. А когда богиня-пряха брала в руки еще пустое веретено и заводила новую нить, кто-то рождался. Начиналась новая судьба.
А что, похоже: из разных тончайших волокон скручивается нить. Из белых – белая. Из черных – черная. А смешай, сбей вместе белое и черное – будет серая. Если длинное, прочное волокно – и нить прочная. Короткое, ветхое – и нить никудышная.
И можно понять поэтов, глядя на нашу тетю Еню: и строго, и бесстрастно ее красивое лицо; спокойны темные глаза под всегда белоснежным платком; горделиво выпрямлены спина и шея. Широкая, прямая кофта, бористая юбка до пят лишают фигуру подробностей; она как живая скульптура и почти так же неподвижна. Только плавно – к себе, от себя – ходит рука с веретеном.
Я рассказываю ей о мойрах. Она слушает так внимательно, даже несколько раз бросает на меня быстрый взгляд, восклицая:
– Вот что!…
А когда я кончила, помолчав, промолвила:
– Гляди ты… У теплого, говоришь, моря… А так же пряли. И богинь таких себе выбрали. Видать, народ был трудовой, понимающий работу. Интересно… – опять покачала она головой, и довольная улыбка поморщила ее губы, будто эти древние греки ее похвалили за труд, как и она их только что. И тут же она похвалила меня. – Вишь, Даня, как хорошо много-то знать, – сказала она тоном наставления, но никак не зависти. – Ты понимаешь не только то, что твои глаза видят. Дальше можешь понять. И меня вот сейчас утешила. А то прядешь и прядешь всеё-то жизнь. Экое дело! А кто-то вот, гляди, про твою работу еще когда подумал! До рождества Христова, говоришь? Это надо! Конечно, и сам сидишь за прялкой да думаешь про свое. Ежели теперь всеё-то мою пряжу назад размотать, и правда что выйдет моя судьба… Как есть.
И мы замолчали, и я подумала про бабушку, которой не было с нами.
– Тетя Еня, а не устает рука? – спросила находчивая моя подружка.
И наша хозяйка охотно отозвалась:
– Не-ет! Даже отдыхаешь, сидючи, не цельный же день.
– Ой, тетя Ень! Дайте попробовать! – взмолилась Зульфия.
И сердце мое ревниво вздрогнуло оттого, что я сама не смела попросить об этом тетю Еню. Я думала: что ее зря отвлекать от дела? Теперь видела – нашей хозяйке была приятна просьба.
И Зульфия примостилась, уселась на хвост прялки, как полагается. Ее маленькие, цепкие и будто всегда растопыренные пальчики взялись за веретено, потянулись к кудели, но волокно из кудели вырвалось толстым клоком – не полупрозрачной прядкой, а веретено тюкнулось толстым концом в пол.
Ой, как же мне захотелось попробовать!
И тетя Еня заметила.
– Тебе, Даша, охота? Ну, давай, – пригласила она, еще чуть помучившись с Зульфией.
С бьющимся сердцем села я за прялку, потянула мягкую, шелковистую шерсть. Вон оно что! Почему не получается у нас! И правая, и левая рука стремились к одинаковым жестам. Правая заводила веретено движением довольно резким, и то же самое стремились повторить пальцы левой! А ведь им надо бы потихонечку тянуть кудель, плавно! Вот почему нить у нас сразу рвалась, а веретено недостаточно сильно раскручивалось и падало бескрыло.
– Ну, будет, пряхи, напрялись! Не получается с одного-то разу. А вам и ни к чему. Тому скоро обучаешься, что в жизни необходимо…
Тетя Еня присучила оборванную нить, и запело живое и крылатое в ее руках веретено.
Вот интересно: научится наша Нинка или нет? Ей-то необходимо! Нам не пригодится, наверное, так.
И тетя Еня уже не ткет, например. Хоть умеет. И ткацкое устройство – кросна – пылится у нее в задней, холодной избе, где лежат и стоят разные хозяйственные вещи, лари, короба. А все, что видели мы в сундуке – скатерти, полотенца, холсты, – все соткано на этих кроснах тетей Еней или еще бабушкой.
А теперь зачем ткать, когда до войны вон было сколько разной красивой материи! И простой, и шелковой. Это сейчас мы только мечтаем о красивых платьях и рисуем разные наряды нашим маленьким бумажным куклам. Больше-то мы в эти куклы никак не играем – только придумываем узоры для ткани и фасоны.
Этот вечер кончился тем, что тетя Еня снова открыла сундук и подобрала нам с Зульфией полушалки для концерта: Зульфии – густо-малиновый в розово-желтых и белых розах, а мне – кубовый в алых розах и голубых незабудках. И дала еще и юбки под цвет полушалков. Их нужно было, конечно, подшивать чуть ли не вдвое.
Мы уснули совсем счастливые. И наверное, видели во сне лето, как до войны, жаркий и ветреный день с крутыми белыми облаками, с бегущей под ветром пестрой, перемешанной с цветами травой. Но спали так крепко, что не запомнили сон.
Когда я проснулась, осталось лишь ощущение – или предчувствие? – счастья, вроде привкуса меда на губах, когда идешь мимо поля цветущей гречихи. Меда-то нет никакого!
Я села в постели, взглянула на Зульфию. Ее черные глаза блеснули мне с белой подушки.
– Встаем?
– Встаем!
О счастье
Счастливый поворот в моей жизни начался, пожалуй, как раз с этого утра. Хотя еще много случалось и после всякого неприятного, терзающего меня, мучающего, потому главным образом, что далеко мне было до совершенного владения собой и своей волей. Ведь счастливой чувствуешь себя в двух случаях. Бывает, что-то хорошее совершается для тебя само по себе, помимо твоего желания или нежелания. Например, вдруг прекрасное солнечное утро, и воробьи веселятся на березах под окном. Или приходишь однажды из школы, а во дворе две верховые лошади! И одна из них – папина Пчелка! Это счастье просто как подарок, счастье-подарок.
А бывает счастье, когда что-то происходит от того, что ты сама придумала, устроила и сделала. Когда оно по твоей воле случается. Вот оттого и Лермонтов так говорил о воле, что она заключает в себе все… Очень теперь стала я понимать, как это верно. Ты поступаешь так, как считаешь необходимым и справедливым, – и получается по твоей воле, иногда даже неожиданно. Например, когда я вплепила Лешке пощечину. Справедливо было наказать его. Но сделать так мне захотелось внезапно. И я, не раздумывая, так и сделала.
Счастье было очень большим. Только очень уж коротким… А потом даже и вовсе стало плохо. Но это уже про другое…
Или вот боишься с крутой горы на лыжах. А надо! Иначе себя запрезираешь. Съедешь – вот оно, счастье! Потом целый день весело, легко, со всеми хочется шутить и смеяться. Однако тоже такое счастье ненадолго. Так же – когда трудную задачу решишь. Вообще с разной работой – это все понятно: чем труднее и тяжелее делать, тем радостнее, когда получается. Тут нечего и рассуждать.
Но есть другие вещи: когда ты сама кому-то приятное делаешь. То есть становишься для другого человека причиной его счастья-подарка. Он не ждет – а случается приятное. И этот случай – вот ты сама и есть. Самое-то интересное, что ты испытываешь, наверное, еще большее счастье, чем тот человек! Даже если в этот момент ты была просто последним разнесчастным человеком на свете! Это я неожиданно для себя открыла. В тот самый день счастливого пробуждения.
Правда, поначалу все мое счастье испарилось без следа, стоило мне увидеть пустое Степкино место в классе. А потом и учительниц. И дальше вяло, без всякого интереса тянулся день. Никонов все время уходил на переменах. Не приставал, не грозился. Я больше не сомневалась: драться он не будет.
Вяло и без интереса плелась я домой после уроков. Как всегда, вместе с Тоней и всеми другими, кому по пути. Знала: где-то сзади идет и Лешка.
Не помню уж как, с чего пошел разговор о младших сестрах-братьях. Тоня про свою трехлетнюю Машеньку рассказала. Как жалко ее оставлять: она плачет всегда, просится с Тоней. И ее приходится уговаривать, обещать: мол, что-то принесу! А что принесешь? Какой-нибудь прутик, камешек, чурбачок найдешь по дороге. И то пока зимы нет…
Вот тут и пришла мне в голову счастливая мысль! Пусть Тоня отнесет сегодня Маше мою бумажную барышню с двумя-тремя платьями. А потом каждый день будет носить ей обновки: то платьишко, то шубку. Тоня-то как обрадовалась! Но спросила все-таки:
– А ты разве играешь еще в куклы?
– Да не играю, – говорю, – просто платья придумываю! И Зульфия – тоже!
Тут же на дороге открыла портфель, вытащила свою красотку из учебника арифметики, отдала Тоне. Тоня говорит:
– Ой, будет Машке-то радости!
А я прямо тут, сейчас, рада до смерти! Словно одним мигом, как в волшебной сказке: закрой глаза, добрый молодец, и открой глаза – и ты уже в другом царстве-государстве, и все напасти остались позади! Так я открыла для себя это счастье. Даже и не думала, что так может быть. Наперед скажу – каждый день теперь мы с Зульфией ждали Тониных рассказов про Машеньку, что она говорила, как радовалась кукольным обновкам. И рисовали кукол и платья теперь для нее. Оказалось в сто раз интереснее.
Тогда, на дороге, я, видно, от радости заспешила, засуетилась и, закрывая портфель, обронила варежки. И похолодела: сзади где-то Никонов шел. Пока с куклами копались, наверняка он нагнал нас. «Ну, – думаю, – сейчас как раз и настигнет и варежки подопнет». И скорей сама на варежки наступила. Как и думала, Лешка тут как тут, подскакивает и рукой к варежкам моим тянется.
– Эй, Дашка, свои варежки топчешь! – И – хвать! – вырвал их из-под ног.
Я чуть не упала. А он мне же и протягивает! Мои варежки!
– Это ты мне? – говорю я тупо, не веря своим глазам, и все еще не беру варежки, опасаясь какого-нибудь подвоха. А потом опомнилась – и хвать! Чуть ли не вырвала их у него из рук. Отвернулась и пошла.
– Эй! Хоть бы спасибо сказала! – раздалось за моей спиной.
А я ничего сказать еще не могу. Иду и думаю: «Он же меня по имени первый раз назвал. А то все «Плетнева» да «Плетниха». И варежки отдал! Что же это такое будет?!»
Зато Лешку Тоня похвалила:
– Вот так Леша – молодец!
А Лешка и не спорит.
– Конечно, – говорит, – не хуже других, а ишо и получче!
– Каких других, Леш?
– Ну, там… Всяких! – Очень понятно объяснил.
Тоня засмеялась, но и он тоже. Шутка, мол, это такая. Однако будто с натугой смеялся Лешка. Будто не очень ему весело.
А когда мы поравнялись с нашим двором, Никонов опять меня окликнул:
– Дашка!
Мы с Зульфией остановились.
– Приходите на карусель… к вечеру.
Но я совсем еще не была готова к таким переменам в Лешке. Не могла ему так сразу поверить, хоть и жалела его после всех последних событий. А дружелюбия его не ожидала никак.
– Нет, – сказала я. – Не придем, спасибо.
– Нну, как знаете…– протянул медленно Лешка.
И я постаралась как-то оправдаться, сказала, что дела есть.
И, придумывая, что у меня за дела, – и Зульфия ведь глянула удивленно: она-то знала все мои дела, – я посмотрела вдаль, за Лешкину спину, вокруг и на небо, слепящее синим расплавленным светом, и остановила взгляд на нашей крыше с таким могучим вихревым загибом снежного козырька, что удивительно было, как еще он держался. И меня осенило!
– Да, видишь, день какой стоит. Того гляди, закапает. А тетя Еня все горюет, как бы крышу почистить. Таять начнет, тёс сразу набухнет, старый уж. Мы сегодня снег должны скинуть с крыши.
Зульфия слушала меня с большим вниманием. Правда, разговор такой был когда-то: если не давать тёсу под тающим снегом киснуть, он долго держится, не гниет. А Лешка вдруг обрадовался: