Текст книги "Геи и гейши (СИ)"
Автор книги: Татьяна Мудрая
Жанр:
Прочая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
– А теперь говори: каково твое имя и прозвище и что именно тебе здесь понадобилось?
– А ваше и вам, уважаемая?
– Соблюдай порядок вопросов и вообще субординацию.
– Я просто полагал, что ответ на оба вопроса о пребывании одинаков, а и из имени можно легко догадаться о роде занятия.
– Истинный джентльмен ничего не полагает и вообще при даме не думает, но представиться ей обязан.
– Тогда имя мое – Лев, а прозвание – Арслан, компьютерный асасин.
– А и верно ты сказал о сходстве: потому что меня называют Мария-Хуана, а прозвище мое – Марикита. Мы и самом деле пара, потому что ты назван в честь мужского растения конопли, а я – женского. А вот насчет нашего ремесла – это еще посмотрим. Так я слушаю!
– Здесь я потому, что собирался заложить информационную бомбу. А то грозятся друг другу чемоданами с компроматом, и хоть бы один вывернул наружу свое нутро – нет, куда ему: проще превратиться в коробку из-под ксерокса, набитую зеленью.
– Исчерпывающе. Только напрасно ты намекаешь, что мы-де одним заняты. Наоборот: ты подрываешь, мы стабилизируем, ты заостряешь противоречия – мы их сглаживаем. Ведь информационная война – та же война, перенесенная в другую сферу, а хорошая постель способствует мира творению, умиротворению и смягчению нравов как ничто иное во вселенной.
– Я полагал о любви иное.
– Так я не о любви говорю, а об ее антиподе.
– Трудно мне стало понять тебя, о грозная и властная дама, потому что не знал я этого последнего никогда. Достоинства мои погибли дважды: вследствие моей виртуальной жизни и от того, что когда, наскучив ею, я прыгнул с башни, некий удивительный монах сложил меня заново по своему личному образу и подобию, как новую головоломку или картинку в калейдоскопе. Так что я потерял сразу и мужественность, и иллюзии насчет мироздания. Оно не более, чем гнилая пряжа, в которой нет ни одного конца, чтобы ухватиться за него и распутать клубок.
– Что ты отбросил все иллюзии – это нам на руку, вот еще бы туда все идеалы послать, – заметила Марикита. – А насчет пряжи – не беда, мы, путаны, оттого и называемся распутницами, что умеем распутать любые гордиевы узлы, которые одни мужчины завязывают, а другие рубят мечом сплеча.
– Мой отец Мариана – явно не из тех, кто рубит, – улыбнулся Лев.
– Знаю я его. Он ухитрился стать вне моей компетенции – и зря, по-моему: ведь не зря в старину не только в простые монахи, но и в римские папы брали настоящих мужчин в самом соку, а Оригена, трусливого добровольного скопца, чуть не прокляли. От чего, по-твоему, открывается у них всех третий глаз, как не от переизбытка мужского гормона, что копится под спудом, ни на жен, ни на мальчиков не растрачиваемый? А вот, скажем, тоже хитрец: святой Фома из Аквино, которому по его настоятельной просьбе сам Бог пресек его естество раскаленным железным прутом, было же оно весьма могучим. Что мы из этого имеем? Ни капли мистического вдохновения, одна чистейшей воды формальная логика. Потоки и водопады, горы и груды томов виртуозного богословского умствования, да и то умствование передрал он у Аверроэса кое с какими ошибками. Ну и за такое ему низкий поклон – был он, как-никак, лучший и отважнейший сын своей варварской эпохи. Но ведь не напрасно же он обозвал в конце жизни свои труды соломой и трухой для набивки чучел. Что ты на это скажешь?
– Что солома – вполне пригодный корм для Братца Осла, – ответил Лев. – Не всем же людям дано витать в облаках: большинство элементарно хочет кушать.
– Как я понимаю, ты – судя по твоему экстремизму, хотя и относительно мирного характера – не прочь это им обеспечить?
– Мир, который вокруг, стоит на основаниях социальной справедливости и равенства.
– Гм. Справедливость – штука довольно терпимая, если за нее не приходится приплачивать сверху; то же и с равенством. Только подобного не видел никто и никогда – разве что в компьютерной игре и в древнем и допотопном государстве инков.
– Но это не делает мою главную иллюзию хуже.
– Нет: просто я начинаю сомневаться, взаправду ли ты от нее отрекся.
– Не знаю сам. Всю жизнь я стремился добиться справедливости и познать истину, а оттого хотел истинного видения и истинного чувствования. Всегда хотел. Ища его, я умер, и умер так глубоко, что и тебе меня, пожалуй, не воскресить, не пробудить заглохших родников.
– Я Королева девственных пчел; я Плодовитая Мать посреди бесплодных нив, на которые не ходит пахарь и сеятель, я чаша с вином первозданных сил, – проговорила Марикита. – И ты смел усомниться во мне? Почем ты знаешь, что я могу и что – нет? Ведь даже ты предположил способность к воскрешению у той, кого зовут лишь убийцей.
– А именуют правнучкой темной Лилит.
– И верно именуют. Ибо плата моя высока: я убиваю, прежде чем вдохнуть новую душу, и немногие проходят через то испытание. Женихам Цирцеи было легче, и то не устояли. Ведь и жизнь – только привычка, и смерть – не то, что думают мужи. Есть черта и грань в простой человеческой близости, которая, если стать на нее, рвет тело и душу, подводит к бездне. Люди же боятся бездны – всегда, инстинктивно, даже не зная еще – и оттого размениваются на мелочное сладострастие, огонь опаляющий развевают на мелкие искры или крадут его частицу, чтобы разжечь или поддержать кроткое пламя семейного очага. Но те, кто стремится переступить черту, пройти за грань – безумны; те, кто достигает – поражены тоскою, потому что никто на ней не удерживается. Былая красота их восприятия становится для них же отравой; они постигают смысл страдания, почти не вкусив от радости. Видишь, как откровенно я тебя предостерегаю?
– И как до слез патетично.
– Это плата за такое же описание моего лица.
– Теперь моя очередь отвечать? – спросил Лев. – Я могу осмелиться на всё что угодно, ибо вместе с моим мужеством, как ни парадоксально, полностью ушел из меня и житейский страх. Не так много его во мне оставалось, но не буду здесь похваляться. Я хочу жить и не боюсь никакого страдания, ведь всё в ближнем мире есть лишь оно, а в дальнем – нет ничего, что бы им было.
– Когда человеку прищемят палец, он ради освобождения от этой сиюминутной боли бывает готов продать любое светлое будущее, потому что дрожащая тварь живет лишь настоящим и в неумеренно продленном настоящем времени. Тебе придется платить ту цену, которую я назову: впасть в любовь на грани отчаяния и без надежды на освобождение от него, без права на ответ и на взаимность; определить себя как мужа не в одном примитивном акте, а во всем своем существовании и крепко того держаться.
– Я согласен. Пусть я погибну в тебе, мой нежный друг и яростный враг, пусть умрем мы оба на ложе, лишь бы встал с него один; воскрес, как феникс на погребальном костре, и жил вместо нас. К этому, я знаю, мы близки, для этого созданы. Но и если того не случится – что же, я буду считать, что достойно сыграл со своей судьбой.
Тем временем, незаметно для обоих, освободились они от одежды – тех оболочек, которые так тщательно для себя подбирали, чтобы выразить свою особую сущность. Тела их соприкоснулись, подобно двум скрещенным клинкам, что покинули ножны, и родили искру. Жар охватил их, но женщину он окружил ореолом, а у не умеющего родиться мужчины не находил выхода. И чтобы объединить свой пыл в одно, вернулись они туда, откуда вышла Афродита нашего Льва, – в воду, колыбель человека еще до его рождения, среду, более естественную для него, чем летучий воздух, ибо впитала и сохранила она в себе историю и предысторию его появления на свет, его возрастания и его возмужания. О божественная влага! О изумрудно-золотой карасс на двоих в бурном море секса! – воскликнул бы Курт Воннегут.
Невероятной силы электрическое поле окружило их в воде; оно не ощущалось чем-то инородным и чуждым, и хоть ужасало – но сам ужас этот принимался как благо. Лев, для которого все это было внове, и Мария Хуана, что занималась вдохновенным своим ремеслом с начала веков, вдруг оказались равны перед этой сокрушающей мощью. Но в том-то и была необоримая сила Белой Лилит, в отличие от Лилит Черной, что каждый раз она сама возрождалась в любви и для любви как совершенное новое существо; и в том как раз и заключалось главное ее волшебство и колдовство, входящее в чужое великолепное тело воровски, незаметно для самого мужчины, что он оказывался замещен и вытеснен даже не Лилит, а самой воплощенной Любовью. И умирал он, если желал того, в полнейшем блаженстве.
Оба они спустились на дно океана, как акванавты, – так глубоко, что и не могло быть для них подъема. Но тут…
– Ты дышишь солнцем, я дышу Луною, но живы мы любовию одною, – завороженно произнесла Марикита древнюю ритуальную фразу, которую, возможно, она же и сочинила в какой-то прежней жизни.
И они действительно ожили. Возродилось всё, и с особенной остротой почувствовали они себя не богами, не призраками – людьми. И все их слова и дела, сохранив ритуальный и символический оттенок, внезапно приобрели оттенок милой обыденности.
– Почему мы не ляжем на простыни, целительница? – спросил Лев.
– От любовной испарины влажные простыни пахнут тлением, смертью, и недаром: она еще близко, ее порог теперь ощутим – а этого вовсе не нужно тебе.
– Лицо твое – как распятие, на котором запечатлелось мое нагое тело, а по бокам его, в твоих зрачках, как два разбойника, распяты мой добрый и мой злой двойники. Трое нас в тебе, и ты – мой тройной двойник.
– Нет. Но кто ты? Мой возлюбленный или мой брат? Не помню, и помнить не надо.
В воде, что растворила их плоть, кости, стала их кровью и мыслью, сплелись они и разъединились, все время ощущая себя одним: единство это по-прежнему воплощено было в двух телах, отлитых на сей раз без малейшего упрека. Таково было доброе колдовство Марикиты, что могла она уделить мужчине от самой себя, не нанося себе ни малейшего ущерба.
Тогда поднялись двое новых людей из первозданных и первородных вод: женщина обвилась вокруг мужчины, как виноградная лоза, приникнув губами к живой виноградной грозди его сердца, что изливала свой сок ей в губы; и вонзил мужчина свой откованный в огне, омытый водой клинок в ее бездонную чашу, чтобы довершить закалку в трепещущей человеческой плоти.
А снаружи, за стеклянными стенами, на лужайке, где в изобилии расцветали темные ирисы, тихо, как судьба, ждала своего часа Белая Псица; и бледный лик солнца, что в облачной мари подобен был лунному, казался завешенным окном, из которого некто загадочный смотрел вниз на башню, сложенную из людских поношений, что служила Белой Лилит темницей, и удовлетворенно улыбался.
После беспамятства и буйства, сотворенного ими обоими, мужчина лежал рядом с женщиной на циновке из тростника, тихо обозревая холмы и равнины, изгибы и провалы той пашни, над которой он так беззаветно потрудился, любовной целины, которую он поднимал с таким старанием.
– Говорила, что шутиха, а взорвалась, как целый фейерверк, – говорил он.
– Да, хороша я, однако: охраняю, а впустила вора, – в полутьме Мария-Хуана курила пахитоску, и уголек освещал снизу ее лицо, делая еще тоньше, смуглее и загадочней.
– Да и я хорош: хотел умереть и стремился к порогу, а еле через него переступив – поспешил вернуться. И так до бесконечности: потому что ты сама бесконечна, как любая тайна, моя Марикита, в этом твое истинное «я», воды твоих бездн доходят до моего сердца, до конца я не хочу погрузиться в них, нечто меня останавливает и предостерегает, хотя достигнуть того почти так же невозможно, как до конца познать Бога.
– Он создал женщину после того, как всласть потренировался на мужчине: и если Адаму приходится в соитии умирать и рождаться вновь, то для Евы оно лишь прибавление силы и власти.
– Да уж, мог бы я поклясться, что там, внутри тебя, была суверенная территория, куда более обширная, чем та, что я мерю глазами сейчас. Но уж не вывернул ли я твой колодец наизнанку – так один простак рекомендовал возводить минареты?
– И уж не с этого ли минарета ты обозреваешь меня с такой важной миной?
– Странное дело, что нам сейчас так легко шутится, – сказал Лев, – может быть, так пережитой и задавленный ужас дает знать о себе.
– Но ведь смех над тем, что священно, – символ победы и овладения.
– А мы победили и овладели. Как это ты ухитрилась извлечь так много оттуда, где не было ровным счетом ничего, кроме пустого гонора?
– Именно потому, мой Лев. Ведь правду говорят, что Бог создал слово из молчания, лист из бездревесности, а калам Его был изострен много раньше, чем вырос коленчатый тростник для него.
– Да, я тоже знал похожую притчу, но не понимал, потому что был уверен, что понимаю, и не утруждал себя думанием. Вот какова она.
И он рассказал своей женщине старую суфийскую историю, которая называлась -
ПОВЕСТЬ О БЕЛОЙ СТЕНЕ
Однажды трое путешествующих мастеров пришли в некий дом, где была стена, в ожидании их работы оштукатуренная самым лучшим, белым и гладким алебастром, или ганчем. Ни одного пятнышка иного тона не было на нем, а гладкость была такова, что даже легкое перышко, пущенное с верха стены, плавно скользило до самого низа, не пытаясь оторваться. Прозрачность алебастра была такова, что свет мог пройти ее насквозь, – так светится чистое масло в сосуде из гробницы фараона Тутанхамона.
Остановились перед стеной мастера и задумались: а были они – христианин, мусульманин и бродячий суфий.
– Что бы вы хотели нарисовать на ней, друзья? – спросил дервиш. – Чего, по-вашему, достойна эта идеальная поверхность?
– Я бы воплотил на ней райский сад во всем великолепии и кипении его образов, – ответил, подумав, христианин. – Пусть вечно распевают птицы на ветвях огромной смоковницы, и трудолюбивые осы вечно жужжат в ульях их ранних плодов, чтобы опылять поздние. Пусть розы и виноград обовьют ее ствол, и в тени их пусть вечно бродят олени, чьи рога подобны веткам и временами сплетаются с настоящими, покрытыми листвой, чтобы тут же без вреда рассоединиться. А меж корней смоковницы пусть летят, кружась, благоуханные потоки, и прекрасные девы и отроки, вечно юные, пусть резвятся на их берегах безо всякого греха. Все это и многое другое изобразил бы я так, чтобы глаз скользил по веренице перетекающих друг в друга образов и почти незаметно для себя наполнялся и проникался их благом.
– Ты описал наш рай, – улыбнулся мусульманин. – Однако молодец ты, что дошел до мысли о необходимости движения: ведь Ветхий Завет устами своего Экклезиаста говорит о мертвечине всего остановленного и проповедует, что оно тлен. Я уж боялся, что ты захочешь крепко запечатлеть тут ваши излюбленные символы: крылатых ангелов, которые, на мой взгляд, ничем не лучше гурий, нимбы, лики, арфы и мистическую розу о семнадцати лепестках. Слов нет, это, пожалуй, и в самом деле верные, хотя приземленные изображения иного, двойники того высшего, что через них просвечивает. Такую уступку я, истый правоверный, так и быть, сделаю тебе по причине нашей дружбы. Но посуди сам: зачем переносить в небо те земные вещи, которые сами суть его отражения? А если ими небо говорит с землей, это еще не значит, что тебе удастся сманить его вниз еще раз. И вообще, пусть миры дальний и ближний, горний и дольный пока пребывают на своем месте.
– Пусть так. Но как бы ты сам поступил с этой стеной? – спросил христианин.
– Я бы постарался изобразить или хотя бы намекнуть на неизобразимое, то, чего не встретишь в природе: вписать в восьмиугольник шестилучевую звезду, а в звезду пусть будет вписан треугольник, а в него – снова звезда; и внешние октаэдры этих замкнутых орнаментов пусть откроются наружу и сплетутся, образуя в своей глубине иной узор, невиданной сложности и соразмерности, который поворачивается то внутрь, то вовне себя, даря стене одновременно объемность и проницаемость и скрадывая ее ограниченность – так, чтобы казалось, что ты вот-вот пройдешь ее насквозь, как пророк Иса, или ускользнешь по ней вверх, в сияющие выси. Ибо такой узор, как и прочие любимые нами, но более простые, указывает на рай лучше, чем ваши мечтания, ограниченные слабостью вашей фантазии и вашим следованием природным образцам.
– Хороша твоя мысль, да уж больно холодна, – ответил христианин, – да и, говоря о природе, недооценил ты щедрость, с какой она раскрывает себя в деревьях, зверях и цветах и сосредоточивает в каменных картинах, которые нарисовал вовсе не художник, а ради него – сам Всевышний.
И они начали со всем знанием дела обсуждать обе идеи: ибо мусульманин знал толк не только в художественной геометрии, но и в рисовании миниатюр, а христианин уже не раз соблазнялся абстракцией и фантазиями в духе родившегося много позже Мориса Эшера.
Слушал их дервиш и ничего не говорил, не желая мешать их собственному пути. Однако вот что он думал при этом:
«Не так уж будет плохо, если они отойдут от намеченной работы, ни в чем не согласившись и ни на чем не остановив свой выбор. Ни к чему портить совершенство этой стены, пытаясь совместить ее с неким другим идеалом: вот мои друзья насытятся увиденным, отстранствуют свое – и разойдутся по своим убежищам, защищающим от мира. Один создаст на полотне или картоне для гобелена свой земной рай, другой оденет лазурной сетью соборную мечеть в родном городе; и то, и другое будет не таким прекрасным, как мыслилось им, когда они вдохновлялись алебастровой гладью, и даже чуть хуже, чем то, что могли бы они изобразить на ее поверхности. Но ведь она не сумела бы вместить и то, и другое сразу! А так – самые разные люди будут воспарять душой, разглядывая два таких разных шедевра, и кое-кто вдохновится чужим, чтобы сочинить свое. Ведь сделанное творчески само побуждает к творчеству и таким образом как бы само творит из себя прекрасные вещи. Но, главное, Стена так и останется девственной, и еще не один человек будет приходить сюда, к истоку, и отпускать себя на волю, отдаваясь вымыслу, а уходя – нести в себе свое собственное дитя: картину, песню, книгу или стих. Ибо нескончаемы – я вижу – порождения благодати, что воплотились в чистоте Стены. А если иссякнет благодать и разрушится Стена, пусть снова воссоздаст ее Аллах и нарисует на ней, что захочет, и извлечет из нее то, что Он знает!»
– А рисовал ли Аллах на белой стене до этого? – вдруг спросила Мария-Хуана.
– Нам не говорили: но я видел в Зеркалах и Сетях некие повести о погребальной пелене, лике скалы и облачном лице, а также ту дорогу, что какое-то вьющееся растение прочертило на фасаде дома.
– Один мудрец по имени Хорхе Луис писал стихи о художнике и беленой стене, почти необозримой: художник всю свою жизнь покрывал ее образами живущего, а в конце его бытия сама стена глянула на него, приняв вид точнейшего его изображения.
– Он встретился лицом к лицу с собой, как бывает с изображением в зеркале, – много это или мало?
– Смотря как и с чем встретиться. Не один мир – свое зеркальное отражение тоже надо уметь прочитать. Но если эта тема так тебя задела, я могу обменять твою историю на ту, что слыхала сама, – обе схожи, но не совсем…
Как и прежде Черубина-Рахав, и Марикита перестала быть мифологическим персонажем, став просто женщиной, пока рассказывала Льву короткую притчу, что была ею названа -
НОВЕЛЛА О ЗАМУРОВАННОМ
Эту историю мне рассказали в дальнем городе, куда меня заслали после того, как – и в наказание за то, что – расстреляли моего первого мужа, погубили второго и заперли в тюрьме моего единственного сына. Такова, боюсь, логика любой земной власти. Единственным моим утешением было в том старинном, некогда богатейшем, а теперь захолустном городе были рассказы местных жителей, иногда удивительные.
Так вот. Однажды в стене, что разделяла два дома, поселилось нечто мало осязаемое: на обеих сторонах, как бы проеденный плесенью, выступил профиль – может быть, мужской, но также возможно, что женский. Он был неясен, но полон тайны. Казалось, его обладатель был замурован в стене, но про нее знали, что тонка и лишена пустот; да и не простукивалось в ней ничего инородного.
В самое первое время сосед все равно валил вину на соседа, однако обоюдный поклеп не принес никаких очевидных плодов. Правда, одного из хозяев и дочку другого «замели» за нелегальное распространение философской поэзии, но им бы и так досталось, и вообще обвинение было притянуто за уши: стихи были хрестоматийные, только что без обычных купюр. Ну, я отвлеклась…
Профиль пытались оттереть – не стирался даже новейшими химическими средствами; замазать побелкой – выступал снова, как застарелая протечка. Когда, наконец, раскошелились на обои – их выперло наружу с обеих сторон. Профиль, правда, почти не был виден в фас, но зато сбоку распух, как барельеф на старой монете с патиной.
Тогда собрались с силами и, объединив их, по кирпичику разобрали кляузное место, надеясь все-таки отыскать нишу, как в рассказе «Бочонок амонтильядо». И увы! Даже цемент между кирпичами был сухой и чистый – ни одной, даже самой маленькой щелки, через которую могли протечь потусторонние, забугорные миазмы, замечено не было.
Стену, на всякий случай, переложили заново из идеологически проверенных кирпичей – прежние ведь, что ни говори, были еще дореволюционные. Профиль как будто ждал именно этого! Он возник снова – черты стали четче и как будто слегка укрупнились, но по-прежнему пола его было не различить.
Тогда его дружно завесили с обеих сторон коврами и решили вовсе забыть. И – ничего ровным счетом не произошло ни страшного, ни удивительного! На коврах, правда, возникла как бы легкая деформация узора, зато сам профиль постепенно сгладился и поблек, будто он кормился всеобщим вниманием и суматохой, а тут потерял подпитку. Не хотите меня видеть, как бы говорил он, – и не надо.
Но удалившись из места, где его так невзлюбили, он проявился в доме неподалеку. Те, уже наученные чужим горьким опытом, боролись с ним недолго, а потом укрыли и махнули рукой. И снова он ушел, оставив почти незаметный след, наподобие заросшего шрама от старой раны.
Такое повторялось неоднократно; и повсюду, где побывал заколдованный призрак, люди слышали нечто вроде тихого плача или неразборчивых слов никому не известного языка, и видели они – каждый из них – нечто сходное с самым болезненным из своих воспоминаний, хотя многие и не догадывались об этом, не подозревая, что за страсть такая засела у них внутри, точно гвоздь. И чем менее явным был для них смысл, который несло в себе нерукотворное изображение, чем косноязычней казались слова и тише стоны, тем скорее человек поражался в рассудке и начинал буйствовать в полном беспамятстве.
– Странная история; та, которую я слышал от моего друга Марианы – имя, похожее на твое, не правда ли? – кончалась повеселей. Хотя так же неопределенно.
– Погоди, я ведь не досказала, – ответила его дама.
В последней из пострадавших семей была дочь, совсем маленькая и простодушная девочка. Ее, в общем, учили, что нормальному человеку не должно мерещиться никаких призраков, чертей, ангелов, домовых, ореолов, аур и прочих потусторонностей, для которых у человека даже названия нету, но не успели хорошенько вдолбить это ей в голову. И вот как-то ее оставили дома одну – и именно это время выбрал злокозненный Профиль, чтобы в очередной раз проявиться.
– Какой вы красивый! – сказала девочка и погладила его ладошкой. – До этого «они» были или скучные, или просто ужасные – не с виду, а оттого, что от них дух такой шел, вроде невидимого звука. Наша кошка на них фырчит и бьет лапой – только этим и спасаемся, ведь никто больше в них не верит, кроме нас двоих. Знаете, если бы у вас были ножки, я бы повела вас на кухню и напоила чаем. А потом мы бы прочитали все мои книги. Их у меня целых семь – вот как много!
Этими двумя вещами, чаем и книжками, интересы девочки не ограничивались, просто такая была в доме обычная формула гостеприимства.
– А зачем мне идти? – прошелестел Профиль. – Ты пододвинь столик, а чайник и чашки поставь на него. Только, смотри, не облейся горячим.
Когда девочка так сделала, от стены отделилось нечто прозрачное, как воздушная медуза, не имеющее ни ног, ни рук, и прикоснулось губами к краю фарфоровой чашки.
– А теперь выпей свой чай, но не до конца, и обменяйся со мной чашками, – предложила тень. – У вас это называется «на брудершафт», и вы пьете вино из рюмок, перекрещивая руки, согнутые в локте. Но для вина ты еще мала, а у меня рук, как видишь, нету: поэтому так тоже будет законно.
И они обменялись чаем – а, надо сказать, чай был хороший, хотя и не «с бегемотом», как говорила девочка (напиток с бергамотом держали для больших праздников, и она побоялась его взять без ведома старших), но душистый и крепкий, а цвет его был как цвет темного граната.
– Теперь мы с тобой на ты, как брат и сестра, – объявил Профиль, – и я, как старший, должен буду тебя учить, защищать и оберегать.
Он чуть поплотнел и зарозовелся от земного питья, и стало видно, что он и правда необычайно хорош собой.
– Я с радостью, – ответила девочка, – ведь от них всех было не допроситься братика. Только папа, мама, деда и баба, наверно, испугаются. (Она ведь сразу поняла, в чем дело – история Профиля в подробностях стала известна всему городу.) Может быть, на груди тебя спрятать? Только они решат, что мне мальчишки тату сделали, и еще хуже меня заругают.
– Не решат, – ответил Профиль, – я войду внутрь тебя, под кожу, и стану совсем невидимкой. Для меня это легко! Я ведь показываюсь лишь для того, чтобы меня увидели такими глазами, как твои, и захотели со мной подружиться.
– Почему же все они так тебя боятся и так ненавидят? – спросила девочка.
– Да потому что узреть меня и не устрашиться имеют право только глаза детей, маленьких, подросших и совсем взрослых; глаза, не замутненные ложью, гневом и предубеждением.
– Чудный конец, – сказал Лев, – и весьма нравоучительный. Но, признайся, ты ведь только что его придумала?
– Можно сказать и так, – ответила Мария-Хуана. – Ведь в реальной жизни подобные истории либо зависают, как неисправный компьютер, либо кончаются Судом.
На этом кончились и их речи, потому что дано было им узнать, чем еще пахнет ложе любви – сладким потом. Ибо лишь блаженное распутство, которое вечно разменивает золотой талант на медные пятачки, дает легкость; усилия истинной любви – тяжелый труд как для тела, так и для души, неразрывный и неразменный.
И пропел Лев Мариките свою песню, и обрели они на миг единство неразделенного творения, чтобы вновь его утерять: ведь ни в чем на земле нет постоянства. Но тотчас же вновь спелись и сыгрались, и возникла в их совместном сочинении совсем новая тема – ибо приобретенное в истине никогда не уходит, лишь переходит от форте к пиано и от пиано к фортиссимо, без конца обогащаясь вариациями.
– Я, заядлый игрок, поставил все, что имел, на красное поле любви, на черное поле смерти, чтобы выиграть эфемериду, – говорил Лев. – Твое прекрасное тело плотно, но не потому ли, что мои руки и ноги, которыми его касаюсь, слеплены из такого же материала?
– А ты желал меня… это… приватизировать? – смеялась Марикита. – Всю вечную женственность в моем лице, всеобщее достояние пригрести к своему боку?
– Нет: для такого нужно, пожалуй, стать не мужем, а вечной мужественностью, не нуждающейся в искуплении и смерти, очищении и воскрешении, как нуждаюсь я. Таковы, однако, все женщины, хотя нет ни одного подобного мужчины. Нет, я просто удивляюсь, что с восторгом приобрел нечто неназываемое и неосязаемое, на что и ярлык не прилепишь.
– Зато нечто подлинное, – ответила его дама. – То, что стало, случилось, утвердилось в своем бытии, не нуждается в заверении своей подлинности, в юристе и составителе словарей, печати и надписи. Красота бесспорна и самодостаточна; то же скажу о добре и истине.
– Значит, это теперь навсегда? – спросил Лев.
– Навсегда, – подтвердила Мария-Хуана.
Однако когда в одно из их утр Лев выглянул из окна и увидел внизу крошечную, еле различимую белую точку, то сказал:
– Хотел бы я найти отца моего Мариану или другого, подобного ему, чтобы он нас обвенчал.
– Чего ты испугался – злого колдовства или слепой судьбы? – спросила она.
– Во мне нет такого. Просто…
Он провел пальцем по ее обнаженному, смугло-лакированному плечу и продолжил:
– Просто я увидел сейчас живой символ моего пути – и хочу, чтобы в этом пути ты шла рядом.
ДВЕНАДЦАТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ
(Дипкорпус священных проституток, или летучий отряд королевы Екатерины Медицейской)
Все в мире соединено нитями, не занимающими места ни в пространстве, ни во времени и поэтому невидимыми для людей.
Искусство нашей белой магии – знать, за какую ниточку следует дернуть, чтобы сеть всколыхнулась, будто изловив гипотетическую муху. Это несколько ограниченное искусство, если говорить по правде: ибо женщины здесь не делают ничего рационального, напротив – сотворяют из человеческого космоса хаос. Направленные на одну цель желания двоих взаимно погашаются; стройные шеренги мужских военных порядков наступают друг на друга в битве; стремление народов к сильной руке вскармливает Гоббсова Левиафана – и тогда необходимо отступить к первоначальному состоянию, низвести мир к его младенчеству и даже внутриутробности, чтобы дать ему возможность пересотворить и вырастить себя заново. Прогрессивный возврат. Процесс, который продолжается без конца и почти без надежды.
Женщины горазды вышивать по натянутой ими же основе и по заданной канве: но это самые простые узоры, мало чем отличающиеся от них самих, потому что женщины практичны. Лишь мужчины расцвечивают своим безумием и своей фантазией суровую серую ткань мира: беда в том, что каждый узор пьет соки и краски из других. Необходимо знать, за какую нить потянуть, чтобы распустить всё плетение, – ведь любая мандала рисуется песком и на песке, обречена на то, чтобы едва завершившись, смешаться с прахом. Мир ограничен, число узоров – неисчерпаемо: всем им подобает свое место.
Женщины набрасывают на разобщенный мир сеть тайного, многозначного и многозначимого родства – не только по крови, но и по семени.
У женщин – Женский Дом в центре деревни; у мужчин – Длинная Хижина на отшибе. Само имя для нее – Дом, Ворота, Дверь – мужчины узурпировали у нас, и от этого имени пошли титулы владетелей: Пер-О, Микадо, Великая Порта.
Мужчины объединялись (и обособляли себя от других мужчин) для добычи, для громкой власти и ревниво молились во имя этого своему Триединому Богу – женщины невидимо ткали свою сеть, соединяя их разбитый на осколки мир во имя служения Триединой Богине. Первый ее лик – девственной невесты-матери, второй – плодовитой жены, испытательницы мужей и коварной убийцы, третий – грозной кабаньей самки, поглотительницы мертвого и возрождающей живое, Богине Смерти-в-Жизни. Три цвета женщины – три цвета бузины: белый-красный-черный. Три разновидности тополя: белый – простой тополь, красный – осина, черный – осокорь.