Текст книги "Идрис-Мореход"
Автор книги: Таир Али
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
23 августа 1930 года Идрису Халилу в последний раз явились ангелы. Случилось это ранним утром. Он увидел их сквозь марлевый полог в густом золоте солнца, заливающем часть веранды, увидел, но, пожалуй что, не узнал. Не смог узнать.
Они стояли, сложив огромные крылья, медленно покачиваясь из стороны в сторону, и смотрели на него пустыми глазницами, источающими невыносимый холод безграничных и бесприютных небес – парные Харут и Марут, Инкир и Минкир, последнее напоминание о двуединой дедушкиной сути.
Он испугался, закрыл глаза и не открывал их так долго, как только мог – то есть целую вечность, пока в кухне, примыкающей к веранде, не послышались спасительные женские голоса, еще сонные, тихие. Хлопнула дверь, водружая чайник на плиту, Зибейда–ханум уронила металлический ковшик.
Откинув москитный полог, Идрис Халил поднялся с постели, быстро оделся. У рукомойника, намыливая руки коричневатым крошащимся обмылком, он, как и полагается, рассказал подробности страшного видения льющейся воде. Рассказал торопливым шепотом, почти устыдившись своего недавнего страха. А потом привычная утренняя суета в доме совершенно вытеснила воспоминания о людях–птицах. Осталась лишь неприятная свербящая точка где–то в глубине груди.
Надо было собираться в город, чтобы сбыть овощи, собранные еще с вечера.
Полчаса в переполненном и тряском вагоне электрички до Баку.
На старой площади угольщиков, среди шумной, грязной, нищей базарной толкотни Идрис Халил до полудня торгует баклажанами, стручковым перцем и зеленью. Жара. Среди рядов снуют мальчишки с ведрами в руках, продают кружками воду. Солнце в зените. Корзины Идриса Халила пустеют. На перепутанных листах старой рукописи вянут чернильные строчки.
Принцессы стареют и умирают. Но всегда остаются вокзалы.
Всегда остаются вокзалы. Остаются летящие вокзалы, и летящие сквозь летящие вокзалы поезда. Остаются завешанные туманами полустанки, остаются острова и сады…
В начале второго он уже в Сабунчах: переходит через железнодорожные рельсы. В руках у него пустые корзины, плетеные из виноградной лозы.
В жухлой траве устало стрекочут кузнечики. На выбеленном солнцем перроне новенькой станции стоит русский милиционер в нарядном белом кителе. Знойное марево, в глубине которого расплываются стремительно бегущие рельсы, пахнет горячим машинным маслом и металлом. Ветерок треплет край плаката: улыбчивый усатый нефтяник и крупнотелая крестьянка на фоне красного кумача.
Шаркая разбитыми башмаками, Идрис Халил сбегает по насыпи к пыльным тутовникам, сразу за которыми виднеется желтая полоска дороги. Его светлая рубаха потемнела от пота на спине и груди. Он останавливается, переводит дыхание, начинает шарить по карманам в поисках папирос, но потом, передумав, идет дальше.
Солнце на Запад – вслед за стрелками на циферблате часов. Туда, где изломанная линия горизонта теряется среди нагромождения нефтяных вышек.
В ожидании попутной машины, он опускается на корточки под душной сенью тутовников. Закуривает. Вокруг падают перезревшие плоды, разбиваются об землю, брызгая сладким соком. Знойная тишина вся пронизана звуками их падений, шепчущим шорохом листьев и гудением высоковольтных проводов над головой. Идриса Халила тянет в сон.
Дома Зибейда–ханум ловко снимает ножом кожицу с помидора.
– Пора уже ставить воду на огонь!..
– Его еще до сих пор нет.
– Сейчас уже, наверное, придет!
– Посолить воду?..
– Посиди где–нибудь, я сама сделаю!
На подносе сохнут полоски лапши. Фатима–ханум, держась за поясницу, осторожно опускается на стул, прабабушка украдкой бросает взгляд на ее огромный живот, тихо вздыхает.
…Когда вдалеке нарастает прерывистый гул мотора, Идрис Халил торопливо поднимается на ноги и, отряхивая штаны, выходит на дорогу. В облаке горькой пыли едет «полуторка».
Почему так сжимается сердце? Наверное, от жары!
Он добрался до дому как раз, когда в чугунке закипела вода.
Обедали, как обычно летом, на веранде.
Зибейда–ханум разливала по глубоким фарфоровым мискам суп из домашней лапши с белой чечевицей и помидорами: вначале – Мамеду Исрафилу (вот он сидит по правую руку, стриженый наголо, в черной сорочке апаш). Потом Идрису Халилу – он слева (обмакивает пучок сельдерея в солонку и отправляет его в рот). Далее – жены. Замыкали семейный круг, или, скорее, овал (по форме стола) четверо старших детей Мамед Исрафила.
…Идрис Халил, густо поперчив еду, крошит в миску хлеб и, зачерпнув с края, отправляет в рот первую ложку. Тогда–то все и происходит! В прозрачном небе на мгновенье вспыхивает и гаснет розовая звезда, а по ровным грядкам баклажанов, привязанных к тонким колышкам, пробегает внезапно налетевший веселый ветерок, откуда–то несущий позабытые дурманящие запахи желтых цветов, чужого моря, старых кофеен (а еще разноцветных специй, эвкалипта, рыб, каленых каштанов), и наступает оглушительная тишина, от которой у Идриса Халила начинает звенеть в ушах, и щемящее чувство невосполнимой утраты вдруг сжимает его сердце стальными клешнями, и душа его, свернувшись в плотный комочек горечи, подкатывает к самому горлу и рвется наружу. Он пытается глубоко вдохнуть, чтобы как–то ослабить боль, но вместе с потоком воздуха заглатывает тоненькую полоску лапши, нарезанную проворными руками Зибейды–ханум. Хлоп – и все, в следующее мгновенье, почернев лицом, он уже умер, распластавшись на прохладном полу.
Судьба и Случай. Последняя строчка, выведенная невидимыми чернилами у него на лбу, провисает в воздухе…
«И вошел он в свой сад…»
В застывших глазах Идриса Халила отражаются люди–птицы, несущие на своих огромных крыльях его бессмертную душу.
Через сорок дней после смерти дедушки Фатима–ханум благополучно разрешилась от бремени моим отцом. Младенца назвали Мирза Халил или, как было записано в метрике, – Халил Идрис оглы. Простая рокировка имен, позволившая передать по наследству охранное имя моего деда.
Годом позже умерла Зибейда–ханум. Ей было не много лет. Сколько – не знаю. Забвение стерло все точные даты и цифры. Время сохранилось только в сновидениях.
Ее похоронили рядом с сыном.
4Жить становилось все тяжелее. Доходов от маленького огорода не хватало. Мамед Исрафил поступил работать железнодорожным рабочим на узловую станцию в Кешля. Присматривать за грядками остался его старший сын Али Аббас, которому к тому времени исполнилось уже лет 15 или 16.
Время.
Как–то раз, сидя с папиросой в зубах на скамейке перед домом, Мамед Исрафил увидел обрывок газеты, принесенный откуда–то ветром. Он поднял его с земли и, среди бесконечного словоблудия, вычитал короткое сообщение об аресте и расстреле несчастного Ахмеда Джавада. Что–то шевельнулось в его уснувшей памяти – он бережно сложил этот обрывок газеты и в тот же вечер закопал его во дворе, под кустом жесткого крыжовника. И в этом было столько же безумия, сколько и символического смысла: похоронив еще одного поэта, Мамед Исрафил, наверное, как бы хотел окончательно похоронить само Время.
Но потом началась Большая война, и Время снова грубо ворвалось в жизнь нашей семьи.
Али Аббаса забрали на фронт. Он был среди тех, кто попал в страшные придонские степи. В марте 1942 года, на «огненный вторник», пришла «похоронка». В доме завесили зеркала, сварили поминальную халву, и Мамед Исрафил сам, надев на нос очки, прочитал из Книги заупокойную. Однако прошло чуть больше месяца, и Мамеда Исрафила неожиданно увезли с работы прямо в отделение НКВД, где от него потребовали, чтобы он в письменной форме официально отрекся от сына, потому как выяснилось – Али Аббас вовсе не умер, а сдался в плен и добровольно перешел на службу к немцам. Мамед Исрафил написал и подписал все, что от него хотели, а, вернувшись домой, велел убрать подальше от греха фотографию сына с комода.
Со станции его уволили.
Прошло еще полгода. Одним ненастным октябрьским вечером у дома остановилась большая черная машина. Из нее вышли два офицера. Мамед Исрафил, решив, что они приехали за ним, стал торопливо прощаться с женой и детьми. Но, как оказалось к счастью, напрасно. Они приехали не за ним, а просто привезли еще одну «похоронку» на Али Аббаса. Оказывается, произошла досадная ошибка. Али Аббас не умер в 1942 году, не был в плену, но зато погиб сейчас где–то в мясорубке под Сталинградом все в тех же страшных придонских степях.
Фотографию вернули на прежнее место на комоде, а Мамед Исрафил еще раз прочитал ясин.
К тому времени, когда закончилась война, моему отцу исполнилось 15 лет. Настал его черед присматривать за круглыми баклажанами и перцем в маленьком огороде. Теплыми вечерами Мамед Исрафил, лишившийся обоих старших сыновей (Сулейман, не ставший ни великим мудрецом, ни великим полководцем, умер много раньше), на плоской крыше дома учил его играть на кяманче. Кяманча звучала довольно уверенно, но в музыке не было ни начала, ни конца, а только почти космическая пустота. Не рожденный мореходом, отец все–таки иногда смотрел в небо – смотрел или смотрелся, как в зеркало.
Летом 1950 года нежданно вернулся Али Аббас, еще раз восставший из мертвых. По Соломенному свету звезд он нашел дорогу домой. Вернулся не один: рядом с ним была невысокая шатенка с кожей почти бронзового цвета. Она была итальянкой.
Али Аббас торжествующе улыбается, демонстрируя всем вставные титановые зубы.
В действительности, он и не думал погибать ни в первый, ни во второй раз. Но в плен все же попал – к итальянцам. Батрачил на какой–то ферме в Равенне, бежал, оказался у партизан и, кажется, даже был награжден.
Что он делал и где был целых четыре года после окончания войны – не знаю. Может быть, сидел в лагере.
Жена Али Аббаса готовила лазанью с белым сыром и зеленью, а еще пела по вечерам итальянские песни и, несмотря на тонкую талию и забавный птичий акцент, удивительно хорошо умела рожать детей. Делала она это так умело, что тихий дом вскоре заполнился огромным количеством галдящей, дерущейся и вопящей детворы, унаследовавшей смуглую кожу матери, жизнестойкость отца и предприимчивость их деда – Мамеда Исрафила.
Али Аббас поступил работать в железнодорожное депо. До конца жизни водил пригородные электрички.
В 1958 году мой отец – долговязый, с тонкими щетинистыми усиками наподобие тех, что когда–то носил Идрис Халил – сидит с кяманчой в руках на фоне тяжелой бархатной портьеры. Фотография с первого республиканского фестиваля молодежи и студентов. Есть и еще одна, на которой он изображен в составе восточного трио.
Старая кяманча Мамеда Исрафила стала его судьбой.
Женился он уже будучи довольно известным музыкантом. На свадебном снимке 1964 года отец, щеголяя модными бакенбардами и расклешенными брюками с низкой талией, в которую заправлена снежно–белая рубашка, держит под руку маму, увенчанную шляпкой с вуалью.
Поворот колеса, и вот из темноты появляюсь я. Но если раньше для меня это было началом всего, то теперь я отчетливо понимаю, что это лишь эпизод одной истории, в которой переплетены смерть Идриса Халила от домашней лапши, его стихи, завешанный туманами остров Пираллахы, мадам, томно бредущая по желтым цветам, вокзал Хайдарпаша, гидроплан над заливами, бабочки безумного ахунда, моя мать в уродливой белой шляпке, бадам–бурма, старший надзиратель Мамед Рафи, сиреневые круглые баклажаны – все, что было однажды вычленено из темноты небытия, неважно как, кем и когда, останется со мной и не может быть возвращено обратно. Так же, как и мое рождение. И я сам…
Всходит месяц, и, как когда–то в одном из моих снов, смотрит посеребренными рогами вниз. До полуночи осталось всего ничего. Кто–то раскатывает деревянной скалкой «колесо судьбы». Лица его не видно. Только натруженные руки с крепкими пальцами, обсыпанными мукой…
Я родился уже в Баку. В Железнодорожной больнице. Поначалу родители снимали комнату в крепости, потом получили маленькую квартиру в пятиэтажном доме. Убогая квартира, как продолжение великого Забвения. Временное жилье, о котором нечего вспомнить и сказать, кроме того, что оно было. Там прошло мое детство.
Целая четверть века, заполненная унылой суетой и заботами, неприметные дни, все, как один. И если спросят:
– Что же вы делали эти двадцать пять лет?
Я скажу:
– Просто жили.
И это будет правдой.
Сон без сновидений.
Артрит. Пальцы отца стали скрючиваться, словно горящие спички. С каждым годом – все больше и больше. Однажды он больше не смог извлечь из старой кяманчи Мамеда Исрафила никакой музыки. Тогда он зачехлил инструмент, убрал его в шкаф и снова достал лишь в тот день, когда все мы сели в голубой «Москвич» и поехали смотреть дом, купленный им на самой окраине Абшерона.
Это был заброшенный дачный дом под широкой тенью умирающего тутовника, сплошь укутанного паутиной. В комнатах, устланных ветхим голубым линолеумом с продольными трещинами, лежала хрустящая пыль, валялись старые газеты, а в сырых спинках диванов прятались полупрозрачные сороконожки.
Все это было похоже на безумие. По сути дела, это и было безумием.
Вызолоченное солнцем небо отражается в цветущей воде квадратного бассейна.
Отец потратил все свои сбережения. Все, что было. Он продал украшения матери, а заодно и свой «Москвич». Лишь малая часть вырученных денег пошла на косметический ремонт и обустройство самого дома. Все остальное было истрачено на то, чтобы за пять мучительных лет превратить мертвые пески в цветущий сад.
Безумие и чудо – рука об руку. Сады – сожженные – и не взращенные моим дедом, сады, потерянные навсегда, сады чужие и свои, сады обретенные, райские сады камфорных деревьев, неувядающие сады, безлюдные сады, сады до самого горизонта, сады с молочными реками, гранатовые сады, вздрагивающие при звуке выстрелов, сады Константинополя и Шираза, сады губернаторские и висячие, фиговые сады, сады незрячих, обещанные сады, сады, сады…
Самосвалы везли землю, и их было ровно сорок, груженых доверха черным перегноем. Выкорчевывались камни, и место их занимали диковинные саженцы, которые постепенно выстраивались в строй, аллея за аллеей. И, ползая от рассвета до заката на коленях, отец искореженными артритом пальцами сеял неведомые мне семена, чтобы они проросли изумрудным газоном или волшебными россыпями герани, или ложным эвкалиптом, или чайными розами, или совершенно фантастичными желтыми цветами, похожими на гиацинты. Пять лет!
Когда на абрикосовых деревьях появились первые плоды, в сад прилетели дрозды. Просыпаясь на рассвете, мы слышали их щебетанье. И тогда же мы вдруг с удивлением и восторгом обнаружили, что, несмотря на небывалый зной, от которого к вечеру небо приобретало цвет печеного яблока, в нашем саду всегда царила прохлада, и огромные бабочки кружились вокруг молочно–белых ромашек с желтой сердцевиной.
Отец привез с собой кяманчу. Она и была первым семенем, которое он посадил в землю в первый день первого месяца нашего переезда. Он похоронил ее так же естественно и просто, как когда–то Мамед Исрафил – обрывок газеты с официальным сообщением о расстреле Ахмеда Джавада, а мой дед – своих мертворожденных детей. Рано утром, когда все еще спали, он опустил кяманчу в узкую теплую могилу в самой глубине двора и закопал вместе со всеми своими лауреатскими дипломами, грамотами, фотографиями, пластинками. Так, следуя неписаной традиции семьи, отец решил похоронить Время…
Пора заканчивать. В шелестящей листве мелькают светлячки. Где–то высоко, среди скопления звезд, вращается невидимое глазу колесо. Тихий ленивый шелест листвы – шелест отлетающих страниц календаря. В дымке вокруг фонаря кружатся мотыльки, отбрасывая на кусты жимолости трепещущие тени.
Когда–то я думал, что сад, посаженный отцом, – это продолжение безумного Забвения, в котором утонула наша семья еще за много лет до моего рождения. Но только после того, как я увидел Идриса Халила среди пылающих в огне желтых кустов, я понял, что ошибался. Измученный артритом отец, почти точно повторяя максиму незабвенного вольтеровского Кандида, оказался первым среди нас, кто на самом деле проснулся и ощупью вернулся к главному пути. За каменными стенами нашего сада шла война, рождалась еще одна Республика, над бывшей Думой, выстроенной Гославским, вновь появились старые трехцветные флаги, но скрюченные пальцы моего отца продолжали невозмутимо поглаживать тонкие стволы посаженных им деревьев…
Колесо Судьбы и Случая совершило полный оборот. Мы все вернулись к началу пути. Осталось сделать последний шаг.
В 1997 году, после моего возвращения из Стамбула, мы продали городскую квартиру и выстроили пекарню. Не очень большую, но удивительно напоминающую ту, в которой Идрис Халил вместе с братьями месил тесто и выпекал длинные хлебцы с маком. Это и был последний шаг к тем путеводным Знакам, которые слишком поздно разглядел Идрис–мореход.
Все произошло как–то само собой, словно по давно задуманному плану. И в тот самый первый вечер, когда, стоя среди мешков муки, я наблюдал, как двое мужчин из поселка забрасывали деревянными лопатами первые пробные лепешки в печь, я вдруг почувствовал невероятную усталость и, вместе с тем, ни с чем не сравнимую легкость.
Так, должно быть, чувствовал себя Идрис Халил под негасимым светом звезд Соломенного пути, плывущий в непроницаемую тьму будущего.