Текст книги "Дочь генерального секретаря"
Автор книги: Сергей Юрьенен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
– У вас там, верно, кофе заведено. Здесь мы кофейничаем утром. А сейчас, не обессудьте... Будет чай.
И поставила перед Инеc блюдце с чашкой.
Когда высоко на стене часы пробили полночь, Мамонов со словами "завтра дел невпроворот" выключил телевизор и поднял руку.
Бабушка опустила на экран салфетку.
– Барышне я постелю в дальней комнате. – Под столом он положил руку на колено Инеc, что от бабушки не ускользнуло. – Может, вам не по нраву, но у меня будет так. Идемте, милая.
Многоярусная люстра освещала островок Петербурга. Над оттоманкой с подушечками, вышитость которых еще помнили щеки, висела картина мариниста, так и не уступленная дедом Русскому музею – несмотря на послевоенный голод. В углу столик с причудливыми ножками, так занимавшими его в детстве, был закрыт плотно сдвинутым овалом треснувшей мраморной доски. Под салфеткой на ней стоял Telefunken – память о победе отца Александра над Германией. Благодаря трофейному циклопу, еще в детстве он узнал, что есть и другой мир – голоса которого забивал ржавый вой глушилок, приводивших в безумие этот рысий, зеленый, ныне мертвый глазок. Александр потянулся, разворачиваясь по оси. Колоннада буфета. Буль-эбен в перламутро-вых лилиях. Для него собиравшаяся классика за стеклами книжного шкафа. Швейная машина фирмы Singer с узорной педалью – первооснова выживания рода. Под иконостасом алтарного вида этажерка из карельской березы в подернутых бирюзой латунных завитках. На ней Александр впервые увидел урну с прахом своего отца. Этот ящичек, вместе с ним, полуторамесячным, привезенный матерью из Германии, давно уже похоронили. Все это будет сдано в комиссионку, когда бабушки не станет.
Взгляд скользнул по венчальной их с дедом иконе, по лику Христа и вернулся на скрип паркета.
Она села и положила на стол свою старую руку.
– Откуда барышня? Ты давеча сказал...
– Париж.
Она сделала вид, будто речь о Содоме с Гоморрой.
– А у нас по какой надобности?
– В университете училась.
– Оставила?
– Кончила. У нас, – он добавил, – иностранцев там много.
– Да уж знаю... – Под клеенку она складывает вырезки из газет. Одну из них вынула и толкнула ему через стол.
Внук только покосился. В отличие от бабушки он игнорировал партийно-советскую прессу.
– Уж ты мне прочти.
"КОГДА РАДУШИЕМ ЗЛОУПОТРЕБЛЯЮТ..." Под этим интригующим заголовком речь шла о некоторых – в семье не без урода – стажерах и студентках из-за рубежа, которые контрабан-дой протаскивают в МГУ чуждую нам мораль и враждебные взгляды. Сбивая при этом отдельных морально неустойчивых и политически незрелых советских студентов. Стажер из Канады – назовем его Т. – повесил в общежитии на Ленинских горах портрет... Николая Второго. Другая "эмансипе" из Франции сочетала разврат с распространением подрывной литературы. И тому подобная гэбэшная блевотина... Иностранные студенты выдворены восвояси, советские исключены. Ряд лиц привлечен к уголовной ответственности.
– Ну?
– Боюсь я, внучек. Один ты остался у меня.
Из-за венецианского окна донеслась гитара, глубоко внизу выпускники средних школ выходили в "Большую жизнь". Газета задымила на абажуре лампочки, освещавшей фотографии на этажерке. Прапорщик царской армии. Лейтенант – Советской. Он прихлопнул книгой кнопку и взялся за перекладину изголовья – ребристую и с шарами, в детстве не отвинченными. На этой кровати умер дед, а возможно, и зачали его отца. Только зачем это было?
Сумрак озаряла лампада.
Едва раздался бабушкин храп, он откинул одеяло...
Когда они блуждали в обнимку по Летнему саду, вдоль канала Грибоедова и прочим литературным местам и мостам, он не вынимал из кармана свой левый кулак. Брюки облегали, и бугром кулака он массировал другой – по соседству. Правая рука обнимала Инеc, сохраняя ладонь на бедре. Притершись, они шагали по гранитным плитам, а побочный эффект то отливал, прижатый резинкой, то пытался прорваться уже из-за пояса брюк – когда встречный дом был, к примеру, под номером 69.
Он натягивал свой джемперок.
Это длилось часами – они шли, он стоял. В ожидании ночи.
Они были белые – цвета спермы. Такого бесстыдства они с ней не знали. Словно Эрот брал свое, воздавая за сексуально забитое детство. Вспоминая московский дебют, они диву давались. Пребывая в законе, они бы не расковались. Под тотальным запретом все дозволено стало. Убирая руки с его плеч: "Теперь я, я хочу" – торопилась она на колени, сшибаясь с ним лбом по пути.
Раньше здесь была "шамбр де бонн" – для прислуги. Стены не шире окна, за которым сочились гражданские сумерки на фоне брандмауэра – глухом и облезлом.
Врозь просыпаясь, они сходились за кофе – под испытующим взглядом бабушки. Стол был накрыт накрахмаленной скатертью с вензелями пароходной компании "Лондон-Гамбург-Петербург" .
– Сегодня куда, молодые люди?
Под ними был весь этот город в устье суровой реки – до Кронштадта. По смотровой площадке Исаакия они обошли панораму и вернулись к виду на Адмиралтейство.
Кораблик на шпиле сверкал.
– Приезжая американка, парижский маргинал. И выстрел, которым его остановили на бегу. Я чувствую себя, как в фильме.
Он взялся за перила.
– Ничто меня не остановит.
– Ты думаешь?
– По крайней мере, до 29. Потом я, может, сам покончу.
– Почему?
Он показал на дымный горизонт за Охтой.
– Пепел там похоронен. Отцу было двадцать девять.
– А тебе?
– Двадцать четыре.
– Пять лет. Это целая жизнь. Проживем ее вместе?
– Если хочешь.
– А ты?
В подвальчике они приняли расхожий питерский коктейль, сто шампанского на сто коньяка, и на подводных крыльях улетели в Финский залив.
В черной воде инфернальными дирижаблями висели использованные презервативы.
Он протрезвел. Она дрожала под ветром. Последним бликом солнце еще держалось на куполе Исаакия. Описав пенистую дугу, прогулочный катер повернул обратно.
Ночи их кончились в полдень. День был жаркий. Сложив весла, они зыблились в пруду на Островах. В окрестной листве вдруг шипеньем обозначился громкоговоритель.
– Внимание, внимание! – объявил на весь парк взволнованный девичий голос.
Он отозвался иронически:
– Работают все станции Советского Союза. Сейчас объявит апокалипсис.
Из листвы раздалось:
– Говорит радиоузел Центрального парка культуры и отдыха. Отдыхающая у нас гражданка... ОРТЕГА ИНЕС. На ваше имя поступила телефонограмма. Вас просят срочно вернуться в Москву. Повторяю...
Весла вывернулись из уключин. С берега парочки взирали на них с любопытством. Инеc хваталась за лилии, их желтые стебли все лезли и лезли наружу, бесконечные, как в кошмаре...
– Стой!
Он задрал весла, но затормозить не успел. Инеc лбом разбила ему губу.
– Я не уеду. Ты веришь?
Возвращались они солнцепеком. Стояли на старом деревянном мосту, глядя, как влетают в его тень стрелы многоруких байдарок. Несмотря на опущенные стекла, в автобусе было душно. Уплыла из вида бирюзовая мечеть. Татарская, куда не успели. Просторная, как империя, уплыла Нева. Пестрело цветами Марсово поле. Автобус шел по Садовой, через Невский, потом налево под арку и по площади, огибая бюст Ломоносова с надписью, которую с детства он знал наизусть: Отрок, оставь рыбака! Мрежи другие тебя ожидают...
Через Фонтанку – мимо арок с цепями.
На Разъезжей они вышли. Июль, после полудня. У Пяти Углов вяло жужжала убогая жизнь.
– Вот увидишь, – сказала она.
Бабушка и Мамонов смотрели на телефон, который стоял на холодильнике финской фирмы "Розенлев". Они не успели перевести дыхание, как пошли звонки.
– Это вам, – указал Мамонов.
Инеc замотала головой. Мамонов снял трубку, приблизил ухо и отдал:
– Вам. Москва...
Она взяла, отвернулась. Когда она заговорила не по-русски, Мамонов взглянул. Только сейчас он поверил, что она не советская, и в глазах его Александр прочел сострадание: "Так-то, брат..." Он был из Мурома неиспорченный человек. Когда-то мастер по слалому. Реакцию он еще не потерял, поймав трубку, которую Инеc положила мимо холодильника.
– Висенте...
– Кто?
– Отец. Он в Москву прилетел.
Александр оглянулся на бабушку, которая, не слыша ничего, сидела посреди кухни, эпически сложив руки.
– Откуда он узнал, где ты?
Инеc не ответила. Она закрылась в отведенной ей шамбр де бонн. Он толкнулся следом, но был остановлен Мамоновым:
– Тут вот... На билеты вам.
Александр взял деньги и поднял глаза.
– Я тебя засветил.
– Ничего...
– О том, где мы, не знал никто. Понимаешь?
– Понимаю. Зря хлеб не едят...
Бабушка вышла на лестницу и перекрестила обоих – через пролет. При расставаниях она не обнаруживала слез – в отличие от внука-невротика.
Мамонов проводил до вокзала.
– Все это, конечно, выше моего понимания, но вы вот что, ребята... Он пошел за вагоном. – Вы держитесь. – И догнал, чтобы крикнуть: – Вдруг, понимаешь, судьба?
Прослезился, пропал.
Они остались в тамбуре. Питер в то лето был завален индийскими сигаретами, очень едкими, и они их докуривали. Она не уедет, говорила Инеc. А если придется, то следующим летом вернется. На машине приедет. В Париже багажник набьет сигаретами – капорал. Les blondes. И мы все повторим. Петербург...
Он курил и кивал. Он не верил. Ни во что. Только в то, что сейчас. Он лишь на чудо надеялся. Вдруг сгорела Москва?
Но Москва не сгорела.
– На Арбат.
– Куда именно?
– Я покажу...
Когда приехали, она вырвала руку и открыла дверцу на проезжую часть. "Вот увидишь!.." Не оглядываясь, пересекла улицу, скользнула меж черных "Чаек", поднялась по ступеням и исчезла в турникете. Вывески никакой.
Таксист повернулся.
– Здесь я стоять не могу.
– А что здесь?
– Не видишь? Логово ихнее.
– Сигареты, – сказал Александр, – у вас не найдется?
– И без этого гарью месяц дышали. Не курю и тебе не советую. Дальше куда?
* * *
В немецкой книге под названием "Революция отвергает своих детей" я нашла свидетельства того, что в СССР он сумел остаться трезвенником. Не только в смысле водки, с которой он вел бескомпромиссную борьбу как староста Испанской группы Высшей школы Коминтерна. Когда к нему в номер как бы по ошибке попадали развязные женские голоса, он неизменно клал трубку на рычаг. Было начало 1945-го, и после роспуска Коминтерна его вызвали из глубокого тыла и поселили в гостинице, известной всем, кто когда-нибудь распечатывал бутылку "Столичной", на ярлыке которой неизбежно изображен угрюмый конструктивистский небоскреб.
По ночам он не спал.
После визита "электриков" номер прослушивался, но ванна все так же протекала и было жутко холодно.
Погасив свет, он смотрел из окна на темный Кремль и площадь, заносимую снегом. При этом он курил, пряча огонек папиросы в ладони.
Эта гостиница была первой школой страха в Советском Союзе, который за трактора выкупил из алжирского концлагеря бывшего comandante* Республиканской армии. В конце 30-х жильцов отсюда выселяли неожиданно – по ночам и под конвоем. Тогда, перед большой войной, Висенте повезло, но в одну из этих январских ночей его поднял стук в дверь.
* Майора (исп.)
– Товарищ Ортега?
– Я.
– Пять минут вам на сборы.
– С вещами?
Полковник госбезопасности засмеялся.
Шофер чистил стекла машины. На заднем сиденье -Димитров, Пасионария и Мануильский, который опустил для Висенте приставное сиденье. Смуглый, усатый и маленький, как испанец, Мануильский вместе с Димитровым возглавлял в ЦК отдел связи с партиями за рубежом.
Обогнув площадь, машина поднялась к сторожевой башне. Место полковника впереди занял другой офицер.
Машина въехала в Кремль.
В прожекторном свете над площадями бесновалась метель, заметая Царь-Пушку и Царь-Колокол.
У входа в невысокое длинное здание машину ждал офицер.
Внизу у лестницы они сняли пальто и причесались перед зеркалом в золотой раме. Сквозь поредевшие волосы Димитрова просвечивала кожа черепа.
В кабине лифта был офицер.
На первом этаже они вышли на красную дорожку. Чистота была стерильной, дверные ручки сверкали, на каждом повороте стуком каблуков делегацию приветствовали рослые молодцы в голубых фуражках и с каменными скулами.
В небольшой канцелярии их ждали двое, красивый блондинистый генерал госбезопасности и какой-то штатский – низкий, рыхлый и с грубым лицом. Штатский предложил садиться, неторопливо поднялся и скрылся за дверью. Вернулся он нахмуренный.
– Можно входить.
Молотов стоял у длинного стола для совещания. На стене портреты русских военачальников – Суворов и Кутузов. Министр иностранных дел был в европейском костюме – плотный, короткорукий, лобастый.
Открылась дверь, показав огромный глобус за спиной старичка с трубкой. Он был ниже даже Мануильского. Несмотря на маршальский мундир с золотой звездой Героя Советского Союза, выглядел он тщедушно. Волосы и усы сквозили. Не расставаясь с английской трубкой, он пожал руки всем, включая молодого испанца, который представился:
– Ортега.
Старик ответил:
– Сталин.
У него были желтые глаза.
Возглавив стол, он сел под портретом Ленина. По правую руку – Молотов. По левую – гости. В отдалении сел некрасивый штатский.
На "ты" Сталин был только с Молотовым, всем другим говорил "вы". Иногда он откладывал свой "Данхилл" и брал синий карандаш, чтобы заштриховать очередной пункт беседы. Когда он посмотрел на Висенте, испанец заставил себя не вскочить.
– Значит, когда речь зашла о десанте на Пиренеи, вы сделали шаг вперед?
– Товарищ Сталин! Этот шаг сделали мы все.
– Боюсь, это было преждевременное решение. А что, хочется вам домой?
– Так точно, товарищ Сталин.
– Замерзли у нас в России?
– В Испании тоже бывает холодно.
– Где же это?
– В горах, товарищ Сталин.
– А вы откуда?
– Из Андалузии.
– Из крестьян мне сказали?
– Так точно.
– Кто у вас там?
– Мать, сестра, брат.
– А отец?
– Убили.
Сталин нахмурился.
– Франкисты?
– Нет, товарищ Сталин. За игрой в карты.
– Не иначе, как передернул?
Черные зубы курильщика были загнуты внутрь. Отсмеявшись, Сталин вытер глаза.
– Домой вы вернетесь, товарищ Ортега. Но, боюсь, что не скоро. Генералиссимус Франко – серьезный противник. Главная ваша задача на ближайший период – восстанавливать партию. Искать свой национальный язык, учиться бороться в условиях вашей собственной страны. Ради этого, товарищи, мы и пошли на роспуск Коминтерна...
В завершение встречи Пасионария спросила, нет ли замечаний по работе.
Замечаний не было.
– Вы ведь лучше знаете, что надо делать... – Мягко поднявшись, Сталин завел кулак:
– Но пассаран!
Выводивший их офицер госбезопасности еле сдерживал восторг.
Метель кончилась.
Над Кремлем полыхало невиданное небо. Бездонное, чистое и холодное, в ту ночь оно было пурпурным – цвета Победы.
Висенте покинул Москву на военном самолете – вместе с Пасионарией. Из разрушенной Одессы на греческом судне они вышли в море, полное мин. В Порт-Саиде пересели на египетский сухогруз. Капитан, русский белоэмигрант, говорил по-французски лучше, чем Висенте. А говорил он, что аристократическая мать молодого и любознательного испанца дает ему ощущение "дежа вю".
По пути в Марсель Висенте выглядел так, что никто бы не сказал, что он всего месяц назад из Башкирии, куда во время войны эвакуировали Высшую школу Коминтерна. В Москве ему подобрали швейцарское пальто и костюм из бельгийской фланели. Узкие длинные кончики воротника рубашки, пусть заносившейся, разделял узел итальянского галстука. Легкая смуглость покрывала мягкие черты лица постоянным загаром. Поволока смягчала интенсивность живых его глаз. Блестящие черные волосы зачесывались назад, открывая большой лоб, тронутый поперечны-ми, вполне интеллектуальными морщинами. Он выглядел старше своих тридцати, этот умеренный изгнанием левый радикал. Музыкант, рисовальщик, поэт – из круга Гарсии Лорки. Никаких пороков и привычек – кроме приверженности к матери и сигаретам.
Во время стоянки в Каире Висенте убедил Пасионарию прогуляться в пустыню. В Гизе, пригороде египетской столицы, они наняли провожатых и следующие восемь километров проделали на верблюдах.
"Отец ужаса", знаменитый Сфинкс, имел оттопыренные уши и смотрел сверху остатками глаз и носа, съеденного раком времени.
Пирамиды оказались намного выше Сфинкса. Даже самая маленькая Микеринос была в шестьдесят метров. Кефрен и Великая на глаз были равны, но из "бедеккера" он знал, что Великая выше на метр – 137.
Висенте слез с верблюда.
Над пирамидой кружил орел.
– Ты с ума сошел, – сказала лже-мать, но он уже сбросил пальто и полез по скользким плоскостям, оставляя внизу провожатых, верблюдов, Пасионарию они становились все меньше.
После Башкирии он был в отличной форме, но, выбравшись на вершину, повалился навзничь. Он лежал и восстанавливал дыхание. Камень был плоским и белым от высохшего помета птиц.
Подняв голову, он увидел над собой бедуинов. Их было трое – с кинжалами. В центре площадки стояла мятая канистра, были расстелены коврики, потрескивал прозрачный костер. Висенте улыбнулся и сел. Почернелый клинок отвернул полу его пиджака, но кассу будущей партии держала Пасионария. Висенте с удовольствием вывернул пустые карманы. Кинжал царапнул его по запястью. Часы. Эти золотые швейцарские часы Висенте получил в Москве – для завершения образа европейца. Он отстегнул их, отдал. Что еще? Да. Заколка для галстука. Обсуждая приобретение, бедуины удалились на коврики – молиться Аллаху в ожидании очередного покорителя.
Висенте поднялся, отряхнулся.
Галстук взлетел ему на плечо. С вершины памятника рабовладельческого строя горизонты сияли как будущее всего человечества. За лугами, испещренными каналами, за сиянием реки с ее раздвоенными парусами розовели минареты, а пустыня сливалась с алым небом.
Жизнь была впереди.
* * *
Свернув с Арбата в переулок, Александр прищурился на сверкающий хром лимузинов.
То, что вчера из такси показалось одиночным зданием, было целым комплексом – за высокой стеной. Со стороны переулка стена примыкала к фасаду. Простенки меж окнами говорили о размере комнат. Окна зашторены. Бетонный навес над крыльцом с колоннами и въездом – чтобы прямо подъезжать к турникету.
Опустив на глаза козырьки фуражек, шоферы в лимузинах дремали.
За крыльцом, в другом крыле, одно из окон открыто. Раздвинув шторы и занавеси, человек за ними курил сигару. Развязанный галстук на белой рубашке. Он скосил глаза. Могучий старик с пепельно-лиловым лицом и тяжелыми веками. Будучи черным, он не мог быть отцом Инеc. Впрочем, кто знает...
Снова стена, но с воротами. Железо их сдвинуто. От угла стены он повернул назад. Черный человек все так же курил сигару, но в глазах возникло недоумение. Шоферы лимузинов скосились из-под своих козырьков, наблюдая, как в тень восходит непривычный для них персонаж.
Отделанный листовой латунью турникет пришел в движение и удалился, оставив Александра внутри.
Из-за колонны шагнула фигура в штатском.
Он сглотнул:
– Я к одному человеку...
– Из газеты? По какому вопросу?
– По личному.
Следуя за пиджачной спиной, Александр оглянулся. Интерьер как в фильме про Запад. За колоннами кресла светлой кожи и с огромными спинками. Перед ними на мраморе газеты. Иностранные – судя по кричащей огромности заголовков. Его подвели к конторке, за которой, опустив голову, стоял человек в черном костюме. Он что-то там делал руками. В ящичках распределителя за ним лежали ключи с латунными бирками.
Человек поднял голову.
Оставляя потный след, Александр снял руку с конторки.
– Ортега, – сказал он. – Мадемуазель Инеc...
– Ваш паспорт.
– Мне только увидеться.
– Паспорт.
Общегражданский внутренний паспорт был цвета прокисшей горчицы. Человек раскрыл слегка вогнутую книжку и сверил его с фотоснимком три на четыре. Опустив глаза, он переписал данные и выложил паспорт на стойку. Перевернул там страницу гроссбуха.
– Нет таких.
– Ортега, – сказал он. – Инеc?
– Нет.
– Но вчера ведь была?
Александра взяли под локоть.
– Прошу...
Турникет его вытолкнул.
Шоферы из лимузинов стрельнули глазами.
Горизонт напротив закрывала громада высотного здания МИДа сталинского близнеца МГУ. Он отлепил рубашку. Он взмок от пота, но только сейчас осознал, как прохладно там было – в логове.
Зной. Неподвижность. Но нужно идти...
А куда?
* * *
– Ну, здравствуй... Не ожидал?
– Здравствуй.
– Один, надеюсь?
Она переступила порог. Накрашенные губы, подведенные глаза, взбитые волосы. Персиковый грим поистерся на скулах. Строгий импортный костюм юбка и блузка с кружевным воротни-ком. Жакет перекинут через руку, в которой большая бутылка вина.
– Тебе... Ты меня поцелуешь?
От нее пахло транспортом и польскими духами "Быть может". Она возмутилась, когда он чмокнул ее в щеку:
– Не узнаю, Александр?
Венерин холм расплющился о его кость, язык ворвался ему в рот. Во всем этом было нечто истеричное. Он перехватил ей руки, на правой было обручальное кольцо – она всегда мечтала о таком.
– Я вышла замуж.
– Ты?
– За офицера. Уезжаю в ГДР.
– Когда?
– Сегодня в ночь. Что же ты молчишь?
– Поздравляю.
Она бросилась в ванную, где защелкнулась.
На кухне он курил "Север", глядя на воду, бегущую по бутыли "Мильхлибефрау". Отрыдавшись, она переминалась перед зеркалом.
Явилась она с иностранной коробочкой.
– Мэйд ин Франс... Что это?
– Тампоны.
– Для чего?
– Менструальные.
– Нет? – Она надорвала бумажку, извлекла картонную трубочку, внутри которой был тампон на нитке. Усмехнулась смущенно и недоверчиво.
– И это они туда?
Он кивнул.
"Какой разврат", – ответили ее глаза.
В их прошлой жизни она подкладывала вату.
– Изменял мне с западной?
– А что?
– Высоко летаешь. С кем хоть?
– Марину Влади у Высоцкого отбил.
Она захохотала. Вставила тампон обратно и закрыла коробочку.
– В ГДР, наверно, тоже есть такие.
– Надо думать.
Она вернулась снова – с двумя бокалами из хозяйского серванта.
– Штопора так и нет?
– Нет.
Он вбил пробку в бутылку.
– Немецкое, между прочим. Настоящее сухое.
– Вижу.
– Пьем молча.
Вино было теплое. Он снял с языка крошки. Она прикурила от газовой зажигалки. Курила она "Золотое руно".
– А что было делать? В болоте увязнуть? Сам говорил, что я похожа на эту, как ее...
– Ты похожа.
– Вот я и буду. Мисс Вюнздорф. Презираешь?
– Нет.
– Ненавидишь?
– Нет.
– Значит, друзья?
– Ну, конечно.
– Дай пять.
Он посмотрел на золотое кольцо и пожал ее влажную руку.
– Жарища сегодня...
– Август.
– Как раз три года, между прочим. Помнишь тот спальный мешок?
Он свел три пальца.
– Секрецию помню. Юных ваших желез.
– Замолчи.
– Не с чем сравнить, не впадая в почвенничество. С березовым соком? Росой на заре? Я имею в виду консистенцию.
– Бросить в тебя бокал?
– Сок возбуждения. Который подтирался трусами. Исподтишка.
– Потому что я стеснялась! В отличие от тебя. Все тебе нужно сказать... Неужели не стыдно?
– Может быть.
– Есть вещи, о которых не говорят. Даже любовники.
– Бывшие.
– Тем более. Ты этого никогда не понимал.
– Не принимал. Надо все сказать.
– Зачем?
– А так. Чтобы знали.
– А то мы без тебя не знаем. Не такие мы тупые, как ты себе рисуешь.
– Знаете, но молчите.
– Зато мы живем.
– В молчании.
– Смотри. Договоришься.
– А это я е...
– Я встретила на рынке твою мать. Она говорит, что ты никогда не выражался. Всегда был культурный мальчик. За это я тебя и полюбила... А почему у нас не вышло, знаешь?
– Страна не для любви.
– Сразу: "страна". Переспал с западной и рассуждает уже, как иностранец. Это все я. Когда у нас была любовь, я тебя ненавидела. Потому что несправедливо. Ты в Москве, я в дыре. Ты талант, а я дура. Ты мужчина, а я, понимаешь ли, дырка от бублика. А сейчас ты мне нравишься снова.
– Диалектика души.
– Нет! Потому что теперь мы друзья. – Двумя пальцами она оттянула блузку. – Жарко... Приму-ка я ванну. Помнишь, как... Нет. Лучше не надо. А то снова начнешь. Ты всегда меня шокировал, знаешь?
– Разве?
– Все три года.
Когда она вышла, он взял нож. Расстегнул рубашку и приставил к соску лиловому и в волосках. Который вдавился вместе с кончиком. С одной стороны, было больно, но с другой – все равно.
Она перекричала шум воды:
– Принеси мне вина.
Он отложил нож. Пятно волос шевелилось, сияя и пузырясь над поверхностью, вода, которая лизала ее между грудей, отхлынула. Взяв свой бокал, она взглянула так, что он испытал к ней жалость.
– Не уходи.
Он присел. 21 – но ванна уже ей тесновата. В этой стране отцветают они, как яблони. Он себя чувствовал, как при матери. Подростком.
– У меня чувство, что я тебя предаю.
– Почему?
– Я в Дойче Демократише, а ты...
– Ничего.
– А что ты будешь делать?
– Когда?
– Вообще. В этой жизни?
– Что в ней делают? В ней пропадают. Кто-то, правда, и с музыкой.
– Ты хочешь с музыкой?
– С машинкой.
– Почему ты такой пессимист? Вдруг еще станешь писателем? А я тебя буду читать. В библиотеке Дома офицеров возьму твою книгу и никому не скажу, что когда-то я знала тебя, как...
Она допила свой бокал и поставила мимо.
Он очнулся. От заката груди ее лоснились.
– Стол заказан.
– Какой?
– Отвальная, или как там у них называется... Надо ехать. Царить.
– О-оо... У нас что-нибудь было?
– Как сказать... Не до финала. – Отвесив грудью пощечину, она увлеклась, раскачиваясь над ним. Справа, слева. Он закрывал глаза от этих мягких и тяжелых толчков, ощущая при этом шероховатость своих щек. – Но если ты хочешь... По-быстрому, а?
– Я не кончу.
– Увидишь.
– Ничего не почувствую.
– Я уже чувствую, что ты чувствуешь.
– Это не я.
– Пусть будет он. Нам без разницы... – Приподнявшись, она утвердила и стала насаживаться. Глядя сверху орлицей – победительно и зорко.
– Как железный.
– Что толку...
– Не больно?
– Нет. Где этот стол?
– Какой?
– Яств.
– В ресторане на Белорусском.
– Оркестр?
– У-гу.
– Представляю себе.
– А не надо. Сосредоточься на...
Глаза ее закрылись, она выгнула горло. Машинально он стал ей подмахивать, ее груди откатывало. Ступней она раздвинула ему ноги и приподняла их так, что он увидел свои коленные чашечки. Ему захотелось заплакать. Он вырвал подушку из-под своей головы и отдался ей всерьез. Она вбивала в него свое лоно. Схватила под коленки и загнула ему ноги – сделать тебе "салазки"? Взрослые в детстве подвергали такой садической их ласки, вряд ли сознавая ее происхождение от татаро-монгольского ига. Обеими руками он ухватился за матрас. Его е... С такой яростью, будто бросали вызов всему мужскому полу. Она стерла его так, что показалось, не он, а она заливает ему живот. "Я кончил", – подумал он. Изменил. Никогда я тебя не увижу.
Стиснув ему запястья, она всем телом втирала в него сперму.
– Видишь? – сказала она.
Он остался лежать, разбросавшись крестом. Вернувшись, она натянула свой пояс и отстегнула чулки, чтобы надеть их снова. С осторожностью.
– Жаль, не было ремня.
– Зачем?
Она усмехнулась.
– Коронка супруга. Ноги мне связывает за головой. Думаешь, в армии ничего не умеют? Застегни мне...
Он застегнул.
– Я выход найду, не вставай. С бабками как у тебя – как всегда?
– А что?
– Сотня лишняя есть у меня.
– Он богатый?
– ГДР... что ты хочешь.
– Нет.
– Почему?
– Гусары, – ответил Александр, – не берут.
С хохотом чужая жена ушла из его жизни, оставив в отрешенном недоумении: неужели все это случилось с ними? Безумная любовь, на которую молился соком юной п..., которая ни цели, ни смысла не имела, кроме себя самой – пылать, пока пылалось, пока ничто не важно было, кроме чистого огня.
Который, выбрав все дотла, исчез внезапно.
Горизонта не было, когда в первый день нового года испепеленный Александр вылез на карниз своей Южной башни.
Не столько с целью покончить с собой, сколько от невозможности жить без любви.
В то утро мело так, что скалистая серость Центрального корпуса еле просматривалась, а вместо шпиля была просто белизна, едва тронутая изнутри отсветом сигнальных огней. Четко обозначилась своей белизной только крыша внизу. Она была обнесена старомодной балюстрадой, занесенной снегом вместе с кабелями и прожекторами. Дальше в метели – двадцать вниз этажей – смутно угадывалось пространство.
Расплющив онемевшие руки, Александр стоял и чувствовал, как сгорают снежинки на лице. Видимая часть здания подавляла сознание грандиозностью столь невозможной, будто все происходило где-то в ином измерении, нереальном, как Нью-Йорк, или просто он вылез в белый космос из плывущей куда-то компактной вселенной. Его переполнил восторг. Он увидел своими глазами, что закрылась не вся его жизнь, а лишь только частица, квадратик, окно бесконечного множества – в здании их 18 000. И он испытал жуткий страх, что именно сейчас он сорвется – сердце с карниза ледяного столкнет...
Когда он почувствовал за плечом пустоту, он сделал шаг назад, поймал ручку и закрылся стеклом.
Только внутри. Вселенной этой не покидать.
С изнанки секретера смотрела она – с которой в Москве они выжить не смогли. Перед Новым годом он посадил ее на поезд дальнего следования прямо в небытие. Она замуж хотела, и чтобы родители купили однокомнатный кооператив с обстановкой – вот только кресла... с какой обивкой? Болотной или бордовой? Он хотел только ее – но без мира в придачу. Негнущимися пальцами он сорвал ее фото, оставив перед собой только путешественника на край ночи и солдата, который, глядя с вызовом, накрывал ладонями полушария Политической карты мира.
Только внутри.
Вместо того чтобы лежать вниз лицом под пальто, он стал спускаться в недра общежития.
По ночам оно было полно возможностей. Даже в пределах корпуса девятнадцатиэтажной шахты под его башней. Там были концертные залы, коридоры, отсеки, диваны у телефонных пультов, забытые обшарпанные кресла, кухни, темные лестницы, лифты, кабины заброшенных телефонов для индивидуальной связи, столы с подшивками газет, которые не читал никто, но кто-то постоянно обновлял. Однажды он проходил мимо кухни, и ему мелькнуло что-то многообеща-ющее – сине-красные полоски международной авиапочты. Совок мусоропровода прихлопнул полиэтиленовый пакет, забитый любовной перепиской. Его письма из Америки, ее отсюда – неотправленные. Далее в эпистолярной форме этот роман был невозможен, и он у себя в комнате рыдал до рассвета над медленным убийством любви. Во всем этом был еще один аспект – возможный только в этом здании. За одну ночь, читая чужие письма, он узнал обоих с такой изнуряющей интимностью, будто они годами жили втроем. О ней он узнал все – включая и координаты в общежитии, по которым он мог в любой момент явиться и объявить себя ее братом. Или в акте милосердия убить. Но он не сделал даже попытки отыскать ее, чтобы сравнить с найденными в письмах фотоснимками. Он оставил анонимность этому отчаянию, следующей ночью спустив мешок в открытую дыру.
Однажды с лестницы он вышел в коридор и, повернув налево, увидел вдали причудливую фигуру – в поблескивающей накидке. Они сблизились настолько, что его пробрал озноб при виде оскаленных зубов вампира. Он заставил себя идти навстречу. Это была, конечно, только резиновая маска маде не у нас. Ужасное отверстие издало хохот, и за его спиной сказало что-то саркастичес-кое – женским голосом и не по-русски. То ли карнавал у них какой-то был? Может быть, это и была Инеc?