Текст книги "Дочь генерального секретаря"
Автор книги: Сергей Юрьенен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Не отец.
Самые вирильные в мире, утверждает Монтерлан, которого она открывает в постели, пропахшей лавандой. Самые яростные. Ягуары. Не без этого, но как-то не вдохновляет. Глаза скользят по французской риторике. Самый поздний текст в книге датирован 1936-м. "Бесчеловечность испанского ада"? Другие давно превзошли. Народ в Испании безумен, как в России. Этими параллелями она занималась еще до того, как безумия их вцепились друг в друга, как ягуары, слились в невозможный симбиоз.
Она поднимается и выходит наружу. Где он сейчас, Александр? Неизвестно, но можно представить. А он не сможет – при всем своем воображении. Даже не подозревает, что она может быть здесь. Инкогнито.
Изнурительно пахнет жасмин.
Полнолуние.
Замок.
Вырастая из скалы, он в серебряном свете парит.
Она мысленно произносит по-русски:
Воздушный.
А по-французски, опять же испанский. Chateau d'Espagne. Нечто безумное, нечто не сбывающееся никогда. Зубцы превращают мощное и филигранное тело башни в фигуру из шахмат. Черную с лунным отливом. Словно бы ищущую в этой ночи игрока. Чтобы продолжить бесконечную партию. Вива я против сущего. Вива я – против данности. Против реальности вашего мира...
От усталости сигарета горчит.
Глядя на замок, Эсперанса с прищуром затягивается.
У сестры отца сильные гладкие плечи и прямая спина. Запудривая экзему, она бросает взгляд в зеркало:
– Прости, я сказала...
– Что, тиа?
– Что ты из Москвы.
– Тиа!..
– Не волнуйся. Все здесь свои.
На террасе служанка работает шлангом.
Раннее утро.
Солнце обжигает.
Капает из цветочных горшков, которые тут далее на стенах.
Рот Анастасии открывается. Навстречу ожившая кукла, губы накрашены, лакированные ноготки. Девочка в мантилье – черно-фиолетовой и прикрепленной гребнем к завитым волосам. Головка гордо поднята.
Кафе на углу.
Хозяин выходит отодвинуть им легкие кресла. "Чуррос" – колбаски из теста, которые он достает из кипящего масла и посыпает сахарной пудрой. Кофе крепчайший, его запивают водой.
Тетка закуривает сигарку.
– Как же могла бы я скрыть? Твоего отца город помнит. Все знают, что rajo. Красный. Это ошеломляет...
– Успокойся. Крови на нем нет.
Она расширяет глаза:
– Какой крови?
– Тут при красных такая сангрия была... Ты что, не знаешь?
Потом, в Париже, она нашла книгу с фотоснимком. Мощи кармелиток, которых в 36-м в Барселоне выкопали, вытащили из гробов, сорвали остатки саванов и приставили к стенам, а других положили на ступени монастыря.
Обтянутые колеей скелеты. Скрестившие руки, нагие, – с высохшими грудями, остатками пубисов и следами глумления. Включая младенца и девочку, их было четырнадцать на снимке, который в свое время потряс цивилизованный мир, а ее – с опозданием. В тот первый приезд на родину отцов она, Эсперанса, знала лишь часть. Про белое зверство во время войны – особенно марокканцев. Про бело-фашистский террор. Против побежденных, но не сдавшихся. Которые были герои. То, о чем говорилось в сфере слышимости, во Франции подтверждали учебники в школе и вполне беспартийные книги. Разве что Хемингуэй вносил диссонанс. Но в скандальном романе исторически он был неправ, иронизируя над Пасионарией, якобы прятавшей сына в Москве от гражданской войны: ведь Рубен ее пал смертью храбрых под Сталинградом. И к тому же Хемингуэй был американец – что с них взять? Однажды в одном французском "шато", на традиционном обеде братских партий, всемогущей и подпольной, туда, где были дети и верхняя одежда, втащили под руки и уронили вниз лицом одного ветерана. Это был гость из соцстраны легендарный El General. Потом мать сказала: "Carnicero..." С отвращением. А он, он зацокал языком, обостряя любознательность. Мясник? Дитя эмигрантов артикулировало: "El pourgoi?" Ей ответили немотой замешательства. Потому что герой был не просто ягуар от природы. Он любил убивать. Слабость вполне человеческая...
– Другие, – тиа сказала, – те по горло в крови. А он не запачкался. Было б иначе, меня бы потом расстреляли. Он даже наших "мариконов" спас. Целый грузовик их набрали и везли на расстрел.
– Он кончил войну в чине comandante.
– Разве?
– Армии республиканцев.
– Это не знаю и как. Бой быков, например, ненавидел. Даже от петушиных тошнило. Нет, крови он с детства боялся. Мать говорила, что в церкви падал в обморок. Еще кофе? Тогда идем, нас друзья заждались...
В кафе под аркадой накурено – не продохнуть.
Друзей – человек пятьдесят. Они хотят знать правду. Немедленно, всю, как есть. Из первых уст. Глаза, лица сверкают заранее. В застекленной рамке за стойкой выгорел номер газеты с портретом на черном: FRANCO НА MUERTO*.
Хозяин обеззвучивает телевизор.
Говорит Эсперанса.
Стойка, столы покрываются бутылками, банками, тарелками – оливки с вынутыми косточка-ми, где анчоус, миндаль или красный перец. Креветки. Жареные кальмары. Некоторые аборигены знают лучше: "Там для рабочих футбол бесплатный!" Страсти не подавляются, рвутся наружу, атакуют. В самовыражении здесь идут без оглядки и до конца, и вот в этом она себя вдруг узнает. Испанка? Хозяин приносит горячее блюдо. "Косидо" – белая фасоль с мясом. Тетка довольна. Племянница – интеллектуалка. Хозяин – тоже. "Эта девочка здесь будет есть бесплатно!" Здесь все бросается на пол шкурки и палочки от "чорисо", обертки от сахара, окурки и даже истаивающие кубики льда. Но эта девочка не решается, держит оливковую косточку в пальцах. Из дальнего угла несется посетитель, подставляя блюдце:
– Откуда такой ребенок?
– Москва.
– Union Sovietica? Игнасио, всем по пиву... Вот так воспитывают там детей! Пусть говорят мне, что угодно, но вот вам живое свидетельство...
В спорах за спиной ее уже называют rusa.
Вдохнуть до конца невозможно даже в тени. Зной давит на плечи.
Тетка, перед сиестой:
– Я думала, ты тоже roja**.
– После Москвы?
Смеется:
– Я боялась...
– Но я и не blапса***.
* Франко умер (исп.)
** Красная (исп.)
*** Белая (исп.)
– Анархистка?
– Не знаю. Я просто человек. Viva yo.
Тетка смеется.
– Уже научилась у нас? Viva yo!
Анастасия испаряется во сне. На простыне вокруг нее, бело-розовой, пятно пота. Зубы ярко-оранжевые от испанских красителей переходного периода. Но куда? Вправо, влево?
Это было еще неизвестно.
На монетах еще каудильо, без которого страна живет всего семь месяцев.
Ровно столько же остается до легализации призванным на престол бурбонским королем Хуаном Карлосом I той партии, которой отдал себя без остатка человек, уже сутки в Мадриде открытый для прощания – за стеклом, под венками, в гробу, позволяющем видеть лицо.
Сверхбанально...
Чашу терпения переполнила капля.
Год был осуществлений – пятый их вместе. Они добились права жить в Москве. Авторские экземпляры первой книжки (самоцензура изощрилась так, что государственной осталось вычеркнуть лишь пару слов) пачками громоздились в углу новой квартиры. Неважно, что на порядок ниже, чем "красный пояс" парижской аскезы – но вот линолеум в этой квартире все не отмывался. В энтузиазме новоселья (с видом на музей Вооруженных Сил) она меняла воду, ползала и терла. Осколок водочной бутылки на кончике пальца был почти невидим, но капля появилась.
Алая.
Через день палец стал нарывать.
Потом почернел. За иностранку районная поликлиника брать ответственность отказалась. С паспортом, согласно которому она проживала в Амстердаме, в московскую поликлинику для полноценных иностранцев лучше было не рисковать. Кремлевская же, где обслуживали во время приездов с отцом, закрывалась для нее как для живущей отныне постоянно. Рука по локоть стала отниматься. В стране бесплатного медицинского обслуживания у нее набухли лимфатические узлы, когда он снял трубку и набрал оставленный "падре" номер на случай, если с ним что-нибудь...
"Разве она еще здесь?" – без удовольствия удивился голос, оторванный от большой кремлевской стратегии.
"Да, и рискует навсегда остаться".
"Что с ней?"
Чувствуя себя невыразимо, Александр ответил:
"Наколола палец".
"Какой?"
"Средний. На правой руке..."
Старая площадь хохотнула:
"Спящая красавица?"
"Наоборот".
"Не понял?"
"Умирает".
Немаловажный тот палец и жизнь заодно спасли ей на высшем уровне.
На том же, на котором, если не санкционировали, то допускали кокон паранойи, который лениво, но непрерывно плелся вокруг них – подслушивания, перлюстрации, бюрократическая волокита, милицейские вызовы и вторжения, даже по местным стандартам искусственная затрудненность быта и эти друзья-приятели – череда своих в доску стукачей, сексотов, мелких провокаторов с их авангардом, крестами, иконами: "Знаешь, сколько по каталогу Сотбис? Пусть возьмет, что ей стоит. Сдаст, будет богатой. А мне нечего, ну там разве Deep throat...*"
* "Глубокое горло" (англ.)
Сфера их обитания. Рай в шалаше. Любовное гнездышко. То, внутри чего они наивно пытались что-то построить...
Звонок – перед самым отъездом.
Положив трубку, она опустилась на колени – одевать Анастасию.
– Прогуляемся...
– На ночь глядя?
Голый сад.
Оглядываясь на редкий транспорт, припаркованный по сторонам бульвара, они вошли за чугунную ограду и захрустели снегом ранней весны. Ту московскую интонацию она уже не способна воспроизвести:
– Товарищи.
– На предмет?
– Машину присылают.
– Но такси ведь заказано?
– Говорят, и речи быть не может. Проводят по высшему разряду. Через депутатский зал.
– А чем отличается?
– Нет досмотра.
Внезапно с криком: "Солнышко!" Анастасия бросилась прямо через ледяную клумбу – протягивая руки к всплывшей над Москвой полной луне. Инеc поймала ее уже на самом краю – перед троллейбусом. Еще трех ей не было, а озверела дочь так, что зубами вцепилась в руку и орала, волочась, пока ей не погрозил поддавший прохожий:
– Эт-то солнышко цыганское.
Инеc набивала чемодан плюшевыми собаками, когда он вошел с туго завязанной папкой:
– Раз без досмотра?
Она не взяла. Надавила коленом, защелкнула.
Он возмутился:
– Но почему? Если шанс?
Из сортира она крикнула:
– Принеси мне блокнот и чем писать. – И потом: – Не стой здесь, у меня срач!
В этих стенах больше ни слова. Только переписывались, а на рассвете все кремировали на чугунной сковородке.
В тумане поджидал катафалк.
Водитель был в шапке детского размера, но не разновидности – из черного каракуля с кожаным верхом. При переразвитом плечевом поясе был он почти что микроцефал.
Даже Анастасия молчала.
На сиденье он нашел влажную руку Инеc.
Проступило здание международного аэропорта Шереметьево.
– Ждать?
А после прямо на площадь Дзержинского!
– Спасибо, не надо...
Она открыла стекло двери, он вкатил Анастасию на красную дорожку. Русская красавица в форме Аэрофлота, которая радовалась им от лестницы, сохранила улыбку:
– Залом не ошиблись, молодые люди? Депутатский.
– Тогда нет.
Извинившись, узнав имя, служащая пробежала список накладными ресницами, вернулась к началу и по второму разу вела лакированным ногтем.
– Сожалею, но... Вас здесь нет!
Глаза Инеc засияли. Она выиграла. И пари, и, возможно, свободу...
Выкатившись в туман, Александр сказал:
– Мир ловил меня и не поймал?
– Почему, знаешь?
– Везет.
– Школа, – ответила гордо она. – Школа Висенте... Очередь в общем зале исчезала за перегородкой стремительно. Посадка заканчивалась.
– Паспорт?
– Я не лечу. Качу...
Его отстранил шлагбаум руки, под которой он передал Инеc ручки креслица с дочерью, а потом чемодан. С одними игрушками.
После досмотра она, Зоркий Сокол, обернулась с галереи, но искать в толпе не было времени, и он навсегда запомнил это ее выражение – усилия под тяжестью и легкой досады.
Пил он коньяк.
Из кофейной чашки, а бутылку держал за пазухой. Чопорные стюардессы "Люфтганзы" за столиком сменились сразу тремя японцами, механиками в дутых безрукавках. Увидев, как он наливает себе из-под пальто, они умолкли, потом дружно пересели, и больше за его столик не садился никто. Он посмотрел на часы. Воздушное пространство СССР было уже покинуто, а он все сидел – боком к столу. Подошвы упирались в ребристый радиатор, который грел ноги над носками, а он экономно отпивал, стряхивая пепел в блюдце и медленно пьянел. К стеклу перед ним подъезжали и отъезжали, брызгая грязью, машины, потом вдруг проступила даль полей, с которых снег еще не сошел. Уже была совершена посадка в парижском аэропорту Руасси, а он, бутылку закатив под радиатор, никак не мог заставить себя подняться.
Кроме е...х рукописей и тех, кто ими интересовался, в стране не ожидало ничего.
Именно в тот момент в бетонном желобе парижской кольцевой дороги Висенте завел руку за спину сиденья и похлопал по колену дочери, которая уже сбросила удушливую шубку:
– Bonita...
Та выдула пузырь жевательной резинки. Излучая профессиональный оптимизм, он взглянул на Инеc:
– Что же, культурную миссию ты, по-моему, выполнила. Надеюсь, навсегда?
– Он тебя любит.
В его улыбке появилось нечто хищное.
– Не меня. Идею отца, без которого родился. Помочь я тут ничем не смогу. И никто.
– Но тебе же только бровь приподнять?
Он повысил голос:
– Тем более в данном контексте. Сами породили своих диссидентов, сами пусть разбираются. Мы ни при чем, вы с ней тоже.
Она заставила себя улыбнуться:
– Муж и жена – одна сатана.
– Не впадай в мистицизм.
– Я не впадаю: Там поговорка такая.
Он отвернулся.
– У меня впечатление деградации. А могло быть иначе...
В зеркальце заднего обзора Гомес выстрелил взглядом, полным укора.
С выгиба бетонных стен эстакады разноцветных граффити влетали прямо в сознание, возвращая "черную овцу" на Запад – в мир "лево-правой" шизофрении...
"Сангрия", в данном случае, просто красное вино, ломтики фруктов и позвякивание льда, когда тиа, добавляя серебряным ковшиком, рассказывает под портретом Сенеки:
– Белые нас сразу же арестовали. Еще был старший брат, не знаешь? Умер. Анархистом был: "Власть развращает". Не выдержал тюрьмы.
– А ты?
– Красота спасла. Знаешь, какая я была? Когда шла в церковь, мужчины на колено падали и шляпу мне к ногам. В тюрьме не я, из-за меня ломались. Волосы были такие, что надзирательницы – монашки – сами мне вычесывали гниды. Хуже стало, когда освободили. В городе со мной не здоровался никто. Человек-невидимка. Пустое место. Твой отец оставил два адреса – лучшего друга и одного врача. Друг отвернулся, a medico сделал нехорошее предложение. Коммунисты оказались sin cojones*. Вот белый один, тот был мужчина. Молодой офицер. Ничего у нас не было. Это было тогда невозможно, и тиа делает отступление на темы эксцессов теократии, победившей в отдельно взятой Испании: прекрасному полу на людях запрещалось, и не только под страхом быть названной puta**, но едва ли не под угрозой полиции, все велосипеды, штаны, ноги без чулков, кружевная прозрачность, платья до колена, платья в обтяжку и даже с короткими рукавами. Так что с офицером они только прогулялись по площади – вечерние пасио, знаешь? Его вызвали: "Она – сестра красного". А он им: "Не отрекусь от любви". Его отослали на север. Потом голод. Мать умерла. Самое ценное, что оставалось, это пишущая машинка твоего отца. Пришлось продать, чтобы похоронить по-человечески. За гробом только священник и я. Люди смотрели из-за занавесок. Но потом меня пригласила жена известного банкира. А ты, говорит, осанки в горе не теряешь. Уважение. Это у нас открывает и души, и двери. В конечном счете, важно не какой ты партии, а какой ты человек – твой стержень. Этот банкир, он уже был старичок, помог устроиться в сберкассу. Работала, откладывала деньги. На учебу – хотела стать архитектором. Но банкир другому научил. Он потерял зрение. Я ему читала вслух, а он учил меня делать деньги. Как играть на бирже, куда лучше вкладывать, что покупать. Потом мне повезло. На моих землях откопали древнеримские развалины. Все продала и вложила в недвижимость. Вот мое экономическое чудо. Мультимиллионерша в песетах. За спиной называют нуворика, но, как ты видишь, все здороваются. Донна Ана зовут...
Изголовье кровати у нее с овальной рамой, из которой выпирает набивка – голову упирать.
Рядом – вибромассер, револьвер. Задвигая ящичек, тиа усмехается: "На всякий случай. Друг из Парижа привез..."
На следующий вечер она надевает жемчуга, вбивает ноги в черные туфли.
Клуб, где встречаются отцы города. Еще одна дискуссия в дыму. Фантазмы другие, но столь же яростные.
Перед уходом старик:
– Я очень богатый человек. Знаешь, old money***! Реакционер и антикоммунист. Но отцу передай, что, как врага, я его уважал.
Крутолобый и с сигарой.
– За что?
Он обиделся:
– У нас была вера. Вам, молодым, не понять...
* Без яиц (исп.)
** Б... (исп.)
*** "Старые деньги" (англ.)
Утром в воскресенье тиа осторожно:
– Если бы согласилась пойти со мной в церковь, это было бы как знак уважения.
Единственное место, где не жарко.
Ладан.
Полумрак и шепот:
– Пришла... в церковь пришла...
Это – событие. Их с теткой обступают. Дочь красного вернулась в лоно.
Священник ее возраста, работая кулаком, два часа говорит с амвона, что, если к власти придут левые, человека мы им не отдадим. Мы будем защищаться. Ибо без церкви, без христианского воспитания детей, в этой стране все рухнет. Андалузия – это оплот. Бастион.
Прихожане внимают.
Все эти дни в кафе карманы комбинезона Анастасии мужчины набивают монетами для "флиппера". Она разгружается, раздавая пожертвования и, шевеля губами, ставит свечки.
Над ней испанский гиперреализм. Безутешная Божия Матерь, распятый Христос. Они, как живые.
Кровь тоже.
Ночь.
Ледяной "гаспаччо".
Чеснока столько, что одним выдохом отпугиваешь вампиров.
Тиа зажигает сигарку "Давидофф" и укладывает на кожаный пуф свои ноги со ступнями, выдающими происхождение:
– Анна Австрийская? Точно не знаю, но какая-то королева, которая недолго пробыла в Мадриде замужем, привела свой полк – то ли немцы, то ли швейцарцы. В наших местах растворились. Бабушка твоя была очень высокая. И глаза голубые. Очень жесткая. Но и время такое. Ненависти было уже очень много. Вскипали мгновенно. Чуть что, за наваху. Когда отца зарезали, Висенте шести еще не было. Определили его к свинопасу. Маленький был, но обид не прощал. Раз попросил напиться, крестьянин не дал. Почему? Потому что из одного кувшина отопьешь, баланс нарушен: осел в горах тебе всю воду расплескает. А потом он попал под грозу. В горах это страшно, крестьяне боятся. Стал стучаться под крышу, где Висенте со свиньями, тот не пустил. Это сразу отметили – мальчик с характером. Сирота – он у всех на виду. Научился играть на кларнете и в город ушел. А играл он так, что сразу взяли в муниципальный оркестр на зарплату, и он нас вытащил за собой. Закончил техническую школу, стал механиком. Бедный, худой был, но гордый. Знаешь наших? "Лучше дырка в штанах, чем заплатка". А в школе преподавал социалист, любимый стал учитель. Уговаривал продолжать учебу, ехать в Мадрид, в университет. А потом... Ровно сорок лет назад, и жара, как сейчас. Вдруг все взорвалось. Мятеж. Расстрелы пошли. Монахинь, священников, жандармов – Гражданскую гвардию. Даже нотариу-са. Учителя тоже. Перед той школой и расстреляли. А они тогда город держали от марокканцев. Кто до вечера доживал, ночевать возвращался. Мать зарезала петуха, но когда он пришел и узнал, есть не смог, прорыдал до рассвета. Думали – все. Отречется. Но утром он снова – винтовку на плечо и ушел. Высоту они взять не могли, всех убивали. Он гранаты схватил и в атаку. Кто поднялся за ним справа-слева, тех обоих убило сразу, он весь в крови вернулся, мы подумали – ранен. Ночь не спал, все рвало.
– А высоту?
– Взял. Но мятежники выбили их. И он ушел с красными – к центру туда, на Мадрид. Мы знали, что он навсегда. Отсюда кто уходил, больше не возвращался. Даже из Америки. Он первый вернулся. В твоем лице, я имею в виду...
Напротив гаснет окно, на стене, на узоре решетки и листьях свет луны. Возникает силуэт, и она отворачивается. Несмотря на предосторожности, ставни лязгают.
Тетка вздыхает.
– Amor...* Из-за этого все.
* Любовь (исп.)
– Почему?
– А по-твоему, это не важно?
– Это? По-моему, все.
– А нам запрещали. Даже фильм посмотреть – ну, ты знаешь... Мужчины во Францию ездили – в Перпиньян. И это недавно еще. А когда мы росли – просто ужас. Ребята сходили с ума. Я их помню, друзей-бунтарей. Вокруг проституток кругами ходили, а денег ни у кого. Чтобы за так, не ахти уж какие красавцы. В кулак и на землю? Слишком гордые были. Тем более матери с детства вбивали, что от этого в наших краях дурачки... Выхода не было. Только столбы повалить. Электрические. Вышли однажды за город, и все посрубали. Это первое действие. К счастью, кончилось неудачей. Вернулись – свет всюду горит.
Не в силах вынести напора эмоций при виде ее отца, пара интеллектуалов из Саламанки разрыдалась и, повернув от стекла, схватилась за Инеc:
– Ведь они говорили! – захлебнулась женщина, сжав ей руку под траурной повязкой, – они нам говорили... Сначала тяжелая индустрия, потом легкая, а там... А сейчас, выходит, и тяжелой нет?
Муж ее крепился, но по лицу катились слезы:
– Почему, ну, почему все у них рухнуло?
Нашептывая, что вопрос не по адресу, обоих увели – небедных, чистеньких, такой пастелевый "унисекс" – и как ослепших с горя...
Это был второй ее день на ногах.
Пара с ребенком из индустриальной Овъеды попросила разрешения накрыть его флагом – под предлогом, что молодая мамаша всю ночь обшивала кумач. Им сказали – на кладбище. Там хоть зеленым. Но, дождавшись ночи в своем старом "сеате", они вернулись: "Родственники разрешили". Пожав плечами на эти фантазии, служащий их провел коридором и открыл заднюю дверь. Протиснувшись под венками, они накрыли – в четыре руки. И удалились, повторяя, возможно, вива мы...
Снять назавтра сюрприз уже было нельзя – по понятным причинам.
Так флаг и остался на виду до конца.
Любовник тетки – он молод, низколоб, стыдлив ("Неужели мой последний?") – привозит их к замку и остается с открытыми дверцами в тени.
С крепостных стен кое-где обвисает кустарник – пророс...
В жарком поту они выбираются на площадку.
Аист взлетает.
С башни тиа показывает:
– Видишь, горы? Там он с дудочкой бегал.
Вид в проеме каменных зубцов кружит голову. Черточки кипарисов в долинах, дороги слепят белизной. Поля там лиловые, винные, красные. Гигантские плавные склоны. Поднимаясь и опускаясь, их опоясывают полосы линий, штришков... Это оливки. Деревья. Плантации. За ними лишайники рощ добираются к самым вершинам. За перевалами все повторяется – тоном нежней. А под самым горизонтом проступают на голубом пятна скалистых уступов.
Горы.
Ему не давало покоя, что другой пастух стал поэтом. Конечно, говорил он, как бы оправдыва-ясь, у Эрнандеса были овцы, с ними забот никаких. Собаки делают всю работу, а ты сидишь, наполняешься чувством величия мира. А попробуй со стадом свиней. Эти расслабиться не дают. Индивидуалисты. Каждая – себе на уме. Только и думают, что разбежаться. Нет. Я был предопределен...
– Красиво.
– Ты находишь? Не знаю... Я другого не видела. А за теми горами деревня, откуда твой род. Черепица и белые стены. А пол земляной. Биенвенида. Запомни.
– Так называется?
– Да.
Добро пожаловать? Вряд ли. Чужаков не любили. Скорее – прибывший благополучно. Так говорят, когда разрешаются от бремени.
Филигранность зубцов внутри башни обманчива. Она трогает выбоину и, обжегшись, отдергивает ладонь:
– Tia...
– Что? Говори.
– Ты могла бы оформить бумагу? Чтобы он смог приехать. Приглашение.
– А уже не опасно?
– Нет, говорит Эсперанса. – Не отцу...
Однажды в Париже, на фоне скандала с романом Александра, который вышел в ее переводе, они вдруг увидели его по телевизору. Это было в вечерней программе новостей – про попытку военного путча в кортесах, где в последний раз в жизни, уже в качестве вице-президента, он смотрел в наведенное генералом оружие, а они все это пассивно созерцали по телевизору, и ночью, и на следующий день, и от повторов он все больше становился похожим на льва.
По китайскому гороскопу, впрочем, Тигр. Мятежный характер. Страстный и воодушевленный. Революционеры, политики, государственные деятели. Симон Боливар, Эйзенхауэр, Шарль де Голль, Хо Ши Мин и королева Елизавета П.
С циничной, все подвергающей сомнению и критике, но, по определению, верной Собакой – идеальный союз. Никаких затруднений во взаимопонимании. Возможность успеха и процветания.
Но досталась Свинья...
Жизнь спустя она смотрит в зеркало.
Нос, в котором ему видится нечто индейское. Стрижка, волосы крашены. Оливковый оттенок кожи. После кладбища веки окрашены измождением. Большие глаза, всегда влажные. Смутный ритм отдается в порах лица. Она смотрит уходит внутрь себя, в тот невидимый мягкий порядок, где всего больше жизни, которая, так она чувствует, исчезнет только с ней вместе. Уже не столь бурной, зато утончившейся, томной, тонкой и более требовательной.
Мужчина, он ясен и прост. Взгляда мельком достаточно, чтобы понять. В зеркало он не смотрит и не видит себя, далее бреясь. В поисках себя он заглядывает в женщину и не находит: "Нет, не я..." А женщина смотрит и видит – простого, себе непонятного. Это становится скучно. Несмотря на попытку возместить – дом, деньги и член. Но она все надеется, женщина – это надежда. Что однажды он увидит себя, опознает, вернет, возродит изнутри свою сложность – и станет на равных с ней. В общем, верит в любовь... Но мужчина боится. Именно этого – больше всего. И ему, затвердевшему в упрямой своей замороженности, остается только обрушиваться на живое и мягкое, выбирая короткий, как искра, оргазм. И отваливается с недоумением в стекленею-щих глазах: это все? Все – ради этого? Или терпеть. Ждать, когда, доведенная до отчаяния, женщина откроется перед ним в своей сложности и пригласит на волю мир, который так страшно ему отпускать. Вот почему они так боятся приближения смерти. Они чувствуют – несправедливо. Обман! Невозможно, чтобы конец – ведь еще ничего и не начиналось. Отделываясь от жути, он отстаивает свою неизменность, принципиальную неизменяемость. Он тоскует по юности, он переходит в атаку – жизнь – арена, где сражаются гладиаторы – отвоевывает возмещения больше и больше – вроде трибуны над морем подобных себе. Из страха стать сложным он хотел быть огромным, больше всех – почему бы еще своей собственной партии не Генеральным секретарем?
Так она думает. Или чувствует. Или просто лишь наполняется перед дорогой – изнутри.
Зеркало отражает ворох непрочитанной прессы.
ABC, La Vanguardia, El Independiente, El Sol... Есть еще время, она перелистывает, отбрасывая страницы с Бушем, Горбачевым и Ельциным, задерживается на последнем его объятии с Пасионарией, две сомкнувшиеся седины, задерживается на заголовках вроде: ЖИЗНЬ, ОЗАРЕННАЯ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИЕЙ... ИСТОРИЧЕСКИЙ КОММУНИСТ ВЧЕРА УМЕР В МАДРИДЕ... Выхватывая фразы типа: "...Его убеждения были прочны, неизменны и окончательны".
Она забирает все это с собой.
Паспорт уже настоящий, но и в этот приезд поразило, что никто здесь не сомневается в ее принадлежности, полномочности, испанидаде – только она сама. К счастью, прочий мир ей открыт.
– Todos los del rnundo.*
* Все страны мира (исп.)
Бетонный дворец под окном тонет в сумерках – с юными пиниями и кипарисами.
Такси у порога ждет, сложив флажок.
Аэропорт.
Сердце страны отцов остается сверкать в ночи, а она, оторвавшись и повиснув в воздухе, закрывает глаза, чтобы увидеть, как однажды девочкой в "красном поясе" собрала за спиной у него все носки, от которых он отделывался, забивая под стеллажи, под железную койку, в плетенку для бумаг – куда попало. Выстирав мылом в раковине, она завесила ими в квартире все радиаторы, а он ничего не заметил, окутанный дымом своих "голуазов" над тем, что вымучивал для Mundo obrero, что, если он попадется им в лапы, забьют ему в глотку со всем, что он написал против них. Но он сумел не попасться. Возвращался оттуда – изнутри. Каждый раз. И снова, поворачиваясь от окна, выходящего на изнанку бетонной стены с кипарисом, она видит, и уже не сквозь муть, а так четко, что горло сжимает, видит изрубленного морщинами подростка, совсем мальчика, он снимок совал ей, где обнимались ребята постарше, и среди них был его сотапdante, а теперь, оглянувшись и ее не заметив, выпрямляется перед тем, что остается еще за стеклом и поспешно простроченным флагом, и с трудом, через артрит, приподнимает с рукавом синтетической курточки и застиранной манжетой рубашки внезапно большой узловатый кулак:
– Товарищ... Держись!
ЗАРАНИЕ ПИШИТЕ СВОЙ РОМАН
На конечной я выскочил из метро, втянул голову в плечи и поднял воротник.
За Сеной зажигал свои огни нью-йоркский мираж. Небоскребы Дефанс начинали предпослед-нюю трудовую неделю перед Рождеством. Я сбавил темп, чтобы закурить. Первая сигарета этого дня оказалась последней в пачке, которую я смял и бросил под забор. Он был оклеен огромными афишами летнего сезона. Мимо невероятных островов с пальмами и ласковым прибоем (но проступающим рельефом досок) косо летел снег, редкий и мокрый, и, затянувшись на ходу, я укрыл свой "голуаз" в рукав.
Огибая островок, вверх по течению уходила баржа. Затягиваясь из рукава, я провожал ее взглядом. Loin, plus loin...* во мглу, вполне селиновскую – но только что рассветную.
* Дальше, все дальше... (фр.)
Удар воды обдал меня с головы до ног. Я бросился за огнями "мерседеса".
– Сволочь!
Но ни булыжника, орудия пролетариата, ни бутылки, ни даже свидетеля для солидарности. Мост в обе стороны пуст. Я отбросил сигарету за парапет, утерся и побежал, наблюдая, как неохотно растут навстречу небоскребы.
Вниз по лестнице и по набережной.
Мой небоскреб в Курбевуа, местный филиал американской фирмы, светил сквозь мглу люминисцентным светом. Я скользнул по газону. Ворота подземного гаража уже опущены. Стоя у гофрированной жести, я причесался и стряхнул расческу. К счастью, опоздал я не один. Ворота поднялись перед съехавшей машиной и, фыркая на выхлопы, я вбежал следом в подземелье. Мимо запаркованных машин я устремился в дальний угол, где над стальной дверью горела красная лампочка за проволочным абажуром.
Я лязгнул и прищурился.
Бригадир, уже весь в белом, причесывался перед зеркалом, прицепленным к стояку металлического стеллажа. Иссиня-черные волосы сияли. Зеркало было в алой пластмассовой рамке, и он взглянул на меня оттуда, мрачный и красивый. Я хлопнул по крутому плечу:
– Салют, Мигель.
Он свел брови.
– Опаздываешь, Алехандро.
Васко на это мне подмигнул. Он стоял в проходе, сжимая железо реек и щурясь от дыма свисающей сигареты – "данхилла", не какой-нибудь. В следующем проходе, складывая брюки, посвистывал Али, высокий и женственный, а старик Мустафа в углу на корточках, распространяя аромат бензина, уже оживлял свои кисти.