Текст книги "Дочь генерального секретаря"
Автор книги: Сергей Юрьенен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Он спустился.
Указательный палец отгибала вешалка закинутого за спину пиджака. Огибая встречных, он спешил вниз к метро "Проспект Маркса".
Вдруг он запнулся.
В пальцах дрожала ментоловая сигарета. Salem – стрельнул у сердобольной "ласточки" в лаковых сапогах-чулках.
Отравили?
Хорошо – соседи на работе. Ё... борзая так атаковала дверь, что он сначала открыл, потом опомнился...
Штатский.
Даже при галстуке – из тех, что на резинке. При этом с локтя снимается корзина:
– Велено доставить.
Хрустнув Александру под босые ноги, курьер сделал вид, что не заметил бестактного рубля...
Корзина была тяжелая.
Борзая распласталась на кухне, бия хвостом. Лукошко, но плетеное из лакированных прутьев и под безукоризненной салфеткой с бахромой! Под которой натюрморт из сталинской "Книги о вкусной и здоровой пище" – в детстве на нее пускались слюни. Яблоки в папиросной бумаге. Он развинтил эти заботливые жгутики, понюхал сам и дал Милорду, который схватил яблоко и, многоступенчато поднявшись, удалился. Грозди "дамских пальчиков" обвивали бутылку под неожиданным названием Черный доктор.
Под ней – конвертик.
"Обосрешься..." – задумчиво ответил он Милорду, вбежавшему за следующим яблоком. Перед ним был лист бумаги с изображением в миниатюре знакомой гостиницы без вывески:
Я ОСТАЮСЬ.
Перед отъездом тебя
хотят обнять. "Как сына".
Осторожно...
Эдем в лукошке.
От ароматов затошнило. Голова кружилась. Неужели на самом деле? Ядом замедленного действия? Он отыскал хозяйский градусник, вернулся и обнял себя крепко – так, что исхудалость трицепсов вызвала жалость. Температура была нормальной, но, стряхивая, он еле удержался за сиденье. Градусник разбился об стену, выпустив целую армию блистающих шариков, которые он вкатывал по одному в конвертик – пока не взмок. Он отодвинул все – словарь, машинку, тетрадь с бульвара Сен-Мишель. Откупорил бутылку и до краев наполнил граненый свой стакан вином, не только черным, но и с каким-то декадентским отливом:
– Давай. Лечи...
Края бегущих облаков пылали, когда он открыл глаза и увидал, как слева в поле зрения въезжает черная машина, которая, отсвечивая на закате крышей и хромом, подплывала по этим рытвинам, как на воздушной подушке. Идущие с работы люди столбенели, поворачиваясь вслед. На заднем окне отдернули занавеску. Из-за стекла смеялась африканка, смуглая и молодая, за ней просматривался кто-то седовласый – будто в нимбе.
Александр вскочил.
Отблевавшись, он отнял полотенце и спросил у смертельно бледного пацана, глаза которого из зеркала горели любопытством:
– Куда же ты попал?
Борзая уже скулила перед дверью – на голоса, говорящие не по-русски.
ЛЕД или НАСИЛИЕ В ИСПАНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Однажды бледный советский мальчик, кончив, уткнулся ей в подмышку, а потолок по-прежнему подрагивал от босых прыжков, и раз, и два, сходящихся и расходящихся – там, над ними, пользуясь отсутствием матери-садистки, девочка нахластывала по линолеуму скакалкой: и раз, и два, и раз, и два, и раз...
Инеc лежала, закинув руки.
Он снял свой вес и отвалился, при этом скользко себя шлепнув.
– А если ребенок?
– То лучше девочка.
– Почему не сын?
– Сыном был я, – ответил Александр. – Врагу не пожелаю.
– Проблемы с мамой?
– Не только. Со страной. Где всему полу моему не повезло.
– В этом, по-моему, равноправие.
– Рабынь они хотя бы под ружье не призывают. К тому же льготы по беременности. Мужчина больше раб. Безмятежность ее возмутила:
– Ты – раб?
– И даже хуже. Гнусен раб, о состоянии своем не подозревающий, но раб, осознавший свое рабство и освободиться не пытающийся, гнусен вдвойне.
– Кто это?
– Первоисточники... То ли Маркс, то ли Ленин. Оба правы. В моем отдельно взятом случае.
– А почему ты не пытаешься?
Рука его взялась за неотхлынувшую кровь.
– А это?
– Я серьезно.
– Какие шутки. Женщину зачал. Роди ее на свободе. И это будет мой личный вклад. В борьбу за освобождение человечества.
И раз, и два, и раз...
– Большего ты от себя не ждешь?
Ухмыльнувшись, он болтнул своим мужским половым органом:
– Если я что-нибудь и представляю, то только в этом смысле. В социальном – полный нуль. На грани перехода – алгебру помнишь? – в отрицательные величины...
Вот с кем она осталась.
За дверью гостиной, запертой на полотенце, вздыхала русская борзая, от прыжков через скакалку дрожали стекла в хозяйском серванте, а когда за угол свернул автобус, у Инеc возникло четкое ощущение – карточный домик. Ничего более серьезного здесь не построить. Не надо и пытаться. Выбросить все заботы. Начиная с аспирантуры, которую ей придумали в Институте мировой литературы, чтобы продлить на два года визу. Забудь, сказал он. Я за месяц напишу. Да, но о чем? Он объехал книжные магазины Москвы и вернулся с целой сумкой уцененных эмигран-тских романов, переводимых с испанского во имя "пролетарского интернационализма" – в поддержку борьбы с франкизмом. Никто их здесь не открывал, кроме Александра, который сформулировал тему ее ученой диссертации: "Насилие в испанской литературе". Ей было наплевать. Жить, заниматься любовью. На грани распада. Пока он не рухнул, этот карточный домик на отшибе от Европы, где островок гуманизма превратился в смутное воспоминание.
И раз, и два, и раз, и два... прыгала невидимка через скакалку, которой ее будут бить.
На этот раз язык не повернулся предположить: "Агент".
Выложив досье на ее советского избранника, они сами выбили главный аргумент.
Капитулируя тогда в Крыму, отец сказал:
– В конце концов, ты у меня жила не только во дворцах, в бараках тоже. Время консервов хочешь повторить? "Красный пояс", тараканов Сен-Сен-Дени? Психоаналитик бы сказал – регрессия. Но я политик, а ты человек уже взрослый. Делай свою игру. Только помни... Survivre.* Это главное. Обещай, что выживешь.
* Выжить (фр.)
Не Советский бы Союз – вряд ли они выжили при коммунизме.
Это было бы невозможно в ГДР. Или на Кубе. Не говоря о Китае. Только в России.
Где Система в ее национальном варианте постоянно проявляла дисфункции, столь раздражав-шие рациональных "младших братьев" из европейских партий. Система в России просто плохо работала. Ее сбои породили целый веер советских неологизмов: "головотяпство", "ротозейство", "халатность" чистых проявлений человечности. Благодаря этому все у них и длилось. Любовь. В ее советском варианте, где безысходность повышает сексуальную неистощимость. "Шпанских мушек" там не надо. Главный советский афродизиак когда без вариантов.
Без – или почти...
Осенний призыв в армию прошел, а он остался на свободе – как минимум, до весны. Исключенный из университета, он не явился, чтобы, как положено, ликвидировать свою временную, до конца учебы, московскую прописку в паспортном столе отделения милиции Дома студента МГУ, а этот, со своей стороны, разыскивать муравья в мегалополисе не стал. В результате, когда к ним в Спутник нагрянула облава, которая перед круглой Годовщиной Октября проверяла Москву на благонадежность, Александр проскользнул сквозь сеть: он жил, хотя и не в законном браке, но на легальных основаниях.
Милиция откозыряла.
"Прописка" – "временная", "постоянная". В этих материях, которые представлялись ей чистой абстракцией, Инеc разобралась только тогда, когда он стал искать работу, являясь к вечеру заляпанным грязью и промокшим:
– Сорвалось...
И воспитателем в рабочем общежитии, и в типографии, и книги продавать в метро с лотка... Но почему? Прописка же ведь есть. Да, но "временная". А с "временной" работать здесь нельзя. Ты же работал? Какое... дырку затыкал. Нет, мон амур. Обозначалось, что только жить и можно. Хотя и "временно", это уже немало. Но вот вопрос: на что?
По ночам на кухне он писал рассказ – в надежде "потрясти всю мыслящую Россию", и заработать заодно, по крайней мере, на три дальнейших месяца. Но нужно было обеспечить эти ночи хотя бы куревом и кофе. Отложив очередной рисунок, образ подсознания, на котором нагая красавица в монашеском чепце поддерживала интеллектуала, готового обломиться под тяжестью воспламененной головы, Инеc поехала в Москву, где в самом центре жила в изгнании Испанка самая известная после Кармен и "Махи обнаженной".
Франкизм считал ее инкарнацией Дьявола.
Она была лучший друг отца.
Сын ее погиб под Сталинградом. Зато у внука – единственный в Москве "харлей". Слыша пререкающиеся голоса, одному из которых, юношескому баску, в конце концов пообещали на следующей неделе пятьсот рублей, Инеc смотрела во двор, где мальчик, похожий на Хрущева, у стены гаража демонстрировал группе девочек поедание дождевого червя.
Рост выделял Испанку не только среди соотечественников.
У нее были серебряные волосы и, как обычно, она появилась в черном контрастируя с салоном, пестрым от подарков Пикассо, Миро, Альберти и прочих почитателей. На людях она носила темные очки. Сейчас она была без очков. Элегантный череп, проступавший из-под черепашьей кожи, был исполнен достоинства уже вневременного. Что казалось невероятным, зная, что в детстве внучка и дочь баскских шахтеров была хрупкого здоровья.
– Tы не в Париже? – удивилась Пасионария.
– Я решила остаться.
– Мужчина?
– Да.
– Все мужчины одинаковы. Одни, правда, нежней других. Это все взаимозаменяемо. Возвращайся к родителям. Русский?
– Да.
– Эти еще и пьют.
– Не он.
– Он кто?
Инеc смутилась; она помнила как "Парижская группа" исключала из рядов Хорхе Семпруна и скандал вокруг фильма по его сценарию La guerre est finie* с Ив Монтаном в роли испанского коммуниста. Она знала про отношение Пасионарии к испанскому роману Хемингуэя – For whom the bell talls** тридцать лет не мог появиться в русском переводе. Она откашлялась:
* "Война окончена" (фр.)
** "По ком звонит колокол" (англ.)
– Писатель.
– И не пьет?
– Нет.
– Зарабатывает мало?
– Пока ничего.
Пасионария помолчала.
– Приведи его как-нибудь. Вон пепельница твоего отца. Можешь курить. Хочешь кофе?
Возвращаясь, Инеc ощущала хруст. У сгиба бедра в кармане джинсов. В Спутнике она выложила два бифштекса, завернутых в кальку, и десять пачек "Явы" – именно эти должны быть почему-то.
– Откуда?
Она бросила на рычажки машинки сотню:
– С коммунистическим приветом.
– От кого?
– От Долорес Ибаррури.
Глаза его раскрылись.
– Она жива?
Это для него была история – пройденная в школе, смутная, эмоций никаких не вызывающая. В отличие от веера червонцев. Вот только литература, которую финансировал Почетный Президент Компартии Испании, оказалась более чем зыбкой почвой. Рассказ вызвал энтузиазм и был поставлен в номер, но потом Александр вышел к ней, зажимающей уши, взял под руку и покатил прочь по наплывам льда.
– Сняли.
– Почему?
– Глумление, говорят...
Тогда она уже была с животом, и дома, отключая сознание, рисовала девочек-подростков – пока французские фломастеры не пересохли.
Коммунизм.
Москва.
Зима.
Жизнь спустя, созерцая из окна тощенькие кипарисы по ту сторону бетонной стены, она задает себе вопрос:
"Неужели все это было?"
Занавесившись от блеска проливного дождя и завернувшись в одеяла, изнуренные любовью и голодные, они сидели перед телевизором. Дрянь, фанерный ящик с маленьким экраном, который Александр, дитя эпохи дотелевизионной, никогда не включал – тем более, что вместо тумблера был штырь. Но Инеc подобрала ключ – прямо на улице. Обыкновенный детский, для заводных игрушек.
Фильм назывался "Ленин в Октябре", но главным в Октябре был Сталин, а полудохлая телетруба, размывавшая образы 1937, превращала все это в чистый мазохизм, которому до послепраздников альтернативы не было.
Как вдруг стучат.
Телеграмма.
– Padre!..
Ливень, ажиотаж.
Пойманное на выезде из Спутника у свалки такси не решилось въехать под козырек гостиницы на пандус, который только что освободил огромный лимузин с пуленепробиваемыми черными стеклами.
– Вам помочь, молодые люди?
– Я к отцу.
– Работает у нас в Системе?
– Живет.
– Прошу вас...
Лифт.
Второй этаж. Бесшумный ковер, редкие двери. Перед последней сияет пара мужских туфель со стертым золотом ярлыков.
Она входит без стука:
– Padre?
Из-за синего занавеса сильный, усталый, сердечный голос:
– Ss-i...
Инеc уходит за занавес, тогда как советский ее избранник, отмечая на своем лице улыбку растроганности по поводу проявления общечеловеческих чувств в испанском варианте, регистрирует детали сладкой жизни "наверху": элегантный чемодан со знакомой биркой Air France, шелковый галстук "в крапинку", переброшенный через пиджак висящего на стуле пиджака, минеральную воду "Боржоми", отличающуюся от той, которую он видел, аккуратностью ярлыков, тавтологию в названии "Ситро лимонное", которого в продаже он не видел, никелированную открывалку, окурок американской сигареты в хрустальной пепельнице и три билета во Дворец съездов на праздничный концерт.
– Алехандро?..
Седой, смуглый, могучий, полный жизни родственник, которого (как это принято среди испанцев) он не решается "на ты", босой и в шелковых кальсонах, приобнимая, шлепает по лопатке:
– Кэ таль, Алехандро?
– Живем...
Его за это одобряют:
– Бьен!
Инеc завязывает отцу галстук.
По осевым линиям столицы они едут на "Чайке" из гаража ЦК КПСС, что для Александра незабываемый опыт приобщения: целая комната с диваном и занавесками, перед которой постовые милиционеры, выпуская прицепленные к запястьям регулировочные палки, берут под козырек.
Кремль.
Александр еще не был. Пять лет живущий столичной жизнью, впервые, и сразу на "Чайке", въезжает он за эти стены – пустые внутренние площади, ели, соборы, башни...
Дворец съездов освещен.
За стеклом в пилонах, воспетых архитектурно чутким Вознесенским, муравейник. Белый мрамор фойе. Гигантский зал, в центре портальной арки которого на красном луче левый профиль, лысый и с эспаньолкой – при могучем срубе шеи. Ансамбли песни и пляски – от каждой "республики" по одному. Высыпающие на сцену пестрыми сотнями. Изнурительно-помпезная скука, от которой в антракте они сбегают, пока ресторан не забили более дисциплинированные зрители.
В предположении, что шоферу по-французски подслушивать не положено, она говорит:
– Nul*.
* Ничтожно (фр.)
На что Висенте отвечает, и возможно, искренне, что "Танец с саблями" всегда ему нравился.
Как советский, Александр держит язык за зубами. Потому что, как советский, думает при этом грубо и однозначно. Блевотина.
– Не одни мы умные, – говорит Висенте, входя в ресторан, где изысканно и одиноко питает себя персонаж с гофрированной прической.
Инеc не знает, кто это, но Александр в поисках работы заглядывает и в газетные щиты:
– Уругвайский генсек.
– Живет, правда, в Москве. На Старой площади товарищи мне рассказывали анекдот...
– Наверно, похабный, – говорит Инеc.
– В какую эпоху мы живем?
– По-моему в гнусную.
– А объективно?
– В брежневскую, – решается и Александр. – "Зрелого социализма".
– Сначала был матриархат, потом патриархат, а сейчас, сказали мне, секретариат. Выбирайте, – и Висенте открывает меню. На пяти языках, не исключая и русский, но Александр чувствует себя, как за границей. Как в чужой стране. Чтобы вернуться, позарез необходима рюмка водки, но он знает, что лед под ними тонкий. По пути его предупредили. Никаких телодвижений.
– У вас даже есть испанское?
Нагловато-красивая соотечественница Александра с кружевной наколкой в волосах советует лучше французское. Тень набегает на лицо Висенте:
– Я бы предпочел "Риоха".
Это настоящее вино. В теории Александр уже знает. Но, сдержав национальную потребность чокнуться, он после первого бокала испытывает дурноту, которой не бывало после "бормотухи". Это настоящее в конвульсиях подкатывает к горлу. Организм не принимает. Может быть, он уже мутант? Но кошмар начинается, когда ему приносят из чистой алчности заказанный шашлык по-кавказски. Александр знает, что для возвращения чувства собственного достоинства заключенным в американских тюрьмах первым делом приводят в порядок зубы. Он на свободе, но не в Америке и дуриком. Поскольку, с точки зрения Министерства обороны, он вообще в бегах и Всесоюзном розыске. За волю вольную приходится платить. Среди прочего – зубами. К стоматологии и медицине вообще доступа у нелегала нет. С обнаженными нервами во рту он пытается спасти свое достоинство. При этом остро сознавая, что, изящно разделяя диетические сырники, отец Инеc, согласия на брак еще не давший, изучает его боковым зрением профессионального подпольщика...
И это ад.
Виски сыреют от истомы.
По настоянию Висенте их отвозит черная машина. Язык они держат за зубами. Шофер принужден к молчанию тоже, но, как-никак, а сотрудник Кремля, он настолько скандализован выпавшим маршрутом, что аура вокруг него пульсирует. Седоки не выдерживают и, несмотря на то, что ливень перешел в ноябрьский жидкий снег, просят остановить на въезде в "спальный город".
У свалки.
Где диафрагма разжимается, выталкивая все обратно через рот страдания – кофе, мороженое, шашлык по-кавказски, испанское вино "Риоха", официанток, гэбэшников, генсеков, черные машины, "Танец с саблями" и тот, что вприсядку-всмятку сапоги, воспетый авангардистом Дворец съездов, стены древнего Кремля, праздничную Москву очередной Великой Годовщины и Господи, как хорошо – е... мир в придачу.
– Пардон, – он утирается... – Сказала?
Она не сказала. Не смогла.
Шесть плюс пять по рогам. Одиннадцать лет заключения. Не как в Карабанчеле – без преступления. И добровольного при этом. Тихий ужас охватывает ее при мысли: неужели ничего хорошего?
Невозможно, нет...
Постель. Несмотря на безумный тот, беспощадный, бритвенно-острый секс – производное от взаимных комплексов и умолчаний. Это было. Было – на разрыв аорты. А разговоры? Постель как диалог? Воспаленные речи дочери оратора, поднимающего толпы, на фоне его заблокирован-ных заиканий? И она же, постель, как лоно бесконечной зимы, где в тишине снегопада она, подложив подушку и не замечая, что он уже отключился, переводит вполголоса то, что им по-русски все еще недоступно... Разве она не любила ту свою роль?
Медиум. Культуртрегер. Переводчик. Та самая, пушкинская почтовая лошадь прогресса. Вполне альтруистичная, увы.
Магнитофон бы. Перепечатать сотрясение воздуха в бетонных стенах.
Библиотека бы осталась.
Запрещенная.
То ли кружку пива хватив на морозе, то ли от добытых в уличных боях апельсинов, а может, просто от напора сил, достойных лучшего применения, он возвращается навеселе:
– Мон амур!
И сразу:
– Что с тобой?
Глаза как пистолеты...
Она в упор:
– Отсюда нужно выбираться.
– В Париж?
– В Москву.
– В Париж отсюда легче.
– Александр, я серьезно. Доктор Пак сказал.
– Это еще что?
– Педиатр. Искал квартиру снять. Устроился здесь в поликлинике, семья в Алма-Ате. "Так вы узбек?" – "Нет, – как японец улыбается, – Алма-Ата Киргизия. Но я кореец, так уж получилось". Мы, говорю, снимаем тоже, но, конечно, потеснились бы...
– Еще чего?
– ...если бы не мое состояние. "Третий месяц? – говорит мне сразу доктор Пак. – Выбирайтесь в Москву пока не поздно. Вы не представляете, что здесь творится. Сто тысяч человек, и без роддома". – "А рожают как?" Знаешь, что он сказал?
– Ну?
– "В такси. Если водитель повезет..."
Он сел, сжал голову.
– Александр?
– У?
– Нужно что-то делать.
Но он оцепенел.
Что и понятно. Мобильность не в характере зимы. Но жизнь, хочешь не хочешь, есть движение. Вот только, куда?
– Поскольку русские морозы только начинаются... – Из чемодана Висенте вынимает огромный пакет из Galeries Lafayette*.
* Один из "больших магазинов" Парижа.
– Тебе.
Дубленка. Ослепительная. Белая, как снег. Мех воротника ласкает щеки. Преображенная, опять парижская, Инеc поворачивается от зеркала и чувствует сама – глаза сияют. Тем более, что оторопелому избраннику протягивается кабинетный пиджак с замшей на локтях:
– В Лондоне купил. Примерь.
Александр себя не узнает.
– Вот! Сразу видно, что писатель. А это, – вынимая шаль и по-испански, – я для его матери. Они уже здесь?
Помолвка...
Этот момент неминуем.
Встречи миров.
Один из которых – и это видно уже издалека – заранее в обиде. Так они переминаются, поскрипывая снегом, на фоне полутемного дома. Отморозивший здесь ноги еще в 41-м, в составе сибирских дивизий, которые спасли Москву, отчим молчит, а мама не скрывает:
– Прилетаем, никого...
– Столичные дистанции, – бормочет блудный полу-сын. – Ни телефона, ни... Это Инеc.
– Очень приятно. Мы уже восвояси собирались. Не солоно хлебавши...
Беспощадной правды о сыне-нелегале родители не знают, но хватает и того, что есть. Что учебу он никак не кончит, вбил в голову себе, что он "писатель", а вот теперь еще и это...
– Иностранка, значит, говоришь?
Мать моет тарелки после концентрированного французского супчика из спаржи, отсёрбав который отчим удалился до утра по военно-полевому принципу "недоешь-переспишь".
– Нет, – отвечает Александр. – Цену набивает. Сарказмы его игнорируются:
– Я почему? Акцента никакого, излагает гладко. Наши не все так говорят... И с виду тоже. То ли еврейка, то ли грузинка. Я думала, Софи Лорен. Или эта, которая тебе так нравилась.
– Кто мне нравился?
– Уже не помнит... Моника Витти.
– Это итальянки.
– А она?
– Испанка.
Помолчав, мать говорит:
– Зарежет.
– За что?
– А как Кармен.
– Это Кармен зарезали, а не она.
– Видишь? Они такие.
– Какие?
– Док-кихоты в облаках, а не по-ихнему что, сразу за нож. – Чтобы из ванной не услышали, голос понижается. – Папаша ее...
– Что?
– Партейный шибко?
– Лидер...
– А с нашими-то как? Этот все переживает, дужки очков изгрыз. На партсобрании им говорили... Какие-то там "евро" появились, так вроде наши их не очень. Сам знаешь, как у них. Вчера "Москва-Пекин, идут-идут народы", сегодня это... Хуйвэйбин. Тьфу? Не захочешь – скажешь. А ты не смейся, а подумай лучше. Куда, сынок, влезаешь...
– Никуда я не влезаю.
– Дома жил, все собачились. Сталин, Солженицын, лагеря... Переменился, что ли?
– Почему? Остался каким был.
– Тебе видней, конечно. Только не для того я тебя рожала, чтобы отдавать им ни за понюшку табака.
– Кому?
Намертво заворачивая кран, она смотрит обреченно и как на последнее говно, которое только у матери способно вызвать жалость:
– Кому-кому... Сам знаешь.
Инеc они, скорее, нравятся. Как из кино пятидесятых. Предстоящая бель-мэр похожа... она не помнит на кого, но отчим – чистый Бэрт Ланкастер.
– Понимаешь...
– Спи. Как будет, так и будет.
Висенте приехал в Спутник, имея в кармане пиджака билеты в Большой театр. Чтобы после ритуала увезти обретенных родственников на "Анну Каренину" – с Плисецкой.
Но до спектакля еще было время.
Сторона Александра вручила испанцу ответный дар.
Матрешку.
В присутствии старшего по званию советский ее почти бопер и Бэрт Ланкастер стояли столбом – почти по стойке "смирно", но, к счастью, в позиции невмешательства. Тогда как бель-мэр, следуя неизвестному Западу принципу "ругай своих, чтобы чужие хвалили" для начала обрушилась на Александра-сына не то, чтобы заблудшего, но как бы уже гибнущего. Слушая в синхронном переводе Инеc очередную дозу утешений со стороны Висенте, она начинала горестно кивать. На мякине нас не проведешь – такой имела вид бель-мэр. И в этом смысле самовыража-лась – с помощью Инеc, которая переводила с отрешенным видом.
Висенте излучал все больший оптимизм по поводу выбора своей дочери:
– Все у него будет хорошо. И диплом получит, и книгу свою напишет увидите. Еще и не одну.
Мать вздыхала:
– Нашему б теляти...
На что, опуская ладонь Александру на колено, Инеc переводила с испанского:
– О чем вы говорите? Молодой, красивый, спиритуальный, полный сил...
– Каких же сил, когда он болен. Ничего, что я, сынок? Скрывать от суженой нельзя.
На лице Висенте сияющая маска отслоилась:
– Que le pasa?*
* Что случилось? (исп.)
– Что с ним? – перевела Инеc.
– Язва.
– Какая?
– Двенадцатиперстной.
Висенте отмахнулся:
– Во Франции у каждого второго...
– Хроник. С тринадцати лет страдает. Когда уединяться стал, но я боролась, предупреждала, потерпи хоть до шестнадцати...
Неужели и это переводит?
– Пройдет, как не было. Любовь излечит. Главное, что любят они друг друга.
– Любовью сыт не будешь, говорят у нас...
– Ну это как-нибудь.
– А как?
– Ну, будем помогать из Франции.
– Потому что нам тут помогать не на что, а на стипендии свои не проживут. Тем более с ребенком.
Мертвея, Инеc перевела. Ее отец не потерял улыбки: – Nino? Que nino?
Как машина, она перевела и этот вопрос:
– Какой ребенок?
Мать Александра возмутилась:
– Меня что, в этом доме за дуру принимают?
– Нет, – прервала Инеc посредничество в деле взаимопонимания миров. Мой отец не знал, что я беременна. Estoy encinta Padre?
Висенте окаменел.
Инеc тоже.
Оставшись без перевода, бель-мэр продолжала одностороннее общение:
– Чего таить, теперь свои же люди? В третьем колене, значит, как? Отца, когда забрали, он кровь был с молоком – силач-бомбила. Мать моя умерла от рака поджелудочной, но по отцовской линии ему, скорей, грозит по-легочному. Как говорится, петербургская болезнь. Это тебе на будущее, а отцу передай, чтоб за генофонд не беспокоился, ведь я вижу, улыбается, а сердце на части рвется. Дедуля Александра, правда, запил с горя, когда жизнь не получилась, но уже под старость лет, а так – (и отчиму) ну, что ж, Михаил? Стыдиться перед Западом нам вроде нечем. Ни алкоголиков, ни этих, венболезней. Дурдом нас тоже, слава Богу, миновал. Так что с наследственностью все о'кей. Как вы говорите. Или только в Америке?
Это был "Скверный анекдот". Необратимо. Что все это случилось Александр отказывался верить.
Под человеком, хоть и нелегальным, но с остатками достоинства, каким он был до этой международной встречи, разверзлась бездна унижения, и он летел туда со всем, что было за душой – с непоправимой, все еще красивой матерью, с бедным, но честным сталинистом, который в своем изгнанническом сибирстве даже Федора Михалыча не признавал за русского, с ним, с Достоевским, с Петербургом, со всем, что от страны осталось еще внутри, в груди, под солнечным сплетением, которое сжалось, как кулак.
И все это срывалось в пропасть.
Вися в полете...
Дна поскольку не было.
Теперь мать повышала его акции, заодно входя в детали на тему, чего ей это стоило: "Галстуки пионерские только шелковые были..."
Удерживая пепел на весу, испанский тесть затягивался как-то из-под сигареты.
Александр встал.
Отсутствующим пахом уперся на кухне в подоконник.
Внизу терпеливо сверкала "Чайка" – черное зеркало на пылающей голубизне.
Вошла Инеc.
– Найди мне способ самоубийства.
Отобрала сигарету, затянулась.
– А ты мне.
Бэрт Ланкастер, в лице не изменившись, одевался сам с присущей обстоятельностью, тогда как галантный иностранец, прощелыга и, надо думать, ловелас, подавал матери пальто, на котором она, стыдливо оглядываясь, ловила, пытаясь сокрыть руками, какие-то дефекты – эти вот вытертости, что ли?
– А вот спросить насчет "евро"... Чего ты молчишь, Михаил? По-русски-то понимает. Товарищ Висенте? не заню, как по отчеству. Я чего... У нас в России говорят, высоко взлетел, не пришлось бы падать. Так вот все эти "волги"-"чайки", марецкие-плисецкие, Кремль-Москва...
С хищной улыбкой Висенте осматривал свою западноевропейскую шляпу.
– А не получится, как в Африке? Как того, Алесандра... Чумба? Чомба?
Даже отчим крякнул:
– Эк тебя...
– А что? Я – мать.
Со шляпой в пальцах Висенте откуда-то издалека смотрел на дочь, которая очень спокойно спросила:
– Что вы имеете в виду?
– А то, что раньше во всех газетах: "Чомбе! Чомбе!" Сейчас открой хоть "Правду", хоть "Известия". Где Чомбе? Был, и нет? А эти что тогда – на шею Михаилу?
Достала.
Глаза сверкнули гневом, но, надев шляпу, пожилой испанец снова улыбнулся:
– Гарантий требует? Переведи. Русский сказал... Игры не будет, ничего не будет.
Не без кокетства мать взяла его под руку.
У выхода Александр поймал полу суконной шинели: "Ты мелом где-то..." Очищая, добавил, что в Большой театр простому смертному попасть непросто, тем более на Плисецкую.
– А-а, – разжал горло отчим. – За меня не беспокойся. Вернусь, сынок, литр водки выпью и буду жить, как не было.
Сжимая забытую матрешку, Инеc смотрела вслед. Она отвернулась, но он заметил, что на лице ее блеснули слезы.
На снегу догорал закат.
Не исключая возможности материнского подслушивания, оправдывал он их в постели шепотом:
– На взгляд извне – конечно. Но патология не просто. Реакция на то, что с ними делали. История за этим. Та самая, на юбилеи которой прилетает твой. Здоровая бы психика не вынесла.
Но Инеc била дрожь:
– Я их боюсь.
Перед отъездом мать вцепилась в лацканы:
– Задание?
Он открыл рот, который ему зажали:
– Ни слова! Храни. А мы будем считать: он выбрал интеллект. Но бедра узкие. Как будет рожать?
Висенте ждал ее в фойе "Октябрьской".
– Замерзла?
Расстегивая дубленку, она сдержала зубы и мотнула головой – то было нервное. По мраморным ступеням они поднялись в гардероб, где без присмотра, как при коммунизме, висели одежды посетителей гостиницы – сотрудников Международного отдела.
Он помог раздеться, сам повесил на свободный бронзовый крючок.
Предупредителен был, как с больной. Привел за отдаленный столик. В обмерзшее стекло стены смотрели заснеженные лапы ели. Снег валил во внутреннем дворике – нетронуто-глухом...
Ужинали без вина.
Он тоже заказал себе кофе.
– Что я могу сказать? Сама все понимаешь.
Она молчала.
– Возвращайся.
– А он?
Пепел Висенте никогда не стряхивал – раньше, во времена ее ранней юности и черного табака, он пачкал свои рукописи беспощадными "голуазами" без фильтра. Сейчас он узил зрачки на серебристом столбике, который даже при прочности американского пепла грозил уже сломиться.
– Откуда он, ты видела.
– А ты откуда был?
– Ну, я... Какая-никакая, а Европа.
– Россия тоже.
– Была, согласен. Задолго до его рождения.
– Ты же всегда нам говорил. Неважно, откуда человек, важно – куда.
– А куда?
Она молчала.
– Куда отсюда можно? – сказал он. – Разве что на Запад...
– А если?
– Антикоммунистов нам и без него хватает.
Удержав пепел до самого фильтра, Висенте не сронил его и по пути к пепельнице. При всей его почвенной мощи руки у него были изящные. Веки окрашены почти коричневым изнеможени-ем. На нее, на "черную овцу" семьи, взглянули умные глаза отца, который воспламенял по миру тысячи:
– Я понимаю народовольцев, которые ходили в народ. Но это ведь даже народом не назвать. Черт знает что... сброд одичавший?
– Благодаря кому?
Он развернул ладонь, предотвращая демагогию.
– Ты родилась во Франции, там твоя жизнь. Где разум, где культура. Подумай. Место в лицее еще свободно, кстати...
В фойе, в огромных кожаных креслах, они успели выкурить еще по сигарете. Созерцая снегопад. Во внутреннем дворике, таком удобном для расстрела.