355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрьенен » Дочь генерального секретаря » Текст книги (страница 12)
Дочь генерального секретаря
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:20

Текст книги "Дочь генерального секретаря"


Автор книги: Сергей Юрьенен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

– Наконец-то напечатали, – сказала Инеc. – Теперь ты защищен гласностью. Дай мне сигарету.

На углу я остановился.

– Мне надо выпить.

В кафе размотали свои шарфы. Подошел гарсон. Он посмотрел на меня, а я на Инеc, которая и заказала – апельсиновый сок, свежевыжатый, льда не надо и два кофе.

– И ан кальва, – добавил я.

Инеc посмотрела на меня и перевела:

– И рюмку кальвадоса.

* * *

Оружие в доме было. Еще в первый наш день в Бельвиле я нашел топор. Он лежал на кухне под раковиной, где темно и сыро. Защитившись гласностью, я выволок его, вытер тряпками, отскреб наждачной бумагой и взял с собой в постель.

– Не впадай в паранойю.

– Кто впадает?

Сверху мы навалили пальто, так что мне было тепло – исключая руку с топором, который лежал на полу. Когда лестница за дверью начинала скрипеть, пальцы сами сжимались у топора на горле. В перерыве между тревогами я отпустил его, чтобы согреть руку у нее под мышкой.

– Неужели ты способен зарубить человека?

Я не ответил.

– Это ужасно, – сказала Инеc. – Не знаю, как я буду с тобой жить. Запад проявляет тебя с неожиданной стороны.

– Зато проявляет. А то так бы и остался невидимкой. Как все.

– Не знаю, не знаю...

Я закрыл глаза. Я почувствовал, как из меня выходит прежний образ. Испаряется вместе с дыханием. Мне его стало жалко, я всхлипнул. Она повернулась и обняла меня. Груди у нее были влажны от пота.

– Ну успокойся. Что с тобой?

– Х-холодно, – сказал я, содрогаясь от сознания, внезапного, как кровавый кошмар – что я способен теперь на что угодно.

В понедельник, спустившись в гараж, мы обнаружили хозяина. Поставив рядом свой пикап, Пепе сидел за нашим обеденным столом. Он хлопнул по железу и поднялся. Распахнул дверцы машины, вынул картонку и бухнул об стол:

– Налетай!

Связка бананов, спайки йогуртов, сыры, ветчина, хлеб, кока-кола и много пива.

– Давайте, давайте... За мой счет.

Я сорвал пробку с "Кроненбура" о стеллаж. Настроение у меня, как и у всех было отличное. Мы заканчивали небоскреб и со следующей недели выходили на новый и волнующий объект – обивать шелками будуары на авеню Фош.

– Ходер, Алехандро... – Пепе смотрел на мои колени. – Снова штаны мне порвал. Третьи уже.

– Вторые.

– Где же вторые? Первые в Сен-Жермен-ан-Ле. Вторые в Нантерре...

– В Нантерре, – возразил я, – первые.

– А в Сен-Жермен-ан-Ле? Или не рвал?

– Порвал. Но мои собственные.

– Разве?

– Спроси у них.

– Ладно, – сказал Пепе. – Снимай. Отвезу жене, починит.

Меня это удивило.

– Как это "снимай"? А работать в чем я буду?

Бригада смотрела на хозяина. Далее Мигель перестал жевать. Хозяин взял со стола его "Мальборо", щелкнул зажигалкой и выдул дым в сторону.

– Работать, Алехандро, больше ты не будешь.

– То есть?

– У меня, во всяком случае.

Мне показалось, что я его не понял. Но у бригады вид был потрясенный, и я поставил бутылку на стол. Мигель назвал хозяина его полным именем.

– Ты что, Франсиско? Работает он хорошо. И парень неплохой.

– Неплохой, говоришь? – Не глядя на меня, хозяин слез со стола, где сидел одной ягодицей, сходил к машине, открыл переднюю дверцу и вернулся с воскресной газетой. Припечатал он ее так, что гул по гаражу пошел:

– Или я обознался?

С портрета на первой странице бригада перевела глаза на меня. Я ухмыльнулся – чисто нервное.

– Так кто это, Алехандро?

– Ну, я. И что с того?

В гараже зацокала задержавшаяся на обед секретарша, рядом с которой шел начальник. Они сели в его "Ланчию", завелись и уехали, оставив выхлопной аромат. Параллельно шла нормальная жизнь – адюльтеры, рестораны, эмоции, минеты...

– А то! – сказал хозяин. – Когда здесь наконец начнется, я первый ворвусь в эту газету. И вот так! – вскинул он воображаемого "Калашникова". – Всех сволочей до одного. И тогда советую тебе мне на глаза не попадаться. Я помогал тебе, как советскому человеку. А ты... Теперь ты по другую сторону баррикад.

Сам он дезертиром был из армии генералиссимуса: сделал ноги за Пиренеи. В Париже подставил спину под случайный рояль и заработал первые франки. Сейчас у Пеле есть все, чего не будет в этой жизни ни у меня, ни у трехсот миллионов жертв коммунизма – кипучая энергия, цветущее здоровье, красивая жена, дети-билингвисты, две машины, миллионы в банках, недвижимость, как здесь, в стране убежища, так и в Испании, которая давно на Пепе не в обиде, а главное вот это наживное дело, приносящее прибавочную стоимость. И эта живая, симпатичная частичка капитализма смотрит на меня, чернорабочего, с горячей ненавистью.

– Какие баррикады... Ты же не коммунист?

– В партию не записан, но... целиком и полностью! – Он постучал себя по груди. – Товарищ Висенте попросил тебя трудоустроить, и я пошел на риск. А ты подвел товарища Висенте. Опозорил его перед Кремлем.

– Не лезь, – сказал я, – в семейные дела.

– Очернил свою страну, как Солженицын. Писатель он. Экривен. Таких экривенов я бы к стенке и та-та-та!

– Ставь! "Калашников" уже выдали?

Хозяин захлебнулся. Вынул из заднего кармана конверт и бросил на стол. Повернулся и пошел к машине. Еще у него есть и выходная, как у де Голля, хвастался он, черный "ситроен ДС" с гидравликой, на котором раз он отвозил меня в Бельвиль после воскресного обеда, когда он сам мешал мне "Куба либре" и говорил, что лично он университетов не кончал и "Капитал" не конспектировал, а вот...

Я крикнул:

– Спятил да? Я же обо всем тебе рассказывал. И ты смеялся. Пепе, постой! Все, что в этой газете, правда!

Он чуть не въехал в стену задом. Тормознул и высунулся.

– Правда в другой газете! В "Правде"! Знаешь такую? Правда в том, что правые свиньи в жопу тебя вые...!

Я разорвал конверт и запустил ему под колеса.

– Конформист! Капиталист! – Захлебнувшись, я перешел на русский. – И рыбку съесть и на х... сесть?

Он выскочил с монтировкой.

Я схватил бутылку. Ее уже открыли, и, замахнувшись, я облился. Из горлышка кока-кола хлестала мне в рукав, на грудь и на пол, где, пузырясь, растекалась лужа.

Он опустил первый:

– А ну снимай мою одежду.

Я выложил на стол сигареты, они промокли вместе с обратным билетом на метро, заложенным под целлофановую облатку, вот сволочь, сорвал спецовку и бросил на пол. А следом е... спецштаны. Уже мне не хозяин, он все это подобрал, швырнул в пикап на банки с краской и вылетел из гаража, ободравшись крышей о забрало, которое еще не успело как следует подняться.

Мигель с Али изучали мое интервью в газете.

Мустафа закурил, сел на корточки и собрал обрывки стофранковых бумажек. За пол рабочего дня мне причиталось 50, но Мустафа сложил шесть сотенных – заплачено за всю неделю.

– Не возьму! – я крикнул. – Тоже мне филантроп.

В одних трусах я сидел на железе. Сжимая с одной стороны трицепс, а с другой косую спины. Одно утешение, что накачался в этой роли.

– Склеить, и все, – сказал Мустафа.

– Где мы работали, есть "скоч", – сказал Васко.

– Вот и сходил бы.

– Это мы сейчас...

– Не ходи! – крикнул я вслед португальцу. – Не нужны мне е... деньги. Я их не заработал.

– Но ходас,* Алехандро, – сказал Мигель. – Сюрплюс. Прибавочная стоимость. Ты Маркса проходил?

– Тогда пропьем, – сказал я. – Месье, я приглашаю!..

* Не м... (исп.)

"Кус-кус" на всех и розовое марокканское. В арабском ресторанчике было грязновато и очень вкусно.

– Сволочь он, Пепе, – говорили они мне.

Я возражал:

– А мне он чем-то нравится.

– Он в общем неплохой мужик, – поддакивали мне. – Но сволочь.

– При этом дети у него хорошие.

– Ну, дети! Они уже французы.

– Что с того? Французы разные бывают.

– Зато во Франции свобода.

– Что ты ему-то объясняешь?

– А что там ее нет, про это каждый знает. Он просто сволочь...

– Не только там, – сказал Али. – Да, Мустафа?

– Но мы с тобой помалкиваем в тряпочку, – добавил Мустафа. – Сидим во Франции и радуемся. Что?

– А ты попробуй! Достанут и во Франции. Руки у них какие, знаешь?

– Нам хорошо, мы люди маленькие. А он писатель... Молчать не может.

– Профессия такая...

– Профессия неплохая.

– Это смотря где, – оспорил я.

– Во Франции они живут, как боги. Говорю вам.

– Ты-то откуда знаешь?

– Кончита говорила.

– Кончита...

– Она без книжки заснуть не может. Говорит, живут, как в масле сыр. Сименон там, Сан-Антонио. Или этот, который серию про САС.

– Видишь? Ты, Алехандро, еще на "мерседесе" в гости к нам приедешь.

– Конечно, по-французски надо писать.

– Научится. Делов-то! Главное, чтоб сочинять умел, а там...

– "Мерседес" не "мерседес", но сотню в день себе он заработает. При том работа чистая. Не так, как мы: в грязи да в краске. Перышком по бумаге...

– Еще бутылочку, ребята!

– Наверное, будет...

– Домой же ехать...

– Хорош.

– Тогда по кофе? Эй, сильвупле!..

А было это в Кербевуа за Сеной, где родился Селин и где еще сохранился ломтик домов той эпохи, облупленных, с трещинами, с глухими стенами в просвечивающих сквозь известку рекламах вечных ценностей, вроде перно или "дюбонне", – с мусором вдоль тротуара, с мощенной мостовой, где даже в начале зимы из булыжников выбивалась трава. Обязательно вернусь, думал я. Надеюсь, этот ломтик до весны не доедят бульдозеры...

– Осторожно в метро, – шепнул Али.

Даже если воскресный номер газеты в понедельник еще не забыли, то просто невозможно было опознать его эксклюзив в разбитом и хмельном люмпене, свесившем между потертых вельветовых ляжек изрезанные руки с грязными ногтями. Но на меня смотрели в метро. Хотя и отводили взгляд, когда я вскидывался в упор.

Инеc сказала, что телефон не умолкал весь день. На предмет интервью домогались средства массовой информации этого мира, как то: Би-би-си, Радио "Свобода" и еще...

– Издательства не звонили?

– Издательства нет.

– Еще позвонят! – сказал я уверенно. – Мне нужно книжку продать. Как можно быстрее.

– Куда спешить? Мы же на Западе.

– Вот именно...

– Что случилось?

– Меня с работы выгнали.

Инеc поднимает голову со стоном, от которого Анастасия не просыпается.

– А кофе?

– Готов.

– Принеси мне трусы. На батарее в душе...

После кофе Инеc натягивает сапоги. При этом она морщится, поскольку в поисках работы уже стерла ноги в кровь. Шарф один на двоих, и, надевая его на Инеc, я обнимаю ее на прощанье. Неуместная эрекция елозит по ворсу ее пелерины.

Меня будит дочь.

– Папа, мне пора в школу.

Преимущество нищеты в том, что каждая вещь на виду. Я беру с камина расческу.

– С-сс...

– Что?

– Больно!

– Пардон. Сделаю тебе конский хвост, а то опоздаем.

– Не хочу конский.

– Это же красиво. В мое время все его носили.

– Ты не так его делаешь, надо туго.

Капитулируя, я скатываю обратно зеленую резинку, она распускает по плечам свои медные волосы, бросая при этом взгляд самосознающей красавицы. Четыре года, бог ты мой!

Холодильник у нас запирается на тяж от эспандера.

Дочь ест, болтая ногами.

– Принеси мне воду, пожалуйста. Только в стакане авек Сандрийон.

Имеется в виду из-под горчицы – с картинкой.

– А как по-русски?

– С Золушкой.

– Молодец.

В толпе африканских детей дочь исчезает в двери, над которой герб Парижа и сине-бело-красный флаг. Кафе на углу рю Бельвиль и рю Туртий уже опустело, официант в запятнанном фартуке сгребает опилки, перемешанные с окурками. С пачкой "голуазов" я возвращаюсь на свой перекресток. В писчебумажной лавке – проблема выбора бумаги. Еще в Союзе, где и с белой проблема, меня журнал "Америка" впечатлил фактом, что Джон О'Хара имел обыкновение писать на желтой. Возможностью выбора индивидуальной бумаги. Но какую выбрать мне? Желтую было бы эпигонством. Бледно-бордовую? Но к оттенкам красного у меня идиосинкразия. А сиреневый? Его нет. Может быть, поехать в Центр – приходит из прежней жизни. Но какой тут центр? Ты на Западе, где центр только и исключительно там, где в данную минуту ты заполняешь собой объем. Повсюду. Сейчас – вот здесь. И не в бумаге дело. В том, что внутри. В том, что когда-то называли Царство Божие...

Купив бумаги цвета увядшего латука, я поднимаюсь домой и ложусь головой на стол. Потом я встаю, я открываю дверцу встроенного шкафчика и достаю советский самоучитель французского языка. Я листаю, задерживаюсь на фразе: "Они встретились в Москве. Она парижанка, он -советский. Переведите..."

На вклеенном листке срок возврата – дата пятилетней давности. Я взял этот учебник в библиотеке "спального города" после того, как загоревшая в закрытом доме отдыха в Крыму Инеc в один прекрасный день вернулась в шлакоблочный город на черной "Чайке" со своим отцом, который нас с ней, скрепя сердце, благословил на долгую и счастливую жизнь.

Не на Западе, конечно.

В СССР...

Я запускаю самоучитель в угол.

Беру машинку и удаляюсь в кабинет. Ванную хозяин-бретонец превратил в третью комнату – с плиточным полом и высохшим умывальником. Вот перед ним я и сижу – поперек доска, на ней машинка. Я смотрю в стену, но образы прошлого не возникают. Во-первых, потому что в комнате воняет. Запах из тех, что либерализм оставляет за порогом сознания. Но он реален – плотный, телесный, как бы кондитерский. До нас квартиру населяла огромная семья из Африки. Спали вповалку на циновках. Я набиваю каморку сигаретным дымом. Встаю и с треском открываю окно. Внизу мусорные баки, а квадратик двора красный от крысиного яда. Вокруг тылы домов Бельвиля. Их мрачность оживляют только разноцветные сушилки с бельем, выставленным за окна, в которых никого. Мужчины на работе, дети в школе, женщины досыпают или предаются сексу – который у них для себя.

Я закуриваю новый "голуаз" и, оставив лепрозорий с открытым окном, возвращаюсь с машинкой в цивилизованную часть квартиры. В детской из стены торчат оголенные провода. Надо купить патрон, ввинтить лампочку. Но это уже излишества на будущее, пока же можно утешиться тем, что дотянуться ребенок при всем желании не сможет.

В гостиной камин. Бездействующий, но полезный. За его решеткой мы держим официальные бумаги. Еще гостевая моя трехмесячная виза не истекла, а бумаг накопилось в Париже масса – и это все, что у нас есть. Не считая кровати – основы без матраса.

Я сажусь к окну с машинкой на коленях. Не нищета, в конечном счете, раздражает, в проекте она предусматривалась. Антиэстетичность. То, что обивка основы бордовая, сама она голубая, а одеяло на ней армейское. Пластик стульев и стола. Обои по вкусу хозяина-бретонца. Эстетические разногласия с реальностью и на свободе продолжаются. Вынося все это "за скобки", я устремляю взгляд на флакон Герлена, который отражается в черном зеркале каминной доски. Есть еще утешение, которое всегда под рукой: голубая пачка сигарет. С окрыленным шлемом – бессмертное творение некоего Яхно.

Неужели "голуазы" нарисовал им эмигрант?

Мешок со старой одеждой мы по пути заталкиваем в мусорный бак, а завернутую в номер "Русской мысли" стопку супных тарелок, хотя и старых, но полезных, я несу дальше в ночь.

На повороте нас обгоняет машина новых знакомых. Тяжелый "вольво" юзом идет вниз по бульвару Бельвиль.

Я подскальзываюсь, падаю. В газете одни черепки.

– На счастье, – говорю я, складывая их у порога чужой парадной, где уже выставлены мешки для мусорной машины.

– А если они в гости придут? Неудобно.

– Вряд ли они придут.

Новый год, встреченный у русских парижан под блюдом с двуглавым орлом империи Российской, я выблевываю в свой сортир. На кухне Инеc делает кофе.

– А где Анастасия?

– Спит.

На ней вельветовые джинсы.

– Убери руку.

Я шевелю пальцами в ее заднем кармане.

– Убери, говорю.

– Почему?

– Весь вечер этой русской на п... смотрел.

– Я?!

– Не я же. В лоно хочется вернуться?

Окно заиндевело. Я соскребаю, прижимаюсь лбом. Темно. Только одно горит, но почему-то красным светом. Оно зашторено, и жуткий этот свет пробивается по краям.

– Не знаю, о чем ты с ней ворковал, но муж ее мне предложил работу.

– Неужели?

– Домработницей.

– Кем?

– Ну, бонной... К русским.

– Ты – домработницей?

– Почему нет? Соцобеспечение хотя бы будет. А то даже к врачу ребенка не сводить.

– С твоим дипломом, с языками? Неужели, – говорю я, – неужели твой отец покорил эту пирамиду, чтобы ты... Неужели все это напрасно? Полмира убитых и эта пирамида...

– Какая пирамида? Что за бред?

– Хеопса!

Одним ударом я выбиваю стекло. После паузы осколки разбиваются внизу, в крысином пятачке двора. Она меня втаскивает обратно, и вовремя: сверху, вырвав замазку, лезвием гильотины выпадает часть стекла и разлетается по кухне.

Я зажимаю себе запястье. Руку я держу подальше, чтобы не запачкаться в своей крови.

Кап-кап – пятнает она плитки. Моя кровь.

– Чем же ты писать теперь будешь?

– Ногой.

В издательстве на рю Жакоб беглый советский писатель выкладывает на стол свою советскую книжку и убирает перевязанную руку.

– Рассказы? Во Франции нет спроса, это в Америке...

– Что же, мне в Америку бежать?

– Роман у вас есть? Чего нет, того нет.

– Вот если бы роман...

Ступени деревянной лестницы круты по-дантовски и взвизгивают.

Из-за стекол кафе "Флор" парижские интеллектуалы, щурясь на солнце, созерцают толчею, а заодно и нас, садящихся на скамью посреди площади Сен-Жермен-де-Пре. Одеты мы на грани приличия, да и бинт мой на руке не первой свежести. Я затягиваюсь до дрожи пальцев на губах, ощущая, как вздувается желвак под ее взглядом.

– Страна романа. Я предупреждала...

Я отстреливаю окурок.

– Пошли.

Дома я ввинчиваю лист в машинку. С этой портативки с русским шрифтом началась моя свобода. Над забитым входом в дом напротив проступает замалеванная надпись. Январское солнце уходит с улицы, но верхний этаж еще освещен. Его окна заложены кирпичной кладкой. Выстрела оттуда можно не ждать.

– Хочешь кофе?

Зная, что в доме этого нет:

– Водки! – говорю я, – ма шери. Стакан – и мы с тобой вернемся на круги своя. Но только чтоб граненый и до краев.

Амур, амор...

Иль не возьмем "страну романа"? После всего, что мы перенесли? После всего, что потеряли? Нет, верю, что в крысином тупике хранят нас тени Федора Михайловича и Мигуэля де. Нет, нет. Не все еще потеряно.

Прикурив последнюю, я наклоняюсь подсунуть под хромую ножку спрессованную пачку из-под "голуазов" – чтобы со всем комфортом расправить крылья своего "колибри".

ВМЕСТО ЭПИЛОГА:

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Они выходили, чтобы ехать на митинг в Трокадеро, когда зазвонил телефон. "Нас уже нет во Франции", – сказал отец, но Инеc бросилась обратно.

"Алло, Париж? Москву вызывали?"

И потом он – Александр:

– Шери, шери?

Он сказал, что получил еще одно приглашение, на этот раз от ее тети из Андалузии – столько гербовых марок и новых королевских печатей на сургуче, что хоть на стену вешай. ОВИР же немотствует – молчит. Что в общем нельзя считать плохой новостью, поскольку отказа тоже нет. Что он по-прежнему такой же нежный. Что любит, помнит, целует повсюду...

"Прекратите непристойности, а то разъединю".

От неожиданности он запнулся.

"Кажется, третий лишний..."

"Это в койке, не на международной линии. Следи за языком, когда с Европой говоришь".

Arrete, ignore cette salope, не обращай внимания на суку, едва не закричала Инеc, чтобы спасти трудно доставшийся, втайне заказанный разговор. Но оглянувшись, она увидела, что все вернулись, и промолчала, слыша, как с готовностью, почти что с радостью – и это после пяти лет брака, высшей школы конспирации! – Александр рванулся к предложенному небытию: "Для вас Европа, для меня жена: куда хочу, туда целую. Шери, алло? Амур, амор? Европа, слышишь?"

Несмотря на сотрясения, трубка не оживала. Их разъединили. Возможно, навсегда.

На плечо легла рука отца.

– Опять проблемы?

Снизу смотрела Анастасия.

– Это был папа? Он приедет?

Русский ее язык звучал, как вызов. Инеc взглянула на свою мать, которая отвела глаза:

– Мы пригласить его не можем.

Родители не знали, что это уже сделал младший брат Тео, отпавший от семейных ценностей настолько, что здесь его считали французом. Чувствуя себя прожженно подлой, Инеc не удержалась:

– Почему?

– А если он захочет остаться?

Эстар, французская подруга Тео по Сорбонне, заметила, что ее отец давно помог своим родственникам выбраться из Польши. Отец Эстер руководил крупнейшим профсоюзом Франции, поэтому с ней считались, несмотря на юный возраст. Это другой случай, Эстер, бросив взгляд на отца, ответила мать. Русские писатели здесь сразу начинают работать на американский империализм. Смотри, какой урон наносит Солженицын.

– Александр не Солженицын, – перебила Инеc. – Он художник, поэт...

– Я читал его книгу, – закричал отец. – Он враг! Не удивлюсь, если его посадят!

С открытым ртом Анастасия смотрела то на нее, то на своего papi*. Мать сделала жест, напоминая ему о сердце, но он отмахнулся, гневный, как лев. Задребезжали стекла от проезжаю-щего внизу трейлера. Вокруг были Рамон с беременной Оксаной, Палома с Жилем, но ответил ей взглядом только Тео, который выгнул бровь на этот рецидив сталинизма.

Отец шагнул к ней.

– Забудь! – И стиснул плечи. – Собирайтесь с девочкой, и едем с нами. И больше никаких проблем.

– Висенте, – сказала мать.

– Я хочу, чтобы она ответила!

– Товарищи на улице...

– Падре, есть риск опоздать, – подал голос и Рамон.

Отец отпустил ее – черную, заблудшую, гибнущую овцу...

– Есть еще время. Думай.

* Дедулю (фр.)

* * *

В Москве из Центрального телеграфа Александр переместился в Центральный Дом литераторов.

Между кафе, где можно было писать на стенах эпиграммы, и Дубовым залом – нечто вроде бара. Он сел к стойке, заказал. Несмотря на безразличный вид немолодой, но крепкой барменши, все считали ее стукачкой, и доверительные разговоры за этой стойкой не велись. Налив в стакан сто грамм водки, она сняла с полки яркую банку греческого сока.

– Апельсинового нет?

– Только грейпфрут.

– Что ж...

Барменша стала наносить по жести удары шилом с намозоленной рукоятью. Подсел литератор, глянул: "Цивилизация, да? Это как в конце той книги". "Имеется в виду "Процесс"?" – "Нет, "Москву-Петушки". Неужели не читали? Лучшее в Самиздате". Заказав то же самое, литератор поднял стакан:

– Ну... За успех предприятия.

– Какого?

– Ладно вам. Все знают, что вы оформляетесь к жене во Францию. Надолго убываете?

– Два месяца попросил.

– Это как раз в Безбожном переулке писательский дом начнут заселять. Так что вернетесь прямо к новоселью. Что, не в курсе? Трехкомнатную получаете. Ваша фамилия в начале списка, – и хрустнул шеей кверху, имея в виду второй этаж, где располагалось руководство Московской писательской организации.

– Я на расширение не подавал.

– Вот видите? Другие подают всю жизнь. Надежды, значит, возлагаются на вас.

– Какие могут быть надежды...

– Вам лучше знать.

Глядя в стакан, Александр кивнул. – Не печататься ни здесь, ни на Западе, но писать в свой стол как можно больше, лучше и острее. В терпеливом ожидании Годо.

– Годо не Годо, а нетерпение к добру не приводит. – И бросив взгляд на барменшу, литератор понизил голос, назвав имя последнего по времени невозвращенца, критика... – Еще не знаете?

– О чем?

– Достали его.

– То есть?

– В лепешку смяли. – С изометрическим усилием вздувая бицепсы, он сжал ладони. – Меж двух грузовиков. Те его пытались вывезти из Югославии, но наши пресекли.

– Я думал, он давно в Америке.

– Нет, – и повторил малолитературный жест. – В лепешку. Вместе с женой. Так что давай-ка: за помин души...

* * *

Сопротивляясь коварному обаянию оратора от компартии, она напоминала себе, что галстук ему, как обычно, завязала мать. Превращенный акустикой дворца в гиганта, творящего Историю, отец говорил в микрофон таким низким, хриплым, грудным, таким испанским голосом, что при всех своих мирах и языках, она тоскливо переживала глубинную свою непринадлежность ничему. Безродная космополитка. Но благодаря кому?

– Победа демократии в Испании, – гремел он, – это и наша победа. Считая гражданскую войну, за эту победу мы боролись ровно четыре десятилетия. В Мадриде и Мехико, а Барселоне и Москве, в Лондоне, Гамбурге, Цюрихе и здесь, в Париже, внутри и снаружи, в изгнании и стране мы неизменно ощущали себя частью большого мира, идущего к свободе. Партией в изначальном смысле слова... Частицей целого!

Он поднял кулак.

– Да здравствует коммунизм!

Это был не Кремлевский Дворец съездов, где "долгие и продолжительные" автоматически переходят в овации, это был Париж, причем не Левый берег, а реакционный Правый – но зал взорвался. В полном экстазе отбивая себе ладони, ряды поднимались за рядами. Под недоуменно-угрожающими взглядами соседей оторвались от кресел Тео, Палома, Рамон. Поставив на сдвоенные подлокотники Анастасию, встала и она – старшая и, как ей до сих пор казалось, любимая из четырех детей товарища Висенте, свинопаса, флейтиста в муниципальном оркестре, команданте Народной армии, последнего защитника Мадрида, отличника Высшей школы Коминтерна, Сталиным лично выбранного и отправленного вместе с Пасионарией возрождать в подполье партию, самого рискового члена парижской группы, "исторического лидера" – отец стоял на сцене с поднятым кулаком и вылезшим на лацкан воротником рубашки. Рамон перекричал свои хлопки:

– Знала бы ты, как было в Швейцарии!

О Швейцарии не давали забыть новые часы на металлических браслетах, которые бились о запястья Тео и плотно обжимали руку Рамона. Она не знала, как было в Швейцарии, но, судя по дыханию, Рамон еще не избавился от гастрита, который вместе со своей Оксаной вывез из Москвы.

– Они с Долорес собирали стадионы! Как звезды рока!

Не создай себе кумира, сказала бы Инеc, но в случае Рамона поезд ушел, что он и подтвердил, когда толпа заклинила их между рядами:

– Оксана упирается, но я тоже намерен завязывать с Парижем. Пора делать выбор, падре прав...

Она только усмехнулась, вспомнив, как учила его читать по-испански – в Варшаве, по переводной советской книжке "Первоклассница".

С большой, тяжелой, слишком белой дочерью на руках Инеc проталкивалась к выходу в фарватере отца, к которому рвались с его последней книжкой за автографом или просто пожать руку, что в испанском варианте сочетается, к несчастью для сердечника, с ударами по спине. Где же мать? Издалека махнула рукой Палома, уводимая французским мужем на бракоразводный процесс. Братья, вынужденно превратившись в телохранителей, сдерживали напор "камарадос", местных испанофилов, а также журналистов, которых оказалось столько, что на ступенях отцу пришлось остановиться для импровизированной пресс-конференции, по ходу которой нельзя было не отметить физической подготовки советских корреспондентов: отец улыбался им, каменноли-цым, которых только за внешний вид можно сразу объявлять персонами нон грата с немедленным выдворением за пределы.

Мать нашлась среди японцев. Обняв себя под накинутой кофтой, мать любовалась с эспланады открыточным видом на фонтаны и Эйфелеву башню за блистающей на солнце Сеной. Она косо глянула на красно-желто-красный, монархический флажок, который засунули в нагрудный карман "моно"* Анастасии не разбирающиеся в испанских тонкостях французы-энтузиасты. Мать признавала только флаг Республики, которой не стало в 39-м.

– Представляешь? – Нервный смешок. – Я с восемнадцати лет в Париже, а в Мадриде не была.

– Даже во время войны?

– Нет. Мы сражались в Каталонии.

Отца и камарадас из Исполкома Гомес повез на партийной машине, за ними мать, Оксана и Рамон на "ситроене", потом, на студенческой "симке" Эстер и они с Тео – заговорщики. Кавалькада устремилась к набережным. Миллионы сюжетов пронизывали город, но ей, Инеc, в Париже был задан этот проклятый испано-русский, из которого не вырваться, разве что открыть дверцу и вывалиться на полном ходу.

– Воn**, – заговорил Тео, – за Пиренеями дела у нас в порядке. А на Восточном фронте? – В ответ на молчание он сменил тон. – Насчет посадить, конечно, ерунда. Но если его не выпустят?

– Отец сказал однажды: "Я не могу ничего вам дать, кроме моего имени. Пользуйтесь им". Вот я и воспользуюсь.

– Как?

– Приглашу журналистов и чучело сожгу перед посольством.

– Какое чучело?

– Советского генсека. Представляешь сенсацию?

Эстер бросила на нее взгляд в зеркальце. Их это совсем не рассмешило, парижан хотя и юных, но отнюдь не образца 68-го года.

* Комбинезон (исп.)

** Ладно (фр.)

* * *

Александр допивал третий стакан цэдээловского скрюдрайвера, пищеводом чувствуя, как поднимается кислотность от историй про советских невозвращенцев. "Длинная рука" их доставала всюду. Их выбрасывали из небоскребов, заливали в фундаменты домов, топили в бочках, а в расчлененном виде в чемоданах, которые стоят на дне всех европейских рек от Темзы до Дуная голубого. В последнее время, говорил осведомленный литератор, упор на автомобили. Специаль-ные автокомандос смерти размазывают их по стенам, улицы там узкие – ты в Риге был – удобно очень.

Александр увидел себя отлипающим с парижской стены, как слой афиш. Картинку он растворил глотком.

– Я слышал, – сказал он, – что после Сталина победила другая школа мысли. Что работать надо чисто.

– Инфаркты делать? Завсегда. Как этому устроили, певцу протеста.

– Он не невозвращенец.

– Невозвращенец, сука.

– Нет. Ему предложили по израильской.

– "Свободу" слушаем? Ничего, он допоется. Конечно же, работать надо чисто. Но важен устрашающий эффект. Взять бегуна и на х... зарубить.

– То есть?

– А топором б... на х... И лучше не на Западе, а здесь. Как говорится, превентивно. Да заодно с семьей. Тогда бы перестали, падлы, бегать от неизбежности русского ренессанса.

Александр допил до дна. Имея в виду контекст литературно-общественных споров той поры, когда скорлупу коммунизма стал изнутри поклевывать фашизм, он заметил:

– Вот это, наверное, критик Палиевский и называет свирепый реализм. Вы тоже из свирепых?

– Куда, куда вдруг? – Хватка была крепкой, из-под манжеты выглянул кончик змеиного хвоста – начало синей татуировки. – Марь Иванна, еще по одной! Сиди, говорю! Или не веришь в ренессанс? В русское наше возрождение?

Уронив на стойку мятые рубли, Александр вырвался.

– Нусссс-мотри...

На улице невозвращенца Герцена было уже темно.

Александр поднял воротник и повернул налево, имея целью стоянку на площади Восстания и возвращение домой: зажечь повсюду свет, заглянуть за шторы, закрыться на цепочку и замки, и на кухонный топчан, ухом к взятому напрокат транзистору: "Вы слушаете Радио Свободы из Мюнхена..." Нет, почувствовал он, домой невозможно. И повернул назад, к неблизкому метро. Этика преступного намерения обязывала к самоизоляции, но страх, постыдный и нерастворимый алкоголем, толкал к себе подобным отбросам – писакам, художничкам, разгульным инвалидам мирной армии, взрослым детям политэмигрантов, жертвам опрометчивых отцов, упорствующим в невыезде евреям-русофилам: здесь, мол, центр Апокалипсиса...

Напоив "бормотухой", ему разложили раскладушку в прихожей на краю Москвы, где под брутальные звуки любви он отключился, ногами упираясь во входную дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю