Текст книги "Геи и гейши (СИ)"
Автор книги: Татьяна Мудрая
Жанр:
Прочая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Всё то были еще соизмеримые с разумом чудеса; агаты же сразили веганца наповал. На одном из них, вкрадчиво и как бы маслянисто блестящем, был мир глубокой зимы: скудное белое небо и пышная белизна земли, а в прогале среди их обоюдного света темнели два узких темных пятна: речная полынья, точно сабля, брошенная в сугроб, и полускрытый снежной шапкой домик на речном берегу. Была здесь и весна: тихий, мокро зеленеющий луг и набухшее грозой небо над ним. И лето: озеро под облаками, ровные линии тихих волн, камень в воде, парус на горизонте. Больше всего, однако, было здесь осени: чернь и золото рощ, тусклый хризолит кустарников – можно сказать, самоцвет в самоцвете.
Раньше видел наш веганец всякое искусное ремесло: и малахитовые шкатулки, и объемные фигурки, составленные из многих поделочных камней, подобранных в тон изображаемых лица, кожи, шерсти и одежды, и многоцветные, благородные флорентийские мозаики, янтарные шкатулки и панно. Не трогала его их красота и искусность, но вот внезапно открывшееся ему естество камня прилегло к самому сердцу.
– Здесь же у тебя в зародыше, в семени весь прекрасный и украшенный мир, – сказал он другу. – Четыре времени года, и небо, и море, и суша, и все растения. Что же мне делать? Явную жизнь я старался не притеснять и не ущемлять по мере моего разумения. Та же трава ведь как волосы: сколько ни стриги, а снова вырастает. И яблоко сгнивает на земле без пользы, если ты не пропустишь его через себя и не удобришь. Это явное: только что делать с потаенным? То раскрытое: но как следует поступить со скрытым?
– Ну, ты же не я, – ответил ювелир. – Какая беда камню, щебню и пыли, что ты их коснешься или наступишь на них? Ты делаешься лучше, избегая деяний, я – совершая их, потому что лишь так могу я учиться. Ты сквозишь вдоль струй чудесной этой жизни, они ласкают и омывают тебя до самого сердца. Я же вскрываю, разламываю, овладеваю магическим яйцом, в котором загустела тихая жизнь, медленная жизнь, жизнь мертвая. Я как повитуха – выпускаю наружу то, чем яйцо беременно: запись, рисунок или символ, знак или крошечную иконку. И из этих частей мироздания складывается и расширяется целое. Может быть, я каждым своим деянием возвращаю земле нечто из утраченного ею по вине людей – цветок или куст, вещь или путь.
– Но ты все-таки применяешь насилие, – вздохнул веганец, – а это пагубно.
– Что делать! Камень – штуковина твердая, – улыбнулся друг. – Почти как наше чисто человеческое упрямство. Знаешь, возьму-ка я у тебя эти камушки обратно и оправлю: красивые сережки получатся для твоей девушки, но лучше пока сам их носи – у мужиков нынче и не такое в моде, особенно тех, что с Веги.
– И что – надел он эти серьги? Тяжеленные ведь, наверное, – озабоченно спросил Олька.
– Вот уж чего не знаю, того не знаю. История на том кончается.
– А как дальше жил этот чудак, инопланетник этот?
– Да, наверное, плюнул на свои причуды или хотя бы поумерил свою прыть: если всё уходит в камень и из камня рождается – чего уж нам бояться, правда?
– Чего – нам – бояться, – медленно повторил Оливер. И вдруг аж подпрыгнул:
– Сударыня Зенобия! Знаете – давайте на пари, что у меня все выйдет в тютельку так, как мне надо. Я о том сейчас звоночек услышал.
– Пари? – переспросила она, не вполне понимая.
– Ну да. Допустим, вы оставляете мне те деньги, что уже дали, а больше мне и не потребуется, – и я скрываюсь с ваших глаз лет, скажем на семь или, того лучше, на двенадцать. Хорошая цифра двенадцать, правда? Вот тринадцать – уже в своем роде рубикон, как говаривал один мой знакомый капеллан – тоже, кстати, по происхождению из ментов. Ну, а после этого срока я обязательно дам о себе знать. Только не уезжайте… или ладно, зачем условия ставить, когда сама наша жизнь такая нерегулярная. Но если удачно состыкуемся – тогда я вам все козыри на стол выложу и все свои секреты: и что у меня за семейное ремесло такое, и отчего я всего, что мне нужно, добиваюсь. Вот тогда решите, прав я был по жизни или нет. Можете меня хоть посадить – только уж поздно, я думаю, будет.
– Заинтриговал. О деньгах, кстати, и речи нет: за твой теобром с меня, может статься, еще сверху причитается, – с невероятным для себя добродушием сказала Зено. – Ты ставишь на кон свою тайну. А с меня чего возьмешь?
Он посмотрел на нее с непередаваемым лукавством:
– С вас… да ничего. Пожатие руки и поцелуй. Холодный, как говорил Дон Командор, мирный… Только настоящий, взрослый, не как малыши чмокаются. Больше нам обоим ничего не потребуется. И не спрашивайте, с какой стати я это сказанул и понимаю ли сполна… Не понимаю, честно вам признаюсь. И вообще – с меня пока хватит, если другим не проболтаетесь.
– А не боишься, что заложу?
– Ни чуточки. Уж такой я дурак, потерянный в Господних просторах, а с дурня, известно, все взятки гладки.
Через двенадцать лет снова был январь, только в других широтах, и вечерами метель уже завивала свои струйки, хотя дневное небо оставалось ясным. Зенобия не удержалась на месте – сдуло ее этим ветром, выдуло из умеренно субтропических стран. Она почти забыла о том шутовском пари; и когда в почтовом ящике оказался щегольской длинный конверт с ее новым адресом, писанным полузнакомой рукой, с недоумением надорвала его по краю.
Там оказалась контрамарка. Билет, причем демонстративно единичный, был на выступление популярной группы сложно определимого жанра: ее выступления изобиловали дешевыми цирковыми спецэффектами, пение в духе кантри перемежалось тягомотной прозой, юмор был слезлив, как честерский сыр, а патетика стоила грош в базарный день. Однако, по мнению многих знатоков, через эти наслоения по временам брезжило нечто, стоящее на грани между гением и безумством – словом, просто стоящее (с ударением, падающим на первый слог). Сама она в знатоках не числилась и ни на какие шоу из принципа не ходила: постаревшая, обабившаяся и унылая Орлеанская Дева с такими же унылыми бабскими стереотипами…
Имена солистов также ничего ей не говорили ни прежде, ни теперь: однако в имени их главаря – Николас Копперфильд – мелькнула беглая ассоциация с чем-то давно прошедшим: книгой или кумиром и звездой прошлых лет, великолепным фокусником и не менее блестящим позером…
– Знак с того берега реки, – сказала она почему-то вслух. – А вот возьму и в самом деле пойду, нечего нам терять, кроме своих седин.
Группа показалась ей на удивление хорошей – хотя, может быть, просто из-за того, что тогда правило бал всеобщее громогласие. Публика реагировала так себе: слегка раскачивалась в заданном ритме, увлекая за собой Зенобию – она и не заметила, как все поднялись со своих мест и сомкнулись плечом к плечу. Но когда появился он, гибрид отца-руководителя, диджея и человека-оркестра в одном лице – толпа дружно и радостно взвыла. Его тонкая фигура – белая рубашка, черное трико, волосы, вздыбленные над бледным лбом тремя летучими прядями, – царила и повелевала стихиями. Вокруг него закручивались радуги, туман сугробами стелился под ноги, стены извивались в пароксизмах света и тени, крупные, точно рождественский гусь, нежно-сиреневые снежинки мерцали в вышине ясными звездами… Зенобия не могла понять, откуда на стенах и потолке появляются такие странные пейзажи – будто из обоих миров сразу: здешнего и нездешнего, – пока ее не осенило, что лучи прожекторов благодаря какому-то техническому хитроумию просвечивают насквозь или отражаются от прозрачных пластин поделочного камня, проецируя и удесятеряя то, что там увидели. Это зачаровывало.
А посреди великолепия жестикулировал, паясничал, рыдал, откровенно жил в полную силу небесный скоморох, звонким ребячьим, слегка гортанным голосом повторяя припев:
– И ни на один вопрос ты не найдешь ответа,
Если не найдешь его в себе.
Нервные смешки на грани всхлипа перебегали по залу. «Я пью одно заката красное вино в зеленом кубке летних гроз и голубом – метелей», – доносилось до нее, и еще что-то об эфире небес и любовном зелье снегов. Она не понимала, почему эта чушь так ее трогает и отчего она все это время не переставая смеется – негромким, легким, победительным смехом. И все вокруг смеялись – не над ним уже, этим изящным шутом, благородным шутом, шутом голубых, дворянских, барских кровей, как великий Шико, шутивший при дворе двух французских королей, Анри Третьего и Анри Четвертого, – а над всем мирозданием: смеялись смехом Гомера и богов. Добрый клоун, факир и жонглер…
Вдруг ее и его глаза встретились, взгляды столкнулись. Тотчас же музыка оборвалась, участники необыкновенного шоу опешили, но тут же пришли в себя – видно, такая манера заканчивать выступление была им не в новинку – и яростно заплескали в ладоши.
Уже на пути к раздевалке, одновременно торном и тернистом, когда Зенобия, не понимая, чего от нее хотели и что, собственно, уже с ней произошло, – плелась в общем русле, чья-то невидимая рука придержала ее за локоть, и невероятно знакомый мальчишеский басок прошептал, горяча ухо:
– Ну, каково? Я к вам домой раньше вас приду, не испугаетесь?
– Так это ты меня позвал, Постой, Олька, ты где?
– Кумира место – средь его поклонниц, – хихикнул он, – любви терзанья длятся целый век. Не говорите сама с собой так громко: народ мой ко всякому привычен и не шибко удивится, но лучше бы ему сейчас того вовсе не делать.
Уж как вышло, – возможно, и безо всяких чудес, а простым велением дорогостоящего личного автотранспорта, – но Олька сдержал слово. В комнатах Зенобии вовсю горел свет, напомнив ей об ухватках бывалого замочного оператора, и тощий силуэт выросшего Оливера отпечатался изнутри на занавесках.
– О, как вы похорошели, – певуче воскликнул он, высвобождая ее из тяжелой куртки. – А вот я так только вырос, чтобы не сказать – удлинился.
– «Я чуть живой бард, пронзенный твоей стрелой,
Я враз онемевший оллам,
Я филид, песенка которого спета.»
Ни на стихи, ни на ритмизованную прозу это степенное поминание ирландских поэтов не было похоже и вообще не походило ни на что, кроме как на самого Оливера в его несценическом воплощении.
– Нет нужды быть галантным с бывалой старой перечницей.
– Зачем так себя обзывать? Я подумаю, что вы хотите зажать тот проспоренный поцелуй, о котором, может быть, вы помните.
– Помню, представь себе. Самое яркое воспоминание в моей жизни. Однако почему проспоренный? Я не собираюсь так просто сдаваться. Ты мне еще докажи, что преуспел. Подумаешь, народ заводишь в публичном месте и казенном доме: это дешево.
– Я вот-вот состоюсь как личность.
– Примите мои нижайшие поздравления.
– Нет, милая Зена – королева воинов, – ответил он, с неожиданной серьезностью выбираясь из этой их шутливой перепалки. – Или вы не поняли того, что я вам показал, или вообще полагаете, что нужно добиваться успеха, а не своего истинного воплощения. Успех – внешний и необязательный знак Великого Делания себя самого… Кстати, как насчет чашечки-другой моего фирменного теоброма? Я еще присобачился закладывать в него имбирь и тертый мускатный орех. Некоторые люди считают это полнейшим идиотизмом, но с такими я просто не делюсь своим продуктом.
– Да у меня ничего такого нет.
– А я умный – с собой принес.
– В общем, – говорил он чуть позже, когда они оба сидели в главной комнате за чашкой круто заваренного шоколада, – как говорится, настало время нам объясниться начистоту. То, что я сегодня делал, – это лишь одна из граней нашей семейной традиции, причем хотя и самая очевидная, но далеко не самая интересная. А числимся мы по гильдии фокусников: пребываем в ней с момента основания. Гильдия это весьма древняя и уважаемая, хотя нередко бывала записана в черные списки церкви и правительства: юридически оформилась в первом веке нашей эры, корни же простираются вообще в бесконечность. И тем не менее, наши родовые секреты и фокусы даже из старейших членов гильдии никто понять не мог. Хотя и незатейливы с виду.
– Секреты – это нормально.
– Ну да, только, как бы сказать, – не такие всеобъемлющие. Понимаете, нам все время приходилось выдавать то, что получалось само собой, за результат хитроумнейших технических достижений. И тогда, особенно в восемнадцатом, девятнадцатом и вплоть до середины двадцатого века, находились ремесленники, которые искуснейшим образом имитировали эту показушную сторону номеров, добивались поверхностного эффекта и заявляли поэтому, что разгадали нашу тайну и что, более того, мы обманщики, если пытаемся уверить толпу в потустороннем значении наших деяний и жестов. Все шиворот-навыворот! Ну, их подделки не имели истинного веса, ибо не объединяла их та единая идея, которая всегда чувствуется в творениях одного мастера. Уловки и ухватки им требовались всякий раз иные: то ложку сделают из легкоплавкого металла и гнут якобы взглядом, то сквозь человека палку пропускают, чтоб, напротив, в горизонтальном висе не прогибался, – а мы-то эти пустячки нашим единым принципом творили.
– И к тому же фокусник ведь не обманывает.
– Ну да, разве только тем, что выдает себя за фокусника.
– Это парадокс?
– Он самый. Да слушайте! Вначале нас пытались обокрасть, потом уничтожить и лишь в нашу просвещенную эпоху перестали принимать всерьез. И хотя не одна конкуренция делала нас чужаками даже среди своих и не одна сомнительность репутации ставила против целого мира – мы, вопреки всему, до сих пор сохраняем нашу ментальную и трансцендентальную целостность.
– Ну и оратор же ты. Какую?
– Обыкновенное волшебство. Мы внутри нашей гильдии – совершенно иное. Семья; я верно тогда выразился, хотя наши способности передаются не только с генами и не только путем брака и любви. Кстати, наши браки должны заключаться не по расчету, даже не по сердечному согласию, а непременно по любви, иначе дитя не приемлет дара и рождается самым обычным. Ведь и сын наложницы не приемлет первородства – хотя Агарь была не простая наложница, скорей египетская принцесса в изгнании… Ну, это лирическое отступление. А наш дар – это магия, но не белая и, уж конечно, не черная. Ведь и магия подразумевает научение и овладение, а мы просто иноприродны. Самой магией мы иногда пользуемся, как и простой техникой, чтобы замаскироваться. И еще мы камуфлируем себя тем, что семья пребывает в рассеянии: ведь регулярные аномалии всего заметнее в массе.
– Вот почему родные так длили твое сиротство, – догадалась Зенобия.
– Ну да, нам ведь сначала приходилось общаться лишь время от времени, а потом этого времени попросту не хватало, – пояснил Оливер. – Понимаете, нам с самого начала известна суть вещей, хотя ее обычно скрывает поволока, муть, облако Держишь в руке кончик нити и постепенно разматываешь клубок; но вот что в его сердцевине – того и мы, Семья, не ведаем.
– Солнце, – вдруг сказала Зенобия. – Белый Свет.
– А, вот вы – видели, – он был рад, но, похоже, не особо удивлен. – И что с того? Из одной бесконечности попасть в другую – это радость, но не так много в тебе меняет. Главное – не самому пить из чаши, а разливать: вино ли, или чай, как это ни назови. И вот я делюсь моим волшебством, чтобы не иссякал его источник. Знаете, я ведь и тогда, в детстве, не так брал, как отдавал: платил людям за взятое у них удачей, везением, тем, что угадывал их талант, а иногда просто деньги подкладывал, если уж больше ничего с ними не выходило. Но то были шуточки. Теперь нет у меня той щенячьей самоуверенности, и все чаще мой близнец смотрит на меня из зеркала с кривой ухмылкой. Я отыскал себе, как вы советовали, иное прикрытие…
– Видела. Впечатляет.
– Визитка, которую мы предъявляем свету и полусвету, неплоха и скоро будет еще лучше. Я сколачиваю свою группу – пока потихоньку, только для полупрофессионального исполнительства: голоса-то все, включая мой собственный, не природные, а сделанные, да и музыканты мы не сановитые, а скорее самовитые. Но это не беда, так и полагается: и что смеются над нами – тоже правильно. Смеющийся открыт и беззащитен перед тем, что ты хочешь до него донести и в него вложить. А влагаем мы – не искусство, которое мы культивируем, не искусность – ею мы не обладаем; но то, что суть мы сами. Это и есть наше послание. Мы хотим, чтобы настал театр, как в дни Великих Дионисий, чтобы каждый из наших сопричастников умирал и рождался внутри нашего действа, как в те древние времена.
– Как вы делаете это – ритмом? Стихами? Мелодией? – спросила Зенобия.
– Да, но не только. Сегодня я всё скомкал – увидел вас и побоялся выпустить, упустить силу. Обыкновенно я, когда народ досыта напляшется, сочиняю, импровизирую прозаические новеллы и бросаю их в зал этакими не совсем завершенными – они доходят, допекаются в каждом на свой особый лад. Вот то, что я хотел сказать всем, а судьба велела подарить вам одной.
Он допил чашку, опрокинул ее на блюдце в знак того, что с него довольно и даже на гуще он гадать не собирается, и начал историю, которая была им же названа -
НОВЕЛЛА О ПОФИГИСТЕ
Как-то однажды в мае разразился сильнейший дождь, и все прохожие, что прохаживались на свежем воздухе насчет себе подобных, стали срочно искать себе крышу. Лишь один человек под дырявым зонтиком брел себе неторопливо, не изменяя шага и не вбирая голову в плечи, как черепаха, и вода щедро и беспрепятственно струилась по его длинным волосам, стекая с их концов на лицо и плечи.
– Что же ты? – кричали ему со всех сторон. – Беги с нами.
– Стоит ли так спешить, уважаемые? – говорил он, посмеиваясь. – Разве кругом не такой же дождь, как здесь и теперь?
Его не понимали и, смеясь, показывали на него пальцем.
Дождь тем временем оборотился ливнем. Деревья суетились листвой, как болтливые кумушки, побитая трава приникла к земле, а тяжелые струи хлестали по земле, как цепом, и обмолачивали людей, точно снопы на току. Хорошо еще, что большая часть людей уже попряталась – местные разбежались по домам и семьям, чужаки сгрудились под карнизами и навесами, боязливо поглядывая на взбухшее серое небо. А наш путник всё брел и брел куда-то без видимой цели, меся дряхлыми подошвами своих башмаков обочину раскисшей дороги и обходя стороной самые безнадежные лужи, и капли весело барабанили по остову его зонта.
– Смотри, размокнешь, точно бублик в кипятке! – кричали ему вслед.
– А мне по фигу: размокну, так мягче стану, – отзывался он. – Все в мире дождь; все, как он, приходит невесть откуда и снова уходит непонятно куда.
Так он шел и даже напевал себе под нос какую-то незатейливую мелодийку.
В другой раз, поздним летом, его вместе с другими захватил ураган. Пыль клубами неслась по середине улицы, горделивые тополя и старые, коренастые березы ломались пополам, как простые щепки, с крыши срывало железный лист, со стен – фанерные щиты, и они скакали по мостовой, будто гигантские лягушки. Даже кресты с иных церквей сронило наземь со страшным грохотом и переполохом. Всех живущих уже давно разогнало по более-менее тихим углам; однако те, кто ж таки высовывал из задернутых гардин свой робкий нос, божились, что своими очами видели всё того же неизбывного странника. Он будто бы пролетал по улице верхом на желтом смерчике, похожем на песчаную змею, и драный зонтик был ему вместо руля и ветрил.
– Хоть за столб уцепись, – пытались они крикнуть ему сквозь стекло и плотную ткань. – Ветер такой, что и убить тебя ему недолго!
– А мне по фигу, – отмахивался он на лету. – Во всем мире нынче ветер; но страшен он лишь тем, чья голова в облаках, а корни в земле. Я же – мелкая пушинка, крылатое семечко: в какую землю уронят, в той и прорасту.
Вынесло его из города в поле, а в поле ветру уже не стало обо что ударить человека и ударив – загубить; только и мог он, что нести путника по своей воле-прихоти. Но велика ли цена такой воле, если тот, кто испытывает ее на себе, упрямо не желает ответить на вызов?
В третий раз, когда на дворе стояла уже настоящая зима, разразилась нешуточная вьюга. День сравнялся с ночью, вечер – с утром. С кровель рвались кверху белые рукава, взлетали заполошно кверху, сугробы кипели, как морская пена, над ними роились и кишели огромные снежные мухи, а посреди всего хаоса синяя метель разворачивала рулоны и трубы своих шелков, свитки своих письмен, опуская их с низко стоящих небес, и фонари бросали в нее пучки стрел, золотые копья своих лучей. В свете фонарей видели те, кто смотрел из темных окон, некое подобие сахарной головы или небольшой горки рядом со стеной; гора эта еле подвигалась против ветра. Когда метель перестала и выглянуло ясное солнце, гора подтаяла и обвалилась книзу – то снова был путник, весь мокрый от костей зонта до калош.
– Зайди куда-нибудь, обсохни и погрейся, – посоветовали ему. – А то простудишься. Еще и покормят тебя, если повезет.
– По фигу, – усмехнулся он. – Солнышко высушит, солнышко и излечит. И не голодный я вовсе.
С тем и убежал от своих доброхотов.
Катящийся камень не обрастает мохом, бродячий человек – домом. Наш герой не обзавелся ни семьей, ни крышей, ни корнями, ни якорем. Когда же ему указывали на эти обстоятельства и предлагали изменить жизнь к лучшему, отвечал своим обычным присловьем, порою слегка его раскудрявливая.
Тем не менее, находились люди, которые кормили его и укрывали от непогоды и злополучия, и становилось таких больше и больше с каждым годом.
Простой голыш, который постоянно шлифуют морские волны, может иногда сделаться не хуже иного самоцвета. Вот и наш странник – ничем не болел, почти не старел и казался едва ли не моложе себя прежнего.
Всякий идущий оставляет след на земле: он же, казалось, летел над нею. Зло к нему не прилипало, добро он принимал и творил походя. Выслушивал все жалобы – и не выдавал ровным счетом ничего, кроме своей коронной фразы: «Это всё по фигу!» и сопровождающих ее мотивов. Почему-то сие служило отменным утешением. Шли к нему и с тайной, иногда до того стыдной и неудобь сказуемой, что ему приходилось угадывать ее и проговаривать самому: тайну эту забирал он себе, и она пропадала в его душе, как жаба в бездонном колодце, а по поверхности кругами расходилось его коронное: «По фигу, фигушки, на фиг! Заводи себе новую помойку вместо пропавшей, только больше в ней не копайся, а сразу выкинь!»
– Не боишься ли ты, самозваный пророк, что попадешь в ад? – упрекали его.
– Ад мне по фигу! – отвечал он неизменно.
– Разве ты не надеешься попасть в рай? – возражали ему с ехидцей.
– Неунывающий уже имеет рай в самом себе, а что до прочего – то по фигу! – отвечал он снова. – А если мой рай во мне, то и я, смотря наоборот, нигде кроме как в нем.
Любая перелетная птица, даже та, что отстала от клина, когда-нибудь находит землю своих упований. Вот и его занесло, нежданно для него и негаданно, на ту улицу и в тот переулок, где жила его любимая. Был он ей предназначен от самого своего рождения, только не знал о том.
Вышла она на порог своей калитки, калитки в глухом заборе, вся закутанная в покрывала, ибо хотела его испытать, а, может быть, не хотела сразу убить всем цветением красоты своей. И первым, что она произнесла, нежно смеясь, было:
– Неужели и я тебе буду по фигу, упрямец?
– Нет, – покачал он головой и улыбнулся в ответ. – Все прочее, и верно, было для меня сущей трухой, потому что я, еще не отыскав, уже знал тебя.
– Знал? Что ты называешь глаголом «знать»: питаться вымыслами? Собирать свидетельства моих верных? Видеть из-под накидки краешек узкой моей ступни?
– Она окрашена огнисто-рыжей хной, и каждый ноготок ее точно полумесяц; на мизинце – золотое кольцо, на щиколотке – золотая цепочка, что выдает себя дивным звоном. Ароматы твои мне знакомы; по следу благоуханий твоих шел я за тобой повсюду. Ты – великая тайна для меня, это я у тебя как на ладони, – отвечал ей странник. – Не равны мы в этом и никогда не сравняемся. Но зачем мне лезть тебе в сущность глубже, чем ты захочешь? Ведь я не насильник.
– Вовсе нет: ты добр, умен и красноречив, – сказала возлюбленная. – Переступи порог и взойди ко мне в сад.
– Я бы с радостью. Только… только разреши, я еще немного повременю тут, по эту сторону порога. Так радостно было искать тебя и желать тебя, отдаваясь на волю дождя, снега и ветра!
Рассказал это Оливер и задумался.
– Выходит, поиск лучше находки? – спросила Зенобия.
– А томление чем-то богаче исполнения желаний, – кивнул Оливер. – Тогда, когда мы обменивались историями, я был поражен вашими речами, теперь же – красотой, которую не умерили годы. Но я был шальным мальчишкой – теперь я повзрослел и знаю: никогда человек не стремится к тому, что у него перед глазами, для утоления жажды необходима влага лишь далеких колодцев. Никогда не достигнет он того, к чему стремится прямо, и возьмет лишь то, что мудро отставлено на обочину его стремлений. Так суждено ему провести эту жизнь, и это хорошо.
– Я всегда это чувствовала, – сказала на это Зенобия, – оттого и согласилась на твое пари.
– Я искала ученика, а нашла учителя, – сказала она опять.
– Вы нашли, а мой поиск только начинается, – ответил на это Оливер. – Я так же, как и мой герой, пойду по следу неких изысканных ароматов, которые чую я один. Они – это вы и в то же время не вы вовсе. То, что есть в вас от Прекрасной Возлюбленной, и то, что есть от нее в любой женщине. Эх, вот кого мне жаль – моих домодельных биттлзов: судьба им чуток захиреть. Ну, до конца, я полагаю, не пропадут – у меня ведь уже двойник появился, дублер, как у мистера Икса, славный такой парнишка, и в чем-то он меня даже сильнее. А вообще-то сожалеть о том, что оставляешь, – без пользы.
Сказав это, он поцеловал женщину и удалился, а куда – не знал никто.
Зенобия же вышла из дому на голубой и лиловый снежный простор, вдохнула синеву неба и улыбнулась в лицо солнышку. «Он прав, – подумала она, – я совсем молодая. Не еще и не снова, а вообще и всегда. И такой останусь до смерти и даже когда умру».
ЧЕТВЕРТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ
Золото на голубом и голубизна, оправленная в золото, зачаровывают всех моих странников, скрыто или явно присутствуют во всех их стихах и снах. Два океана, стоящих лицом к лицу: степь в ясной желтизне своих песков и глин, в зыбких полумесяцах барханов, в тусклых звездах солончаков и блистающих звездах озер – эта степь несет на себе знак синевы, купол храма, выложенный синим, сплошными узорами затканным, нарядным изразцом; естественный купол неба, страшная в своей наготе, бездонности и прикровенности лазурь (ибо на ней ни облачка, а за ней, в глуби ее, скрыт черный космос) – эта лазурь пронзена золотым острием. Небесный глаз, око льва, Солнце – прореха и прорезь в небе, через нее, как сквозь средневековый гобелен, прикрывающий нишу соглядатая или дверцу потайного хода, некто глядит на нас.
Там, где синева куполов опрокидывается кверху, на небо ложится блик. Если прямо глядеть на солнце, стоящее в своем полуденном часе, видишь эту синь, как бы смешанную со слепящей белизной.
Там, где огонь неба падает на голубую воду, точно остров, расцветает сад. Сад зелен, остывшее солнце красно.
Золото и синь, смешавшись, дают белый свет. Свет пронзает: это Стрела и Меч.
Слияние зелени и алого дают тьму порождающего лона. Лоно поглощает: это Чаша.
Меч должен быть соединен с Чашей, чтобы родить Крест.
– Неплоха твоя история, – сказала ей Аруана. – Садись-ка, моя воительница, за тот большой стол. Как там зовут тебя, Ибиза или Зено? Глотни-ка своего любимого теоброму, авось определишься. Какао одно может насытить человека, если варить его по всем правилам, – так, кажется, говорил на этот счет Джером Клапка Джером. Авось и фантазия твоя не еще единожды взыграет.
И Аруана, и сама стрельчиха претерпели очередную метаморфозу: пожилая дама подобралась, точно борзая, лицо сделалось худощавым – щеки впали, нос загнулся чуть более. Фигуру и голову ее гостьи окутали шали и вуали довольно фантастического вида, которые перепутывались, наслаивались друг на друга, истончались, выказывая и одновременно пряча удлиненные, гладкие формы. Посреди этого буйства темнели как бы две парные темные ягоды, а вверху горели глаза да пунцовый рот манил, как орхидея, – рот, целованный верховным магом по имени Оливер.
В знаке Водолея
Имя – ДАЛАН
Время – между январем и февралем
Сакральный знак – Скала
Афродизиак – полынь
Цветок – лаванда
Наркотик – ежевика
Изречение:
«Я буду странствовать именем Бога
В обличье оленя, в обличье коня,
В обличье змея, в обличье короля».
Гаэльская поэма в переложении Роберта Грейвза
Перед самим же Оливером в это время простирались пологие холмы, выцветающие под вечным солнцем долины и разломы старых гор – перекрученные, искрошившиеся, ставшие дыбом слои. Патетически обнажены были хребты, мускулы и связки этой земли, дальний кряж вздымался каменной гривой, и оттого казалось, что когда-то, еще до сотворения нашего мира, пал здесь оземь древний дракон, проломив своей тяжестью землю; шкура истлела в клочья, кости сокрушились, и печаль крови его пропитала собой скалу, проникла в источники.
Дракон был, однако, живуч – нетерпеливыми глотками пил он воду близкого моря, но не мог выпить всю, только натягивал на себя ее покрывало; другой, глубинный морской дракон сразу же оттягивал волну назад к себе.
«А, может быть, все наоборот: не он упал – земля эта некогда вздыбилась в напрасном усилии взлететь и застыла. Кобылица, единорог, пегас, крылатый змей – всё, что тебе угодно, можешь ты узреть в застывшем кипении этих форм», – подумал путник.
Но хотел ли он, ожидал ли увидеть в картинном хаосе порядок, посреди живописной дикости – архитектурную строгость?
Здесь, между морем и горами, стоял дом. Первое, что бросилось в глаза, – удивительная башня, половина рассеченного скалой восьмигранника, вылущенного из камня или приникшего к ней, погруженного в нее, как прибрежный Змей. Основание ее омывалось тяжелыми волнами. В башне чувствовался порядок, но ближе к скале этот порядок исчезал, растекался скопищем всевозможных пристроек, кубических объемов, протяженных галерей. За горами и домом, как бы устав от борений, пытающихся придать ей форму – или стереть ее совсем и создать заново, – земля легла ровной полынной степью. Туда смотрели высокие, вытянутые кверху окна башни, полукруглое навершие увенчало каждое из них, а дикий виноград затянул завесой.
Внизу же, как в древней Иудее, где винной лозе был присвоен статус дерева, ее священная поросль имела могучий ствол, ветви же, снизу подпертые шестами, образовали арки. Сами ветки уже сбросили почти всю буро-красную листву, зато, опираясь на них, ползла и поднималась к неяркому солнцу миниатюрная копия винограда – искрасна-черная ежевика, что провялилась, несобранная летом, и сама стала как изюм. Лоза переплелась тут с шипами, сок легко мог смешаться с кровью.