Текст книги "Огонь в колыбели"
Автор книги: Святослав Логинов
Соавторы: Даниэль Клугер,Людмила Козинец,Лев Вершинин,Борис Штерн,Юрий Иваниченко,Наталья Гайдамака,Микола Дашкієв,Наталья Астахова,Валерий Гаевский,Александр Зарубин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Ага-а, слабо, сеньоры! Вот я каков, Флейтист под куполом цирка! И конечно, я слукавил, говоря о доступности моего ремесла. Я все время спорю с Дзанни. Я – строптивый ученик. И даже когда он прав, мне хочется опровергнуть его.
Дзанни, Дзанни… Я до сих пор не знаю, кто ты на самом деле – дух, гений, безумец? Ты, не боявшийся смерти, так жалок, униженно хитер, почтителен с людьми, волею непонятной судьбы поставленный вершить суд над нами. Страстная лапа «ОВУХа» чудится мне в этой расстановке сил. Аппарат Судьбы меньше всего учитывает, кто гений, а кто ничтожество. У него иные критерии. Сидит там, в недрах канцелярии, какой-нибудь заспанный тупой клерк в нарукавниках и царапает тупим пером но бумаге, пишет наши жизни, а за спиной его уходят в бесконечность полки с «Делами».
«Дела» тасуются, сортируются по неведомым признакам и соседствуют друг с другом, к примеру, две папки – генерала Аракчеева и камер-юнкера Пушкина А.С. Доложу вам, сеньоры, дело господина Аракчеева куда весомее! Сразу виден серьезный организатор, принесший очевидную пользу Отечеству. А Пушкин? Две даты – рождения и смерти. Что между ними? Прочерк. Что делал, неизвестно. Порхал мотыльком… Мой дядя самых честных правил… Ну и что? А у дяди этого, между прочим, бумажек в «Деле» побольше, чем у племянничка.
Между моими двумя датами – длиннейший скучнейший прочерк, в котором уместились и хождения по различным инстанциям с просьбами, заявлениями, мольбами разрешить показать уникальный номер, и подхалимские заискивания, и тонкие интриги с тою же целью, ложь во спасение и, наконец, пятьдесят два худсовета, окончившихся одинаково бесславно. Я все подсчитал: каждый худсовет состоял не менее, чем из десяти человек, то есть пятьсот двадцать лиц, нет, морд лицезрели Флейтиста. В ночных кошмарах они сливались в одну исполинскую харю. Она обрушивалась мне на грудь, и я просыпался задыхаясь.
– Терпи, терпи, Флейтист, – бодро твердил Дзанни. – Грез борьбы не может быть свершений. Мы еще увидим небо в алмазах!
Между тем ссоры наши участились. Я бросал в лицо учителю обвинения:
– Вы исковеркали мою жизнь! Вы обрекли меня на муку!
– Иди, я не удерживаю тебя, – смеялся Дзанни. – Ты можешь стать монтером.
– Я мог стать профессиональным музыкантом, поступить в консерваторию!
– У люб-ви, как у пташки, крылья, – насвистывал Пигмалион. – Иди, мальчик. Еще не поздно. Станешь народным артистом.
– Я не хочу быть вашей куклой! Это жизнь, а не номер «Мотофозо»!
– Все мы в какой-то степени «мотофозо», друг мой.
Бестрепетная веселость Дзанни каждый раз вселяла надежду на то, что все еще переменится к лучшему. Я чувствовал, что он сильнее меня во сто крат. Он держал в руке невидимый поводок и тащил меня за собой туда, куда считал нужным и куда я сам идти не мог. Я не мог смотреть на свое искусство через черный алмаз лицедейства, которое навязывал мне Дзанни.
Правда, я стал лицедеем в жизни, этого он добился. Я улыбался, когда хотелось разбить голову о стену, я шаркал ножкой, когда надо было дать пощечину, но все, это было на Земле, в этом вашем странном, фантастическом мире!
Мой мир – настоящий – был там, наверху, в Космосе. Там не было ни фальши, ни кривляний. Там я смотрел в лицо смерти, а она не жалует притворщиков.
Дзанни смеялся, не желая меня понимать. Я же не мог найти слова, чтобы объяснить ему: раздвоенность убьет меня рано или поздно. Флейта сфальшивит, и я разобьюсь.
– Жизнь? Смерть? – изумлялся Дзанни. – О чем ты говоришь? Эти понятия оставь философам. Ты – циркач. Ты обязан уметь отрешиться от мелочей быта и явить публике красоту искусства, несмотря ни на что. Ежели ты этого сделать не можешь, то ты плохой артист. Ты попросту бездарен, мио каро.
Я обморочно бледнел, когда он говорил так. Он, прищурившись, оценивал эффект своих слов и вновь натягивал поводок:
– Впрочем, все это поправимо. Мы будем заниматься еще и еще, и я рано или поздно выбью из тебя эту дурь. Клянусь мадонной, выбью!
Вы спросите, почтеннейшая публика, почему же при всех наших стараниях Флейтист под куполом цирка так и не увидел света? Я вытвердил наизусть аргументы противника и готов повторить их вам на потеху:
«В номере нету оптимизма. Если артист нам объяснит, где у него тут оптимизм, тогда можно будет подумать. Вот и товарищ Трепыхалов это говорил».
«Не наше это, товарищи. Ох, не наше! Вот чую нутром, что не наше, а сказать не могу.»
«Почему у артиста в руках флейта, инструмент экзотический, широкому зрителю непонятный? Не лучше ли что-нибудь попроще? Например, барабан. Или концертино. Концертино здесь было бы более уместно. И на этом концертине я бы посоветовал артисту сыграть что-нибудь повеселее. Вот и товарищ Трепыхалов сомневается.»
«Почему артист работает в серебряном пиджаке? Почему у него на голове парик? Парики, товарищи, носили до революции, а сейчас их не носят. Да будет известно артисту, даже Бетховен уже не носил парик! Ветер революции сорвал с него парик! А это, товарищи, Бетховен, не кто-нибудь! Вот и товарищ Трепыхалов так думает.»
«Товарищи! Дорогие товарищи! На наших глазах совершается преступление! Наш, советский артист, комсомолец – и вдруг работает без страховки! Это что – буржуазный авантюризм? Игра на темных инстинктах нашего советского зрителя? Вот и товарищ Трепыхалов давеча высказал сомнение. Это что такое – просто недомыслие или сознательное протаскивание чуждой нам идеологии?! Товарищ Похвиснев, одумайтесь, пока не поздно! Вы еще молодой человек и, верю, не совсем испорченный.»
«А я вообще ничего не понял. И товарищ Трепыхалось говорит – не смешно».
…Словом, это была не жизнь, а долгая судорога. Я хотел вырваться из бредового плена и начал совершать нелепые поступки, не принесшие ни радости, ни облегчения. Назло Дзанни женился. Жена – блондинка (имени не помню), дрессировщица болонок. Переехал жить к ней в однокомнатную квартиру. Вместе с нами там жили шесть любимых болонок. Ели они за одним столом со мной, гадили где попало. Жена без конца тискала их и сюсюкала так, что тошнота подступала к горлу. Но я терпел все, зная, что Дзанни неприятен этот брак и ненавистна моя строптивость.
Семейная жизнь прервалась внезапно. И это тоже сделал Дзанни, но не сам, а с помощью Машетты. Он знал, что девочка имеет на меня влияние. Машетта предприняла кавалерийскую атаку. Она явилась ко мне домой и с порога оскорбила болонок. Жена взъярилась. Когда скандал достиг апогея, Машетта цепко взяла меня за руку и повелительно сказала: «Пойдем отсюда, Флейтист. Это не женщина – зверь». Я с тайной радостью покинул ненавистный дом.
Наше примирение с Дзанни длилось, увы, долго. Я капитулировал по всем фронтам и честно соблюдал условия сдачи. Мы еженощно репетировали мой номер и мирно жили в одной квартире. Теплая семейная атмосфера могла обмануть лишь человека, плохо знающего Дзанни. А я, как неизбежности, ждал расплаты за своенравие.
…Бывают моменты в жизни человека, быть может, и не самые страшные, но болезненные, мучительные настолько, что память старается их обойти. Есть такое постыдное воспоминание и у меня. Почтеннейшая публика знает, верно, что такое чичисбей. Я мог бы выразиться проще: любовник, сожитель, но это звучит слишком обыденно. Чичисбей – слово более ридикюльное, пакостное, поэтому я выбираю его. Оно идеально отражает мою роль в маленькой пьеске, которую срежиссировал Дзанни. Сверхзадача маэстро была проста – сделать своему любимому ученику «паблисити» с помощью видного театрального критика, фамилии которого сейчас не помню. Он был весьма похож на скунса – не только внешним обликом, но и своим духовным миром.
У скунса имелась жена, скунсиха лет пятидесяти. Для характеристики этой женщины могу сказать одно – она носила нижнее белье «Триумф» оранжевого цвета. В определенных кругах было известно, что путь к сердцу критика лежит через спальню его супруги. Дзанни в простых, общедоступных выражениях обрисовал мне ситуацию и примерный план действий. Здесь я слышу ханжеские восклицания дам из публики: «Как вы могли пойти на это! Какой позор!» Что ж, есть у нас еще такие высоконравственные женщины, и это радует. Представьте, мадам, Дзанни меня уговорил. И, кроме гадливости, скажу вам честно, я чувствовал интерес, низменный, поганенький, острый. Приятно удивленный согласием, Дзанни придумал мне достаточно привлекательную внешность: белоснежный костюм из рытого бархата, что было модно в те годы, шейный платок, завязанный а ля Гейне, и, как последний гениальный мазок, завершающий общую гармонию, бакенбарды в форме аккуратных полумесяцев.
Прожил я с женой скунса полгода, но никакого поворота к лучшему не произошло. У скунса был затяжной творческий кризис, и он безвыездно жил в Ялте, в Доме творчества. Дзанни на чем свет стоит ругал меня за то, что я не умею обделывать делишки подобного рода, что не могу потребовать на правах чичисбея: «А ну-ка, милая, изволь выполнять обещанное. Иначе только ты меня и видела!» Скунсиха была психологически гораздо сильнее меня и умело этим пользовалась. Единственное, чего я от нее добился, это однокомнатной квартиры на Моховой улице, переделанной из бывшей графской кухни, маленькой, но со всеми удобствами.
Связь наша оборвалась внезапно – скунс скончался в Ялте, полагаю, от творческой импотенции. Пришлось провожать вдову на похороны, что обошлось мне в копеечку, если учесть стоимость билетов туда и обратно и покупку одинаковых черных костюмов – для себя и для покойника. После этой истории Дзанни перестал разговаривать со мной, только прислал телеграмму: «Тряпка. Слюнтяй. Ничтожество».
Сделался я униформистам, за неимением иной работы в цирке. Напрасно считают, что работа униформиста скучна и не дает пищи для ума. Я получал эту пищу в изобилии каждый вечер. Без зависти, без ехидства я смотрел представление и старался найти хоть малейшее оправдание тому, что эти артисты выступают на арене, для меня недоступной.
Цирк наш назывался «Малая арена». Это объясняет многое и в репертуаре, и в подборе исполнителей. В Большом цирке выступают именитые, у нас – люди попроще, за исключением Дзанни. В представлении он выглядит инородным телом и даже нарушает гармонию дурной богемности, царящей здесь.
Эта пошлая богемность заявляет о себе сразу, с выхода на арену шпрехшталмейстера Эрика Шаранского. Он объявляет номера в стихах, всем своим видом как бы заявляя миру: «Жизнь – сволочь, а я не гордый». Седые локоны, великоватые для его ротика челюсти, румянец – все у него искусственное, все, кроме стихов. Он их пишет сам и от души.
Эксцентриков на свете много,
И, чтоб не усомнились в том,
Я объявляю с наслажденьем:
Семья Сантуцци. Це-ли-ком!
Номер семьи Сантуцци (Петровы) называется «Мамина радость». Мама (Милица Аркадьевна, 55 лет) оставляет дома детей без присмотра. Они устраивают дебош (легкая клоунада, прыжки, антипод). Инициатор мерзости – малютка с лицом закоренелого уголовника (Виктор Сергеевич, 60 лет). Мама возвращается, журит детей (прыжки с подкидной доски), и они все вместе занимаются домашним хозяйством, то есть играют каждый на своем инструменте: Виктор Сергеевич на тарелках и жбанах, Эмилия Викторовна с мужем Степаном – на стиральных досках, Милица Аркадьевна – соло на молочных бутылках.
Номер хорош, но это лишь начало. Шаранский поправляет за кулисой челюсть и вновь выпрыгивает на арену:
Античный торс, веселый взгляд
Был Гинтаревича наряд.
Любимец хижин, враг дворцов
Вот Гинтаревич был каков!
Век минул, зрители сменились,
Теперь и вы в него влюбились.
Античный торс, веселый взгляд
Он передал сынам, а им сам черт не брат!
«Сыны» шествуют упругой походкой молодых барсов. Их пятнадцать человек. Возраст примерно одинаков, сходства – никакого, и это приводит публику в игривое замешательство. От их прыжков и гиканья церковь содрогается. Старый Гинтаревич не делает ровно ничего – он лишь наблюдает. Но им невольно любуешься. Он в полосатом трико, нарумянен и зловещ.
Публика ослабевает от рукоплесканий, но неугомонный Шаранский вновь тут как тут. Приплясывая на полусогнутых ножках, он кричит:
Верблюд и кот, объединившись дружно,
Являют истину, что непреложна:
Чтоб зверь работал образцово,
Необходим ему наш Сидоров Паоло!
Пашка Сидоров вооружен так, как будто укрощает саблезубых тигров, бич, пистолет в кобуре, вилы. Под его суровым взглядом пожилой, видавший виды кот Евлампий в чалме и парчовых шальварах с дыркой для хвоста объезжает несколько раз арену, пришпоривая верблюда Сулеймана. Малолетние зрители кричат: «Кис-кис!» и «Брысь!», но Евлампий на них – ноль внимания.
После Евлампия на арене расставляют разноцветные кабинки, весьма похожие на душевые для лилипутов. Шаранский придает своему лицу выражение крайней неги и объявляет с приторным восточным акцентом:
Кудэсник, маг, шютник, колдун
Вот он каков, Сурэн Гарун!
Открою вам: чудэс в нем прорва,
Гдэ прячет женщину, оттуда выползает кобра.
Все это только слова, слова, слова, потому что иллюзион «Женщина-кобра» – сплошное надувательство. Женщины нету вообще, а вместо ядовитой кобры – деревянная, грубо раскрашенная змея, которой манипулирует спрятанный в кабинке лилипут Женя Савельев.
…Сколько раз я воображал, как появляюсь на этой неказистой арене под троекратный выклик Шаранского: «Флейтист! Флейтист! Флейтист!» Но, видно, Аппарат Судьбы не предусмотрел такого – не было в моем «Деле» листа с одобрительной резолюцией…
Я бы еще долго служил униформистом, но случилась новая история. Машетта, начинающая гротеск-наездница, уличила нашего директора в том, что он, оставшись в цирке ночью вместе с «друзьями юности», напоил ради смеха кобылу Цирцею шампанским. Дзанни, опасаясь, как бы разъяренная Машетта не наделала глупостей, заставил ее подать заявление об уходе. Вскоре она уехала работать в Саратовский цирк.
Я очень переживал разлуку с Машеттой, но Дзанни уверял, что ее уход временный и что он еще всем покажет, а кое-кому – особенно. Глядя на его лицо, я в этом не сомневался. Но я не мог простить легкости, с которой он отправил девчонку неизвестно куда! И хотя Дзанни по-своему любил дочь, и я знал это, душа моя противилась его трезвой жестокости. Цирк опустел без гротеск-наездницы с сине-зелеными глазами. Я ушел из него с отвращением.
…Долгие странствия его высочества: ресторанные оркестры, школьные кружки, студенческая самодеятельность… Леди Судьба грубо толкала меня в спину, и я с сомнамбулическим покорством шел зарабатывать деньги куда глаза глядят. Даже в похоронных оркестрах играл. Однажды на кладбище случай свел меня с деловым, влиятельным человеком. Благодаря ему я попал в элиту элит сферы обслуживания. Есть такие счастливцы, которые обслуживают иностранцев, посещающих наших соотечественников дома. Но, как правило, соотечественники живут не в тех условиях, которые не стыдно показывать иностранцам. И вот чья-то умная голова придумала держать для всяческих фриштиков и куртагов казенные, специально обставленные квартиры в центре города: мебель «барокко», хрусталь, полный Брокгауз и Ефрон. «Хозяев дома» привозили за два часа до начала действа, чтобы они успели привыкнуть к богатству и запомнить, где у них что лежит.
Обыкновенно я исполнял скромную роль «друга дома» по имени Федор, который музицирует в свободное от работы время и сегодня совершенно случайно зашел «на огонек». Репертуар мой был утвержден высшим начальством: «Камаринская», «Очи черные», «Подмосковные вечера».
Я тогда придумал для себя спасительную игру: как будто Федор – не я, а существо с истуканьей выдержкой, «мотофозо».
…Все было: и по плечу хлопали панибратски, и сувенирчики в руку совали, и за стол хозяйский сажали, и подкрадывался сзади официант, мурлыча еле слышно: «Что желаете? Есть осетринка, икорка зернистая. Кулебяки-с…»
Однажды был куртаг в «доме» престарелой поэтессы. Начальство мое, упустив из виду то обстоятельство, что и хозяйка, и гости (включая иностранцев) – глухонемые, вменило мне в обязанность весь вечер играть на флейте.
Отсвистав «Камаринскую», я незаметно вышел в малую гостиную. Там сидел респектабельный пожилой господин с интересными ушами – они у него были, как вялые капустные листья. Он рассматривал богатую, на всю стену, коллекцию распятий. Внимание его отвлекали часто выбегавшие в гостиную глухонемые (из соотечественников): остановившись на пороге, они быстро и оживленно жестикулировали, будто жаловались или ябедничали. Это было таинственно, и я с интересом присматривался к господину.
Когда мы остались одни, он указал мне пальцем на низко висевшее крошечное черное распятие. Я вгляделся и тотчас узнал вещь Дзанни – он продал ее во время безработицы.
– Давайте познакомимся, – вдруг заговорил глухонемой. – Дормидошин.
Он был человек загадочной профессии и представился мне как «старшой». От него я узнал, что половина присутствующих гостей – нормальные люди. Открытие развеселило меня и сделало общительным.
– Эта, штучка, Федор, напоминает мне юность, – доверительно сказал Дормидошин, вновь указывая на распятие.
– Мне тоже, – сострил я.
– Она принадлежала циркачу Дзанни, Никколо Дзанни. Был такой номер «Воздушный флейтист».
– Я сам Флейтист! – вырвалось у меня.
– Возможно, но вы не Дзанни, а Федор.
– Я не… – начал я, но прикусил язык.
Дормидошин вышел на минуту за дверь и тотчас вернулся с довольным видом – глухонемые, очевидно, вели себя хорошо.
– Вы… работали вместе с этим, как его, Дзанни? – осторожно поинтересовался я.
– Имел честь, – кивнул «старшой». – Это давно было, до войны. Жил я в заштатном городишке, и однажды к нам на гастроли приехал цирк. Я устроился туда на сезон униформистом и собственными глазами видел каждый вечер, как Дзанни ходил по воздуху, аки по земле, ходил и играл на флейте…
– Говорите, говорите! – воскликнул я с волнением. – Что дальше? Вы его сейчас видели? Он в цирке коверным работает!
Дормидошин горестно ухмыльнулся и сказал.
– Дзанни нельзя увидеть по той простой причине, что он умер.
– К-как?!!
– Увы, расстрелян тогда же.
Я дребезжаще рассмеялся: «старшой»-то сумасшедший!
– Именно расстрелян, – обиделся он. – Вне всяких сомнений.
За дверью раздалось тихое сигнальное мычание. Дормидошин исчез, как дух, но появился снова, посуровевший и высокомерный.
– Нуте-с, о чем мы? Да, о Дзанни. Поверьте, это чистая правда. А ваш коверный, наверное, однофамилец или родственник.
– Другого Дзанни быть не может!
– Отчего же, Федя? Что значит имя? Ничего. Вот вы ведь на самом деле не Федя, а почему бы артисту не назваться именем Дзанни, если хочется?
– Чем вы докажете, что его расстреляли? – с отчаянием спросил я.
– У меня в городе сосед был по дому, Юрий Милых, адвокат, что ли, не помню. Словом, он со мной иногда откровенничал. История банальная, Феденька: доносная бумага (мол, болтал чего-то там недозволенное), арест, расстрел. В ходе следствия выяснилось, что Дзанни – агент Муссолини. Эта история определила мою судьбу. Я опасно заболел страхом – боялся говорить. Слова, человеческая речь казались мне страшнее чумных микробов. Ну и решил изучать язык глухонемых, чтобы вслух болтать поменьше. Потом – тысяча пертурбаций, и вот я сижу здесь в качестве «старшого», и еще, представьте, не желаю думать, что жизнь прошла.
– Донос, донос… – горестно пробормотал я. – Как же это, а? Как?
– Донос как донос, – пожал плечами Дормидошин, и уши его задрожали. – Стойте, Федяша, я ведь даже имя помнил, которым донос был подписан. Бе… Безбородов! Точно Безбородов…
…Как покойно, тепло было под птичьим крылом… А сейчас – словно еду в трамвае через бесконечный мост. С обеих сторон вода. Зябко. Входят и выходят люди. Один я никуда не выхожу. Я живу в трамвае и назойливо пристаю к пассажирам с вопросами: «Скажите, в „ОВУХ“ – это на какой остановке?», «А Безбородов не там, случайно, работает?», «А хотите, я вам на флейте сыграю? Клянусь тусклым светом Невы, мне от вас ничего не надо, граждане пассажиры, – ни денег, ни славы. Мне бы только играть…», «Скажите, а скажите…» Вот и Дормидошин сошел. Кто войдет в вагон следующим?
– Щуров Осип Петрович, новый директор цирка, – объявляет водитель трамвая.
Щуров входит, за ним прыгают в вагон артисты. По-е-е-ха-ли-и!..
Назначение Щурова совпало с новыми веяниями в общей системе руководства искусством. Панические слухи о том, что правофланговыми теперь будут затюканные ранее таланты, как буря, проносились тут и там. Загнанными талантами были готовы признать себя все и спорили только о том, кто больше перенес гонений, чей челн сильнее потрепали житейские бури. Ждали также репрессий, сокращения штатов, крайне суровой переаттестации и катастрофического уменьшения окладов.
Щуров был солидным, почтенного возраста начальником. Неброский костюм, папка для бумаг, валидол в кармашке, большой носовой платок, ручка с золотым пером – джентльменский набор всякого руководителя со стажем. Говорил он тихо, но властно. Казался любезным, но без панибратства. Тревожные опасения артистов были напрасны – никого он не увольнял и не переаттестовывал, о возвышении загнанных талантов тоже не заикался. Видимо, веяния времени обошли его стороной или он сумел их обойти неважно. Свое назначение к нам Щуров, видимо, расценивал как опалу. Вне всякого сомнения, ему хотелось возглавить нечто большее – главк или министерство. Эта тайная мысль ясно читалась на его лице, раз и навсегда принявшем обиженное выражение.
Административная хватка у О. Щурова была железная. Первым делом он провел ремонт здания, затем купил новые барабаны для оркестра и распорядился ввинтить стосвечовые лампочки в гримуборных. После этих свершений Щуров начал осыпать благодеяниями непосредственно коллектив – доставал путевки в санатории, устраивал детей артистов в ясли, для слабого желудком Жени Савельева выхлопотал талоны на спецпитание и, как венец всего, пробил три отдельные квартиры для особо ценных сотрудников.
Миф о Щурове как о закоренелом альтруисте потерял свою силу, когда он начал добиваться для цирка заграничных гастролей, и не куда-нибудь, а в Италию, даже больше – в Рим! Стало очевидно, что, возвышая коллектив, директор не прочь возвыситься сам. Но это было не суть важно. Слово «Рим», как гром, прогремело над церковью, ввергнув коллектив в состояние восторженной паники. Интеллектуальный центр группы, лилипут Женя распространял слух о том, что на представление в Риме придет сам папа римский, обожающий цирк. Новость повергла в трепет артистов. Убежденный безбожник Сурен Гарун вызвался сделать антиклерикальный иллюзион «Монах и послушница», но был с гневом осужден товарищами. Особенно неистовствовал лилипут, у которого были свои планы насчет папы римского. Хотелось побеседовать со стариком о возможности существования души отдельно от тела.
Единственную преграду на пути к Вечному городу представлял худсовет по приему программы. Я со злорадством узнал об этом. Мне, слава богу, худсовет не грозил. В цирке я уже два года не работал и вообще начал постепенно привыкать к своему второму имени «Федор».
…Дзанни пришел вчера, впервые за годы нашей размолвки. Не сняв пальто, он остановился на пороге комнаты и властно объявил:
– Я принес твой костюм: кафтан и парик. Завтра ты будешь показывать наш номер. Худсовет предупрежден.
Он умолк, в упор глядя на меня, и добавил с морозной вежливостью:
– Перфаворе, мио каро, не упрямься.
– Перфаворе, перфаворе! – взорвался я. – Не нужно мне ничего! Я устал от всего, устал! «ОВУХ», понимаете? Аппарат Судьбы. Я же сто раз вам говорил о нем. Все уже предрешено, и это не мои фантазии.
– Какой дремучий фатализм! – пожал плечами Дзанни и сел на стул, демонстрируя своею позой, что уйдет нескоро и вряд ли побежденным.
Я визгливо, по-старушечьи засмеялся и тоже сел. Дуэль!
– Вот скажите мне, Николай Козимович, зачем вы со мной мучаетесь? Неужели вы с вашим опытом житейским не поняли, что я не тот, на кого можно ставить? Я не «мотофозо». И вообще, – я развязно подмигнул Дзанни, – у меня теперь все другое: жизнь, интересы, знакомые, даже имя…
– Я ручаюсь за успех, – сказал он.
– А-а, вы решили предпринять обходные маневры! Понимаю: вы купили членов худсовета! Вы купили их! – вскричал я, любуясь собой.
– Я просто хорошо знаком со Щуровым.
– С этой старой чиновничьей крысой? Хо-ро-шие у вас знакомые!
– Он хуже, чем просто крыса, – Дзанни моргнул по-птичьи и вдруг улыбнулся: – Он – убийца.
– Здравствуйте! – я развеселился по-настоящему. – И руки по локоть в крови?
– Как это ни банально звучит, но ты прав.
– И, значит, перед убийцей я завтра должен кривляться?
Он молчал, ожидая услышать вслед за этим нечто заветное, взлелеянное. И я спросил:
– Вы не знаете такого… Безбородова? Если бы от него зависело что-то, вы бы меня и перед ним заставили Моцарта играть?
Ничего не случилось – Дзанни не изменился в лице, не побледнел, и я сразу почувствовал робость.
– Кто рассказал тебе о Безбородове?
– Никто, – глупо соврал я. – Считайте, что я был в «ОВУХе» и мне ваше «Дело» показывали. Там все написано: и про город N, и про Безбородова, и про черненькое распятие, которое у вас было…
– Распятие? Ах да, распятие… Я тогда очень верил в Бога, я считал себя божьим любимцем. Но Бог никак не сумел помочь мне, когда надо было. Когда молчит Бог, появляется Безбородов.
Дзанни качнулся на стуле и вдруг закричал тонко и хрипло:
– Ты – предатель! Все, чему я тебя учил, ты умудрился опошлить. А причина сажая простая: внутри тебя гниет честолюбие, но из уродливой гордыни ты не даешь ему выхода. И все унижения, о которых ты говорил, брехня трусливого, малокровного неудачника. Прего, открой мне дверь. Я больше не приду сюда. Никогда!
Не глядя на меня, Дзанни встал. Я почувствовал, как невидимый поводок сдавил мою шею. Но не хотел я покоряться Дзанни, не хотел!
– Слушайте, слушайте! – забормотал я, заступая ему дорогу. – За что вы мучаете меня? За что унижаете? Что я вам сделал плохого?! Поймите, поймите, я не могу продавать себя, не могу кривляться!
Он обрадовался – в глазах появился ртутный блеск, на щеках – румянец. Он ждал этих моих слов, чтобы бросить в ответ:
– А разве ты не продаешь себя, когда кривляешься в угоду иностранцам?
– Но ведь это вы учили меня лицедействовать, вы приучили меня играть перед любой публикой! Правда, вы меня в драму прочили, а на деле вышел грубый фарс и роль Федора.
– Какая же у тебя цель, Федя? Объедки с вельможных столов собирать? Ты сошел с ума.
Дзанни попытался отстранить меня брезгливым жестом. Я схватил его руку в кожаной перчатке и начал трясти ее, крича:
– Оставь-те ме-ня в по-кое! От-пус-ти-те ме-ня!!!
Он вырвал руку. Я загородил ему путь.
– Простите меня, поймите: я ведь… эмигрант. Вот, вы удивились, наконец! Представьте, что вы лишены родины, что больны ностальгией до кровавой рвоты, до желания застрелиться в нужнике… Наконец вам позволяют поехать домой на короткое время. Эмигрант счастлив, но счастье это отравлено мыслью о том, что придется возвращаться и, быть может, навсегда… И только что землю родную завидит во мраке ночном…
– …Опять его сердце трепещет, и очи пылают огнем. И что все сие означает?
– А то, что я – эмигрант. Мне страшно не по воздуху ходить – там моя родина, и я не боюсь смерти. Мне страшно вернуться на землю.
– Несчастный дурак… Ты боишься спуститься, хотя у тебя есть возможность взлететь снова… Щенок! Что бы ты сказал, если б не мог взлететь уже никогда? И я был Флейтистом и ходил над землей… И моя флейта пела голосок веселым и свежим, как у античной богини. Все это я потерял и один день – когда мне переломали ребра…
Дзанни вдруг замычал не по-человечески и, глотнув воздух, продолжал уверенно:
– Завтра мы выиграем, Флейтист. Щуров мне мно-о-го должен. И пусть попробует сделать не так, как надо. Я все ему вспомню: как по роже бил, и как сутками без сна держал, и лагерь для уголовников тоже вспомню.
– Щуров?!
– Их двое было, следователей моих: Щуров – добряк, рубаха-парень, чаевник и помощник его, Ванечка Киселев. Этот – зверь был. Он мне одним ударом челюсть раскрошил – хряк, и нету зубов. А на следующий день отвели меня к Щурову, и он сочувственно тик спрашивает: «Что, бил тебя Киселев?» – «Бил», – говорю, и в слезы. Сами текут. «Сильно бил?» – «Сильно», отвечаю. «А как? – спрашивает. – Так, что ли?» – и локтем очень ловко выбивает оставшиеся зубы… Он меня расстрелять хотел, а я сбежал. Не мог смерть от них принять.
– А как же слух был, что вас…
– Ну, так и расстреляли, ко другого вместо меня, одного цыгана-уголовника. Щуров обманул свое начальство: нельзя же было вывести в расход меньше преступников, чем полагалось! Я про это много позже узнал.
– Но как он не узнал вас сейчас? – вскричал я.
– У него таких, как я, много было, всех не упомнить.
Дзанни вдруг поднял воротник и посмотрел на меня, как птица из гнезда, с мольбой – не делай мне больно, не делай, не делай!
– Хорошо, я буду выступать завтра, – сказал я. – Буду.
Наутро, в назначенный час, загримированный и одетый, я поднялся под купол цирка. Это неожиданное появление было впечатляющим – все давно забили о Флейтисте – и я почувствовал себя Гришкой Отрепьевым, претендующим на царский трон.
Я вынул флейту, стараясь думать только о Машетте, но, на свое горе, взглянул вниз…
…Дзанни, не сняв фрака, не смыв грима, стоял за спиной Щурова. На выбеленном его лице шевелились красные губы. Что он говорил своему убийце – должно быть, обо мне что-то? Щуров внимал с сановной важностью.
Постыло блестели лысины комиссии, белели аккуратные бумажки, незыблемо сверкал графин. Вид походной этой канцелярии впервые не ужаснул, а рассмешил меня. Должно быть, так заседают в «ОВУХе» демоны-канцеляристы: со скукой выносят решения и накладывают резолюции. Полноте, подумал я, что это со мной? Почему вдруг мне стали одинаково смешны и Дзанни, и Щуров, и скатерть на столе, и даже моя флейта? А-а-а, должно быть, я сумел-таки все на свете обесценить, и этот гаденький смех есть – веселие души? В «ОВУХе» мое «Дело» давно стоит на полке…
– «ОВУХ»! – вырвалось у меня. – «ОВУХ»!
Лысины недоуменно зашевелились.
Я поспешно поднес флейту к губам:
– …И-и-звест-ный все-ем я…
Смех начал рвать мне горло. Флейта закашлялась и взвизгнула:
– Фир-лю-лю-у-у-у!
В этот миг Флейтист умер.
* * *
Занавес опускается. На просцениум выходят маски.
1-й ПЬЕРО. Как тебе это понравится, дружище? Этот тип решил пролезть за границу, не имея на то никаких оснований!
2-й ПЬЕРО. Не волнуйся, мой друг, ничего у него не вышло. Комиссия не прощает оскорблений!
1-й ПЬЕРО. Он крикнул ей: «Олух! Олух!», и это надо понимать как «осел».
2-й ПЬЕРО. Но комиссия была отомщена, дружище. Великолепный Щуров разделал негодяя Флейтиста под орех. Я сам слышал, как он кричал на него, как грозил ему пальцем!