Текст книги "Дочь генерального секретаря"
Автор книги: Сергей Юрьенен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Как я здесь оказалась?
Коллектив ждет, товарищ Ортега. Рассказывайте, как дошли вы до жизни такой...
А что я могу вам рассказать? На каком из языков? Я же не Александр. Не моноглот, ведомый лишь инстинктом выживания. Жизнь моя разбита на куски, и в каждом – целый мир. Ты думаешь по себе, что я, как ты? Нет. Я – это целая толпа. Нас много. Когда одна из нас с тобой общается по-русски, все прочие молчат на разных языках.
Мне рассказали, что в детстве у меня постоянно был ожог на лбу. От сигарет. Испанцы без перерыва курили на собраниях, куда меня таскала мать. Наткнувшись на свою первую сигарету, на каком языке я вскрикнула? Меня ставили на пол, я пела "Интернационал" по-каталонски. Но об этом тоже рассказывали другие.
Что помню я сама?
В Париже на кухне родители по ночам разговаривают. По-испански обсуждают непонятные дела. Доносятся слова: план Маршалла, ООН, НАТО,СССР. Десятки имен, из которых все время возвращается одно и то же – СТАЛИН.
Несмотря на то, что по моей просьбе дверь приоткрыта, мне страшно, как сейчас. На вбитом в шкаф гвозде плащ и шляпа. Я знаю, что это моего отца, но когда начинаю засыпать, плащ и шляпа превращаются в мужчину, который, притаившись, только и ждет момента, когда я засну. Что он со мной сделает тогда?
Второе воспоминание без эмоций. В саду под Парижем люди без лиц едят улиток, вынимая их булавками, среди которых, по общей бедности, мелькают вынутые из одежды английские.
По-французски я впервые заговорила среди друзей матери по Сопротивлению. Меня им отдали на лето. Своих детей у них не было, только огромная немецкая овчарка, которая служила в охране концлагеря, а после войны так и осталась во Франции. Собака меня охраняла. Ее звали Лили.
Во время моего отсутствия у меня появился брат Рамон. Я перешла на испанский, которому его и научила.
Первая поездка за границу. Чехословакия. В Праге нам с Рамоном подарили скрипку и аккордеон. Когда нас надолго забыли в номере гостиницы, мы стерли канифоль о струны в порошок. Наполнили ванну и, разорвав аккордеон, стали пускать кораблики.
Мы снова у овчарки Лили. Мать выслали за пределы Франции как коммунистку. Ей удалось вернуться. Ее наградили медалью за Сопротивление и выслали снова – вместе с нами. Отец остался в Париже, а мы улетели на переделанном в пассажирский военном самолете.
– Мама, куда мы?
– В Польшу.
Варшава. С усилием и радостью на лице мать втаскивает огромную картонку. Это – Радио. С гибкой трубкой медной антенны, которую мать прикручивает к батарее, а потом прицепляет к карнизу. Она слушает теперь радиостанцию "Пиренаика". Это эмигрантская радиостанция, которая вещает на порабощенную фашистами Испанию. Мы знаем, что мы испанцы. Хотя мать говорит, что лично она – баск.
Я поднимаюсь с ней развешивать белье. На чердаке солнечно, сухо. У окошек большие гнезда из прутьев. Мать берет в руки птицу.
– Это голубенок. Он еще не умеет летать.
Квартира сумрачная, окнами во двор. На кухне я краду из коробочки поливитамины. Это оранжевые червячки, которые крошатся под зубами с кисло-сладким вкусом.
В большой комнате тахта, которую надо поднять, чтобы вынуть постель. Мать поднимает ее с трудом.
На кухне ниша с железной кроватью. Здесь спит служанка. Здоровая и краснощекая. Я сижу на стуле, она меня одевает. Натягивает коричневые хлопчатобумажные чулки, пристегивает к лифу. Лиф – это такой жакет без рукавов. Застегивается на спине и к нему пришиты подвязки. Служанка одевает меня долго, с перерывами, во время которых она смотрит куда-то мимо. У нее прозрачные глаза, которые мне кажутся уродливыми. В моем окружении у всех глаза темные – черные или карие. Я думаю, что одевает она меня грубо. Я сижу молча. Со служанкой я никогда не разговариваю.
В шкафу есть пара плетеных туфель. Из чешуйчатой кожи и на высоких каблуках. Я влезаю в них и цокаю по квартире. Весь мусор служанка заметает под ковер. Приходя с работы, мать выметает мусор и убирает квартиру заново.
Наши с Рамоном кровати железные и с сетчатыми перегородками. Краска на них пожелтела и облупилась. Сидя в кровати, я расковыриваю краску. Потом влезаю на перекладину и сижу на корточках. Я – курица. Я ни о чем не думаю. Проходя мимо, мать бросает: "Упадешь". И я падаю. На пол. Мне совсем не больно. Мать приносит Рамона обратно, забирает меня. Она купает нас каждый вечер. Потом надевает чистую пижаму, нагретую на батарее.
Вечером к матери приходит подруга. Из ее комнаты свет, женщины болтают. Чтобы привлечь к себе внимание, я скатываюсь в сетку и свисаю, притворяясь спящей. Но берет меня не мать, а ее подруга. "Какая миленькая! Можно я ее перенесу?" Я испытываю ненависть к чужому прикосновению, к этой женщине. Это горе. Первое.
У Рамона скарлатина. Он спит в комнате один. Мать входит к нему с марлевой повязкой на лице и кипятит посуду, из которой Рамон ест. Как только она уходит в магазин, я вхожу к нему. По случаю болезни ему купили цветные карандаши, тетрадки и бумагу. Он сидит на горшке, я рядом. Мы рисуем. Вечером его заворачивают в одеяло и уносят. Потом заболеваю и я.
Больница. Толстая няня купает меня в кипятке. Мыло здесь воняет и бьет по ребрам. Меня одевают в холодную пижаму.
Огромный зал. Дети хитроумно связаны. На них холщевые жилеты с завязками, связанными под кроватью. Сесть в кровати можно, слезть с нее нельзя. Постоянно кто-то ревет. Я веду себя тихо, и меня отвязывают. Ночь. Мне нужен горшок. Я зову дежурную сестру. Я зову ее долго, с нарастающим отчаянием. Потом ощущением кошмара, ибо делаю это трезво, не имея даже алиби сна, писаю в постель и засыпаю в мокром.
На стене у изголовьев приклеены картинки. Каждый вечер детей отвязывают, они становятся перед картинками на колени, крестятся и что-то бормочут. Я тоже становлюсь на колени, крещусь и бормочу. Но над моей кроватью картинки нет, стена пустая. Воскресенье. Приходит ксендз. Он останавливается перед каждой кроватью. Дети в них становятся на колени и складывают руки. Ксендз кропит их святой водой. Когда он подходит ко мне, подбегает сестра: "Ее нельзя, она неверующая". Ксендз проходит мимо, оставляя меня в обиде.
Кроме общего зала есть ряд двухместных боксов, разделенных переборками. Медсестра несет меня мимо боксов, предлагая выбрать себе партнера. Я выбираю девочку с огромными белыми бантами. "С ней не надо, она злая и капризная". Но я хочу именно с ней. Девочка все время кричит, отказываясь от пищи, уколов, игрушек. От меня требует только одного – чтобы я ее отвязала. Но я боюсь.
Потом ее мне заменяют мальчиком. "Он – русский, – говорят мне. По-польски не говорит, но все понимает". Русский мальчик белесый и стриженый. Я пытаюсь с ним заговорить, но он даже не смотрит на меня. Не меняясь в лице, он начинает орать: "Писать, писать!" Был тихий, стал громкий. Прибегает медсестра: "Чего он хочет? Где этот врач, который говорит по-русски?" Другая приносит мальчику бумагу и карандаш, думая, что он хочет писать. Русский все орет. Сестра застывает на мгновенье, потом убегает и возвращается с целым набором цветных карандашей. Но мальчик уже плачет. Сестры осматривают его под одеялом и с облегчением смеются.
Первое Мая. Радио в квартире и громкоговорители на улице говорят, что сегодня праздник. Мать надевает на нас шерстяные штаны, пальто, шапки. Мы выходим на улицу, а там лето. Солнце слепит глаза. Мать раздевает нас и несет одежду в руках. Полно народу. С тротуаров все смотрят на проходящее шествие: флаги, большие и множество маленьких, воздушные шарики. На платформах с колесами везут великанов и великанш. Полусмешные, полустрашные, они раскачиваются, оборачиваясь вокруг оси. Внутри них прячутся люди.
В 1965-м мы с братом вернулись в Варшаву и обошли тот район. На улице Груецкой ничего не изменилось. Двор мрачный и сырой, дом старый, и жильцы его бедные люди. Это было наше последнее лицейское лето. Мне было 17, ему 15. Мы приехали из Франции по приглашению подруги матери, которая за это время стала здесь министром. Мать постоянно повторяла и ей, и другим гостям, что квартира темная и сырая, темная и сырая, темная и сырая... А это очень плохо для детей.
Мы переезжаем на улицу Тамка. Здесь квартира светлая. Желтые шторы и занавески с райскими птицами. На кухне чугунная плита. С дисками, которые снимаются ухватом. Ее топят углем.
Улица Тамка – одна из уцелевших после войны. Это крутая улица. Если машину плохо поставить на тормоза, она начинает съезжать вниз. Улица ведет к памятнику над рекой. Это грудастая Сирена с мечом. Символ Варшавы.
В угловом доме играют на фортепьяно. Люди стоят на улице и слушают.
– Хопин, – они говорят.
Мать переводит мне:
– Шопен.
Она работает стилистом испанской службы польского радио. О своей работе она говорит с удовольствием.
Из Франции отец присылает одежду и вещи, которых в Польше нет. В одной из посылок – тапки из белого фетра. Это специальная обувь для испанского танца хота. Мать надевает их и начинает танцевать. Руки у нее подняты, музыку поет сама, а в конце прокручивается вокруг себя. Она учит и меня. Я знаю, что я испанка, но у меня не получается.
Рамон лежит под дверью ванной. В нижней части этой двери дырки для вентиляции. Я подхожу и ложусь рядом. Он подвигается, уступает мне место у дырок. Сквозь них я вижу руку матери, повисшую над краем ванны. Мать поднимается, под животом струятся черные волосы. Я смотрю на Рамона, он на меня. Мы поднимаемся и уходим на цыпочках.
В детской я беру с пола советскую книжку "Первоклассница". Ее перевели на испанский. Я учу брата читать по-испански.
В Испании Аркас был великим архитектором. Потом он стал коммунистом. Теперь он эмигрант и приходит к нам в гости. Чтобы объединиться с матерью в саркастическом отношении к прочему миру.
Со мной Аркас разговаривает охотно и доброжелательно. Мне с ним хорошо. Он рассказывает про архитектуру Испании, показывая ее по книжке с маленькими фотографиями и рисунками. Он объясняет, употребляя непонятные слова. Рассказывает, как устроен патиос. Я понимаю только то, что самые прекрасные памятники арабского зодчества находятся в Испании.
Эту фразу потом я часто слышу от матери.
Лето. Мы в Швидере, в доме отдыха. Я иду мимо футбольного поля. Я кажусь себе маленькой и незаметной. Вдруг в глазах черно – мяч попадает прямо в голову. Не оборачиваясь, я продолжаю идти, унося на плечах огромный колокол. Вслед мне одобрительно кричат, поскольку мяч отскочил игроку прямо в руки.
Из Франции приезжает человек, которого я не сразу вспоминаю. Это – мой отец. Где-то там, на Западе, он борется за освобождение нашей страны и всего человечества. Он рискует жизнью. Его могут убить. В каждой стране убивают по-разному, в нашей – завинчивая на горле гаротту. Но это не самое страшное. Потому что перед смертью ему могут затолкать в рот все, что он написал против фашистов.
Я сижу у него на плечах, в руке у меня яблоко. Перед нами польская равнина, залитая солнцем. Цветы в траве. Середина лета. Мы с отцом друг друга любим. Счастье портит только то, что перед прогулкой он дал мне яблоко от обеда. С кожурой есть не могу. Мать всегда очищает яблоки, она вынимает середину и подает на блюдце в виде четырех долек. На плечах у отца я делаю вид, что ем. Потом плавным жестом отбрасываю яблоко назад. С глухим стуком оно падает в траву. Отец меня снимает. Он идет молча, обособленно, а я плетусь за ним в отчаянии.
Снова Варшава, и нас откуда-то привозят к нам же домой. В квартире полно народу. Нас подводят к кроватке. За сеткой корчится сморщенное существо: волосы до плеч, но лысая макушка.
– Ваша сестра, – говорит мать.
На лице Района гримаса:
– Ке фэа.
– Не говорите глупостей! – кричит мать. – Ее зовут Палома.
В ужасе я молчу. Эта Палома похожа на мартышку.
Подруга матери из ЦК. Когда мать ей жалуется на жизнь, подруга говорит, что "Мы поможем". Но даже ЦК не может ничего поделать с тем, что мы с Рамоном худые, плохо едим и все время болеем.
Болеть – наше главное развлечение. Иногда я попадаю туда после того, как его выписали, и мне рассказывают, как он лежал и что делал. Иногда мы попадаем в больницу вместе. Мы ходим к тяжелобольным. Они лежат отдельно, мы их развлекаем. Один мальчик обожжен. Он лежит в жестяной трубе, внутри которой горят лампочки. Как бы в консервной банке. Еще есть мальчик с дыркой в голове. Рамон дарит ему французский журнал "Пиф". Я люблю больницу. Здесь у меня подруга, у которой одна нога короче другой. Ей постоянно делают операции. Мы с ней играем, здесь весело. Медсестры к нам хорошо относятся. На ночь они накручивают себе бигуди.
Единственный плохой день тут – воскресенье. Это день посещений. К детям приходят толпами – мать, отец, тетя, дядя, бабушка... Мальчика из румынского посольства навещает целая делегация с цветами. Мне тошно оттого, что все шумят, целуются и плачут.
К нам не приходит никто.
У нас теперь есть сестра. И когда мы выйдем из больницы, нас с братом отдадут в интернат, где в вестибюле мы разминемся с белым Сталиным, которого, подложив под двери доски, будут вытаскивать ногами вперед...
Из польских вещей у нас только ортопедические ботинки – на шнурках и с вкладными подошвами от плоскостопия. Под выемкой ступни две бусинки, которые заставляют ее выгибать. Летом в этих ботинках жарко. А зимой на нас фетровые сапожки, обшитые кожей и с шнурками на крючках. Отец прислал мне вязаный жилет. На нем вышита лиса и слово "Ле Ренар", ворона с сыром и слово "Ле Корбо". "Это по-французски", – говорит мать и переводит мне жилет.
Посылки приходят часто, целыми чемоданами. В них только детские вещи. Однажды мать находит туфли на высоком каблуке. Потом рассказывает раздраженно разным людям, что туфли оказались 40-го размера. На нас все красивое, французское, а на матери черное пальто с бурым мехом внутри. Медвежьим. Когда мать ходит, пальто не двигается. Она в нем, как в будке. Она ненавидит свое пальто.
В 17, во Франции, я тайно прочитываю кипу ее писем из Варшавы. Только о детях – рассказы о них и просьбы для них. О себе отцу ни слова. Ничего личного. Оно прошло, в словах не воплотишь. Но я помню, как все те семь лет изгнания в Польшу над ванной попеременно сохла одна и та же пара трусов шелковых и с кружевами. Одни белые, другие абрикосовые.
Может быть, поэтому я говорю не умолкая. А когда не с кем, то пишу в этой вечной тетради с Бульмиша*...
* Бульвар Сен-Мишель в Париже.
* * *
– Прости. Ждал карту.
– Пришла?
– Не мне...
Уже солнце, когда, вернувшись, Александр срывает рубашку и отпадает на матрас. Он долго добирался "зайцем" после ночи в МГУ, где за игрой в покер пытался превратить последний рубль в прожиточный минимум до конца визы.
– Зато мне повезет в любви.
– Ты думаешь?
– Надеюсь.
– Сегодня вряд ли.
– Что ж, – закрываются глаза. – Проигран бой, но не война...
Черное стекло, золотые буквы:
Комитет по делам религий
при Совете министров СССР
Дальше за этой конторой, куда адресовал знакомый покерист, была забегаловка – стоячая. Выбора не было, только сливовый сок. Трехлитровую банку держали в холодильнике, стаканы покрылись испариной.
– К-комитет, – сказал он... – К Зверю в брюхо.
– Не надо, – сказала она.
– А как тогда?
– Как-нибудь.
– Чего уж там. С рождения проглочен... Жди.
Он вышел на солнце.
За тяжелыми дверьми налево, на откидных стульях, ходоки – священник православный, пастор из Прибалтики и мулла в чалме.
– Здрасте.
Служители культов наклонили головы.
В глубине мраморная лестница. Слева под ней стол и стул, с которого навстречу поднялась старуха. В валенках и обвязалась шерстяным платком.
– Ты, что ль, студент?
– Я.
– Туда, а там направо. Дверь после туалета. Что было кстати – сначала он отлил. Кроме заявления о приеме, начальник отдела кадров попросил написать и автобиографию.
– Паспорточек захватили?
Сверил и вернул. Сколол бумажки и запер в несгораемый шкаф с гнедыми разводами.
– Выпиваем?
– Нет.
– Вы ж указали "русский"?
– То есть, конечно, – спохватился Александр. – По праздникам.
Сделав жест, начальник заговорил изобразительным голосом:
– Вы заступили на дежурство. Впереди ночь одиночества, а в двух шагах Смоленка. Винный до одиннадцати. Девочки всюду. Молодые и за вино на все готовые. И есть, куда привести... Как?
– Что вы... Никогда.
– Это "никогда" я знаю, внук – студент. Но если в этих стенах вышеуказанные ингредиенты соединятся... Вы себе отдаете отчет, чем мы тут занимаемся?
– Религиозными делами?
Он поднял палец.
– Государственной важности. Представьте, что вам на ночь доверили ключ от Комитета, допустим, государственной безопасности? А вы не смейтесь. У них свои секреты, у нас свои. И не только понимаете, земные, до которых охочи такие силы, как Ватикан, масоны или там Кестон-колледж. Библиотека, например, у нас. Вся высшая в ней мудрость. Академиков, и то не всех пускаем. И вот, представьте, сторож... Бывший фронтовик, а за бутылку сатанистов на ночь допускал. Манускрипты средневековые переснимали. До них не добрались, а он понес заслуженное. К запретному знанию не тянет, нет? А в смысле суеверий?
– Научный атеизм сдавал.
– Вот это хорошо. Вообще-то сторожа, особенно из пожилых, к нам неохотно, вы понимае-те... Но против Сатаны у нас два раза в ночь моторизованный патруль. А в случае чего – там пьянь ломиться будет, баптисты, мусульмане, сектанты, разные... оружие имеется. И безотказное. Телефон! – И для наглядности взялся за трубку.
На выходе старуха спросила:
– Подошел? Тогда чтобы ровно в двадцать ноль-ноль.
Ослабив цензуру по случаю лета, в "Хронике" давали "Америку глазами французов". Еще "оттепельный", хрущевский, но все еще запрещенный до 16-ти. Александр прорвался на него впервые, когда ему было тринадцать, и сейчас с волнением ожидал свидания со сценой, где калифорнийка бежит по кромке пляжа Биг Сур, не обращая внимания на медленно, но верно сползающие под мокрой тяжестью полосатые трусы...
Без пяти восемь он чмокнул Инеc в ухо.
В Комитет вошел под бой стенных часов, но комплимента не дождался. Бабка, как на счетах, перебрасывала в коробке рафинад.
– Посчитала. Понял?
– Что?
– А то что знаю вас, скубентов. И чай не трогай. Вишь, зашит?
Цыбик грузинского был заметан черными нитками.
Старуха задвинула ящик.
Думку, на которой сидела, она унесла с собой в кошелке. Сидеть было жестко. Над головой мотался маятник.
Ушла уборщица Аза, молодая и красивая татарка. Спустилась другая, худая и высокая. Отнесла швабру с ведром и вернулась. Под халатом ситцевое платье на бретельках. Застежка сбоку сколота булавкой, что не скрывает салатовый цвет трусов. Руки исколоты, под мышкой кустик белесых волос, под глазом синяк.
– Так чё, слетаю на Смолягу? Я Тосей буду. – Она взболтнула грудь. Поллитру ставишь, вся твоя.
– Еще не заработал.
– Не голубой?
– Обычный.
– Я и сама могу поставить. Авансом, а?
По обе стороны от входа смотровые оконца. За немытым стеклом мелькнул иностранный силуэт. Сиденье за Александром хлопнуло.
Впустив Инеc, он заложился на крюк.
– Но это же дворец!..
Он обнял ее сзади и, давая почувствовать сквозь джинсы, привел в движение мускул.
– Наш до восьми утра.
С собой Инеc принесла кулек маслин из "гастронома" на Смоленской. Но не испанских. Черных греческих.
Косточки они обсосали до потери вкуса. Солнце сияло за немытыми оконцами, когда он поднял крюк. "Выпей соку", – сказал он. Глаза у нее были огромные и как в тумане.
– С похмелья, что ль? – спросила бабка, принимая объект.
В метро все ехали на работу.
Положив ему голову на плечо, Инеc уснула, но прежде чем продолжить на матрасе, зачеркнула на стене еще один день.
Актовый зал был полон. _
"Красный" диплом на курсе был единственным. Его без лишних слов вручили Перкину.
Потом на сцену вызвали "посланницу будущей Испании". На выпускном экзамене по научному коммунизму Инеc возникла насчет Чехословакии, но диплом ей все равно дали и даже вручали его с помпой, высказав надежду, что на Западе она понесет людям правду о стране, которую ей довелось узнать.
Глядя себе под ноги, Инеc стала спускаться.
Александр встал навстречу – и зал внезапно онемел. Так, что где-то далеко послышалась сирена "скорой помощи".
Президиум смотрел на них сверху.
Они повернулись к выходу, он обнял ее за бедро. Ковровая дорожка казалась бесконечной. Ряды выпускников и их родителей поворачивались вслед.
За дверью она прижала диплом к груди:
– Неужели все кончилось?
На солнце стало черно в глазах. Асфальт продавливался под ногами. Двор, проходная. Они пересекли проспект. Учебная территория за высокой решеткой была пустынна. Здания, корты, стадионы... Никого. Только вдали под солнцем две фигурки – Перкин с матерью.
У Перкина на голове пилотка из газеты. Эсфирь Наумовна была в соломенной шляпке с парой лакированных вишен, на руках нитяные перчатки.
– Поздравляю, – сказал Александр.
– Было б с чем...
– "Красный" же диплом!
– А в аспирантуру сына замдекана. С "синим".
Еще на первом курсе профессор, потрясая курсовой работой Перкина, кричал, что он бы за это сразу ученую степень – гонорис кауза!
– Не тебя?
Перкин мотнул головой.
– Свободное распределение, – сказала его мать. – На все четыре стороны.
– Одна пока открыта, – заметил Александр. – До Вены, а там куда угодно. Хоть в Иерусалим, хоть в Гарвард.
– О чем ему и говорю.
Перкин сжал челюсти.
– Вот так уже неделю – как бык. – Повернувшись к Инес, мать Перкина перешла на идиш.
– Инес из Парижа, – сказал Александр.
– Откуда?
Перкин буркнул:
– Сказано тебе.
– Лева, не хами. А я подумала, что вы нашли себе... Средство передвижения, как говорится. По-русски девушка не понимает?
– Я понимаю, понимаю, – заверила Инеc.
– Ой, извините... Лев, надень панамку! Удар сейчас хватит. Остановите его, Александр...
Перкин отбросил руку:
– Все меня вытолкнуть хотят. Неужели даже ты не понимаешь, что это родина?
Ему было семнадцать, когда Александр с ним познакомился на лекции. Голова у него была забинтована. Он только что похоронил отца, а вдобавок был избит шпаной. Ударили кастетом, а потом ногами. Но он держался, этот вечно небритый мальчик, вещь-в-себе. "Ночь хрустальных ножей" на факультете стояла все пять лет. Он был единственный, кто выжил. Для того, чтобы оказаться с "красным" дипломом в тупике. На выжженном пространстве Ленинских гор.
Под черным солнцем.
Толпу нахмуренных красавиц возглавляла Пола.
– Мы к Инеc.
– Она в Москве.
– Ничего, мы подождем.
В квартиру вторгся запах традиционной женщины. Косметики, лаков, духов. От чая польки отказались.
– Можно курить?
Щелкая зажигалками, они озирались и переглядывались, выгибая выщипанные брови. Брюнетка взглянула на пишущую машинку.
– Говорят, что вы писатель...
– Не врут.
– Что, и публикуетесь?
– Где?
Пять лет прожив в условиях соцреализма, она настаивать не стала. Сигаретный дым плыл за окно. От чаю они снова отказались. Когда Александр вышел за пепельницей, польки разом заговорили, артикулируя чувство, вызванное выбором Инеc.
Брюнетка встретила вопросом:
– "Защиту Лужина" читали?
– Естественно.
– А шахматы есть?
Из серванта он достал хозяйскую коробку. У белых не оказалось королевы. Она вынула из сумки флакончик с перламутровым лаком и убрала руки за спину. Ему достались черные.
– Мат... Еще?
Александр напрягся так, что все извилины заныли. Но продержался он не дольше. Третью он тоже проиграл. Брюнетка спрятала лак и защелкнула сумку.
– Набоков, кстати, играл не хуже, чем писал.
Неверными руками он собрал шахматы.
– А в карты не играете?
– Смотря во что.
– В очко?
Они играли только в бридж.
Инеc вернулась и сломала лед. Он застегнул ширинку и вышел. Они заговорили наперебой. Шипящие, которые, как змеи, обвивались вокруг него, советского: или ты шизанулась, стара? Стоя на кухне, он смолил "Север". Пришла Инеc, чтобы сделать им привезенный кофе на французский манер – через воронку с фильтром Меlitа.
– Обидно. Я всегда был поломАн.
– Разве?
– Свобода. Всегда просачивалась через польский фильтр.
Ушел он по-английски.
Запах красавиц еще стоял в квартире, когда он вернулся с ночного дежурства. Инеc сидела на кухне в трусах и лифчике.
– Не спишь?
Она улыбнулась.
– Что ты пишешь?
Она закрыла красную тетрадь.
Польки приходили прощаться. Вместе пять лет, но остались загадкой. Это только с виду они такие беззаботные. Накупили электротоваров, которые в Польше дороги. Пылесосов, стиральных машин, холодильников. Отправляя малой скоростью, промучались весь май. Зачем? Так ведь выйдем замуж. Когда? Когда-нибудь придется, говорят. Уезжают, оплакивая МГУ. Хотя у каждой такой здесь опыт, что бригаде психоаналитиков за десять лет не исцелить. Пола вообще свихнулась. После аборта на шестом месяце, когда по кускам из нее вынимали, а потом сказали: "Девочка была". Эльжбета к врачам не обращалась. Сначала ногу вывихнула, прыгая со стола, потом чуть не сварилась в ванне. А виновник выкидыша – турок, поэт и террорист – грозит с собой покончить, если бросит его в Москве. Марыля, та за диплом переспала с профессором-башкиром. Теперь он напивается и спит у ней под дверью: "Як швинья!". Муж Лидки доводит ее манией к порядку – найденный в МГУ садист из ГДР. Он не хочет в Польшу, она в Германию. Это которая, брюнетка? В шахматы трижды обыграла. Но она же гений. Чемпионкой Польши была. Не будь еврейкой, могла бы и мировой звездой... Еще кофе хочешь?
Инеc поставила воду на газ.
– Знаешь? Кажется, и я подзалетела.
– Что?
– Разве не так по-русски?
ОГОНЬ
Старуха заглянула на стенные часы: нет, не опоздал. Он опустил свою сумку на мраморный пол.
– Чего там у тебя?
Машинка, которую он вынул, вызвала гримасу отвращения.
– Зачем?
– Писать. Я же скубент.
– Шпиенская какая-то... Ты вот что. Девок больше не води. И в библиотеку не шастай. Смотришь, откуда бабка знает? А ключик-то? Бородкой не в ту сторону повесил. Вот доложу куда следует, враз рассчитают. А деньги-то, небось, нужны?
Обогнав старуху, он галантно отворил ей дверь. На бородавчатом и редкоусом лице появилось подобие улыбки:
– Боишься...
Он сидел, вытянув ноги. Над ним качался маятник.
Спустилась Тося и сняла халат.
– "Мерзавчик" поставишь, отсосу.
Татарка за ее спиной опустила глаза.
– Ты не смотри, что глаз подбит. Я женщина опытная. Вот сделаю "испанский воротничок" – небось, и не слыхал? Давай рупь сорок семь.
– Знаешь, Тося...
– Обратно "в другой раз"?
Он сжал себе виски.
– Да тошно мне. Не видишь?
– Ох, и уклончивый мужик пошел... Что с таким делать, Аза?
Уборщицы ушли.
Накурившись до омерзения, он впал в прострацию. По мрамору зацокали сапоги патрульного милиционера.
– А дверь закрыть, сторож?
Заложившись на крюк, Александр вернулся. Под стенными часами висел застекленный ящик с ключами Комитета. Он открыл. Прежде чем снять с гвоздика, запомнил позицию бородки.
Библиотека была на втором этаже. В свете уличного фонаря он свел шторы, потом включил лампу. Сквозь стекла замерцали корешки фолиантов. Черная готика старинных шкафов. Он обошел их и открыл дверь на винтовую лестницу. Ступеньки под ним затрещали. Слыша, как стучит в висках, он всходил во тьму, все выше. Потом споткнулся. Скользнув вниз, книга шлепнула о ступеньку. Он вынул коробок, чиркнул спичкой. Из чердака, заклинив обитую жестью дверь, книги вываливались на лестницу. Целая свалка Библий.
Он сидел под маятником. Родившись не вчера, цену этому томику он знал. До ста. Это уже спасение. А если прихватить десяток? В поисках решения он открыл, ткнул пальцем:
Он схватил кусок и вышел?
а была ночь...
Все верно. Именно кусок – тысяча рублей.
Но речь тут об Иуде...
Что делать? Да, нет – постукивал маятник.
В три ночи патрульный мотоцикл въехал прямо на тротуар. Поднявшись в седле, за оконцем возник милиционер. Проверил наличие и газанул прочь.
Нет или да?
Полшестого. Он поднялся. Взошел.
Томик, брошенный во тьму, вызвал обвал. Обгоняя, Библии хлынули вниз по лестнице. Дверь навстречу потоку он успел перекрыть. Но что делать теперь?
В стекло постучали, когда оставалось еще полчаса. За незнакомцем спортивного вида вошел начальник отдела кадров.
– В здании кто-нибудь есть?
– Никого...
– Так все в порядке?
– Вроде.
Незнакомец посмотрел на сумку.
– А чей багаж?
Начальник отдела кадров увел глаза.
– Мой.
Короткий рукав рубашки обтянул бицепс незнакомца, который собрал замшевые ручки и поставил парижскую сумку на стол. "Кирпичи у вас, что ли? Можно?" Александр молчал. Открыв "молнию", чужая рука извлекла покетбук под названием Cannibals and Cristians*. "На языке читаете?" Задерживаясь на карандашных пометках, незнакомец его просмотрел, отложил. Вынул машинку и подмигнул. "Эрика" берет четыре копии?" – "Это не "Эрика". – "Разве?" Он расстегнул и откинул. Из кармана футляра выдернул лист и ввинтил. Втыкая свой палец, снял образец шрифта. Заклинив, перестучал и заглавные. Выдернул, сложил и в нагрудный карман. "Хорошая портативочка. – Вынул и перевернул так, что выпали рычажки. – Мэйд ин Свитцерланд? Эти умеют".
И уронил.
* "Каннибалы и христиане" (книга Нормана Мейлера).
От удара по мрамору брызнули слезы.
– Вы что?!
Человек отвернулся. К Александру он потерял интерес. В отдалении его рот шевелился по-рыбьи. Сталинский кадр в ответ багровел затылком морщинистым и бритым.
Они ему дали уйти.
Дверь душевой распахнулась, лампа вспыхнула. Иванов дымился и сверкал.
– Друг? Что ты здесь делаешь?
– Ищу пятерку.
– Посреди Апокалипсиса?
– О чем ты?
Взявшись за клеенчатую занавеску, Александр поднялся с кафельного порожка. В общежитии был промежуток пустоты. Абитуриенты еще не нахлынули, студенты разъехались. Кроме Иванова, который взаперти "работал на батуте" полтора часа без перерыва.
– Ничего, что я в раковину?
Перебивая воду струей и оглядываясь, Иванов информировал о том, что на Москву прет огонь со всех сторон. Леса, торфяные болота, земля – все вокруг пылает. Поднимись к себе в башню, увидишь. В кольце огня столица коммунизма. Как тигр. А ты не знал?
– Нет. У тебя пятерка есть?
– Ты подожди. Есть новость похуже... – Для акустической защиты вдобавок к воде из-под крана Иванов на полную мощность раскрутил душ.
– Испанку проводил?
– Нет еще.
– Друг. Чем скорей, тем лучше. Катят бочку на тебя.
– Откуда?
– Оттуда.
– Что, вызывали?
– Не только меня. Не дошло еще?
– Нет.
– Соблюдают. Обязали не разглашать.
Сквозь дыры занавески били струйки, но Александр не утирался.
– Ну?
– Под колпаком ты. Как я понял, составляют твой портрет. Что, где, когда, кого и почему. Особенно насчет Инеc. По любви с ней или виды имеешь?
– Какие?
– Известно... В западном направлении.
Александр влез с головой под кран. Вода была тепловатой, но когда он отбросил мокрые волосы назад, чернота в глазах прошла.