355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » Философский камень (Книга - 1) » Текст книги (страница 14)
Философский камень (Книга - 1)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Философский камень (Книга - 1)"


Автор книги: Сергей Сартаков


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

Все потом клонилось к тому, что назначить его должны были на должность заместителя начальника конторы. Но вызвали в райком партии и спросили: как он смотрит на то, чтобы выдвинуть его следователем транспортной прокуратуры? Честные и грамотные люди в этом деле очень нужны. К тому же он когда-то и сам работал на железной дороге.

Куцеволова спрашивали, а подписанная путевка лежала на столе. Он видел ее. И потому покорно сказал: "Куда партия пошлет, там я и буду работать".

Ему хотелось все же быть заместителем, а потом и начальником конторы. Там больше материальных выгод, больше власти и меньше бумаг. Но, выйдя несколько расстроенным из райкома, он вдруг подумал: "А ведь как раз, пожалуй, у следователя власть над людьми самая беспредельная, если уметь ею пользоваться. И, кроме того, это дополнительная гарантия собственной безопасности: выдвиженец!

Через три месяца он уже значился старшим следователем. Впереди открывался путь в прокуроры.

Евдокия Ивановна поглядывала на него с тревожным удивлением. Ей не совсем понятна была эта быстрая перемена в муже. Но что поделаешь? Он никогда и раньше не делился с нею своими самыми сокровенными думами. Все их дневные разговоры вертелись обычно вокруг домашних забот и тех коммерческих операций, которыми занималась, главным образом, Евдокия Ивановна. Ночь была для сна и для любви, и вовсе не для общения душ.

Куцеволов в доме не грубо, но повелевал. Евдокия Ивановна не рабски, но беспрекословно все повеления мужа выполняла. Они ей не были в тягость. Так совпали характеры.

Когда в ящике комода стали помаленьку накапливаться золотые изделия, Евдокия Ивановна попробовала заглянуть в будущее. Заглянул и Куцеволов. Он сказал: "Пусть лежат на черный день". А Евдокия Ивановна верила в светлый день. "Светлый" – такой день, когда будет она сама ходить в этом золоте. Ей не хотелось даже думать о "черных" днях, не мало и так было их в жизни, но если муж говорит "надо на черный день", значит, надо. И золото для нее приобрело совсем другую цену.

Они, случалось, заглядывали и в свое прошлое. Но заглядывали тоже не одинаково. Евдокия Ивановна раскладывала перед мужем открыто, словно карты в пасьянсе, все свои прежние горести и радости, свои грехи любого рода, и девичьи еще, и бабьи. Перед попом она так легко и свободно не исповедовалась, как перед своим Гришенькой. А Куцеволов свое прошлое строил сплошь из выдумок. По многу раз пересказывая жене сочиненную им раннюю свою биографию, Куцеволов тем самым только лишь тщательно проверял ее внешнюю достоверность, не таит ли она в себе каких-то сомнительных мест. Мотал на ус недоуменные вопросы Евдокии Ивановны и к следующему рассказу ловко готовил необходимые поправки. Он вызубрил "прежнего" Петунина с точностью таблицы умножения. Привыкнув к раздвоенности своего прошлого, он и будущее свое представлял раздельно: для самого себя и для всех остальных, включая жену.

То, что муж стал следователем, сперва напугало Евдокию Ивановну. В самом звучании этого слова для нее было что-то до дрожи в ногах страшное. Под следствие она хотя еще и не попадала, но постоянно находилась в опасной к этому близости.

Страх вскоре прошел. Если ее Гришенька – следователь, то и другие тогда не ангелы. Потом, на жену следователя и подозрений падает меньше. А уважение к ней большое.

Так, постепенно, с мечтой пожить широко у Евдокии Ивановны слилась другая мечта – пожить высоко. Она не подозревала, что, главным образом, поэтому ей и готовится отставка.

А Куцеволов со вкусом вошел в свою новую профессию. Допрашивать было его давней страстью, с тех еще пор, когда служил он в колчаковской армии начальником карательного отряда. Конечно, те допросы были совсем иного рода, простым предисловием перед поркой или расстрелом заранее обреченного. Допрос ничего не менял. И люди, которых тогда он допрашивал, были иные, держались вовсе не так. И вина им вменялась другая. Но все равно, для Куцеволова истинным наслаждением было видеть, как стоит перед ним навытяжку человек, облизывает сохнущие от страха губы, мнет в руках шапку или просто шевелит дрожащими пальцами и ловит взгляд следователя, что в нем – жестокость или участие, приговор или надежда?

Куцеволову нравилось быть загадкой. Допрашивая подследственного, он то светился сочувственной, доброжелательной улыбкой, то обращался в кремень, бил острыми, режущими вопросами. Он никогда не отпускал подследственного, не вернув его сызнова от двери.

В одном случае он долго и сосредоточенно молчал, а потом, как бы спохватившись, порывисто отмахивался рукой: "Иди!" И это звучало: "Хотел я тебя пожалеть, но не стоишь ты моей жалости".

В другом случае вежливо усаживал на стул, предлагал закурить, тер пальцами свой подбородок и поощрительно покачивал головой: "Ну, ну, скажи, признайся же, пока еще не поздно". Но это было чаще всего немым обращением именно к тем, в чью невиновность верил и сам Куцеволов.

А в третьем случае он просто грубо ругался, давая этим понять, что следующий допрос будет и еще намного суровее.

Через его руки вначале шли дела, главным образом, мелких воров, спекулянтов, налетчиков, взяточников и всяких прочих нарушителей транспортных правил. Справлялся с ними он блестяще. Его постановления служили образцом, показывались другим следователям, таким же выдвиженцам, как и он.

Потом к нему на расследование потекли дела покрупнее и посложнее, связанные уже и с убийствами или с нанесением серьезного ущерба государству. Здесь открывалась возможность не просто дать выход своим жестоким наклонностям и не столько в проведении самого допроса, сколько в результатах, к которым подводил допрос, – здесь можно было в той или иной мере выразить свое отношение к классовой принадлежности подследственного. Незаметно ни для начальника отдела, ни для прокурора – только для самого себя.

И это тоже доставляло Куцеволову огромное удовлетворение. Он не стремился уж слишком заведомо выгораживать и обелять людей круга своих классовых симпатий. Виновен – получи! Однако, если попадался в общем-то неплохой человек, но тот, которого про себя Куцеволов называл "пролетарием", он делал все, чтобы в протоколах допросов этот "пролетарий" предстал самым закоренелым и безнадежным преступником. Тут – получи уже вдвойне и втройне!

Это была его личная, тихая "гражданская война", в которой советским старшим следователем Петуниным командовал вновь оживший белогвардейский поручик Куцеволов.

8

Лепил густой и мягкий февральский снежок. Морозец держался как раз такой, что даже открытым ушам не было холодно, а в то же время стоило только махнуть рукой – и снег, легкий, пушистый, весь до единой звездочки сразу слетал с шинели.

Из витрин меховых магазинов на Сретенке зазывно выглядывали шикарно наряженные манекены с восковыми лицами. В окнах булочных красовались тугие вязки желтоватых баранок, высокие пирамидки сдобных сухариков, замысловатые сооружения из глазированных кренделей. В окнах других магазинов были выставлены розовые окорока, подернувшиеся белым солевым налетом сухие, копченые колбасы, налитые золотым жиром севрюжьи балыки, круглились ярко-красные головки сыра. Обилие и благоденствие глазели на улицу со всех сторон и, казалось, кричали: "Эй, заходи, бери чего хочешь!"

Тимофей шагал неторопливо, радуясь морозцу и снежку. На роскошные, хвастливые витрины магазинов он не обращал внимания, привык к ним так, как привык и к московским площадям, улицам, словно бы во сто крат большим, чем во всех ранее виденных городах. Москва – главный город, столица, и все в ней быть должно самым добротным и красивым. Иначе какая же это будет столица! Он привык к ее богатству, изобилию и оправдывал его, хотя знал, что вся страна живет очень трудно, и бедно, и голодно, что и здесь не может ни сам он, ни шагающий с ним рядом Гуськов, ни тысячи и тысячи других москвичей войти в переполненные товарами магазины и нагрузиться покупками – "эй, заходи, бери сколько хочешь!". Да ему и Гуськову все это было, собственно, и ни к чему, им хватало красноармейского пайка, казенное выдавалось и обмундирование. В меру своих трудовых заработков жили и все другие москвичи, балуя себя щедротами нэпа лишь по праздникам. А между тем торговля в магазинах даже самыми дорогими товарами всегда шла бойко и прилавки не пустовали. Всегда толпились возле них покупатели, главным образом, женщины, для которых деньги были словно бы вовсе пустыми, незначащими бумажками – с такой беспечной легкостью они распоряжались ими. Мелькала иногда мысль: "Откуда эти люди? Кто они? Откуда берутся у них толстые пачки денег?"

Снежок лепил все гуще. И это было очень хорошо, было так приятно, слоёно в родной кирейской тайге. Тимофей шел и весело щурил глаза. Гуськов, какой-то весь затуманенный, молча вышагивал рядом с ним.

Среди курсантов у Тимофея постепенно образовался круг хороших друзей. Но все же таких друзей, чтобы делиться с ними самым-самым сокровенным, было у него маловато. И это зависело, пожалуй, даже не от них – Тимофей презирал болтливость. Особенно такую болтливость, когда что-то очень личное и потаенно-дорогое вдруг превращалось в повод для дешевого зубоскальства.

А позубоскалить ребятам нравилось, и больше всего насчет каких-либо неясных любовных историй, нравилось этим похвастаться, пустить пыль в глаза. И вот начинались причудливые рассказы с таким размахом фантазии, а главное подсоленной фантазии, что сами сочинители потом диву давались, как такое можно придумать. Тимофея это раздражало. Слово "любовь" было самым чистым, светлым, и опошлять это слово всяческой болтовней он не хотел, не мог. Его спрашивали: "Тимка, ну а ты почему же нам ничего не соврешь?" Он сухо отнекивался: "А мне нечего".

О Людмиле Рещиковой в подробностях знал только Сворень и еще Никифор Гуськов, присланный в военную школу с Нижнего Поволжья. Никифор по складу своего характера очень подходил Тимофею.

Получая увольнительную "в город", Тимофей старался пойти если вдвоем, так именно с Гуськовым, ни с кем другим.

Много времени миновало после резкой ссоры со Своренем на Почтамте, а прежняя дружба так и не наладилась. Но Гуськову на это Тимофей никогда не жаловался. Дружба, как и любовь, не предмет для разговора вдвоем о третьем. Без прямой необходимости тем более.

Названивая гонгом, из метельной сетки вынырнул трамвай, медленно прокатился мимо, и снежок тут же прикрыл оголившиеся было рельсы.

– Слушай, Тимофей, – сказал Гуськов и ткнул пальцем в сторону одной из магазинных витрин, откуда им ласково улыбались восковые манекены. – А ведь красивые!

– Да, красивые, – бездумно согласился Тимофей.

– И шубы на них дорогие. В таких шубах и живые бабы по Москве ходят. Мно-ого!

– Попадаются, – с прежним равнодушием согласился Тимофей.

Все правильно. Так и должно быть. В Москве все самое дорогое, большое, красивое. А разве вот он и Гуськов тоже не ходят здесь в таких сапогах и в таких шинелях, что на Дальнем Востоке, может быть, только командиру роты выдали бы. Столица!

– Не говорю про нэпманов и прожженных спекулянтов. Есть бабы – на службу ездят в шубах таких, – мрачно сказал Гуськов, все думая о чем-то своем. – Пару добрых лошадей мужику надо продать, чтобы завести бабе своей такую шубу. А посчитать, сколько стоит у такой вот роскошной тетки еще и все ее домашнее барахло...

Тимофей искоса поглядел на Гуськова. Странный какой-то ведет он разговор, и не так себе, а очень серьезно. Гуськов всегда отличался серьезностью и отточенностью ответов на политзанятиях. Сын рабочего с соляных промыслов, добровольцем вступил в Красную Армию, гнал Врангеля до самого края родной земли, одним словом – пролетарская кость. Никогда не бывало, чтобы ему что-нибудь в жизни представилось непонятным. Спокойный, рассудительный, он умел все объяснить. Этим и нравился он Тимофею. Вот примерный будущий комиссар! Из такого второй Васенин получится. А может, даже армией станет командовать.

– Ты к чему все это? – спросил Тимофей.

– Да так, – неохотно отозвался Гуськов. – Злой нарыв образовался на языке у меня. Даже глубже где-то. В мозгу. В душе.

– А с чего?

– Ну, "с чего", "с чего"! Тебе хорошо. У тебя родных в деревне нет.

– Никого, – подтвердил Тимофей. А самому почему-то вспомнилась Людмила. – Вести получил плохие?

– Нет, вообще-то хорошие. Если со стороны смотреть. А у меня внутри все наперекос пошло. Ночь думал и сейчас думаю. Спросят по текущей политике ответить не знаю как. Что брови дугами выгнул? Честно говорю, не ломаюсь. Все удивляешься? Слушай! Мой батька этаким вот пацаном из дому, из деревни, на соляные промыслы ушел. Все одно что на каторгу. Так считали. А он радость себе там нашел. В труде, в товарищах. Крепко просоленный стал. В смысле понимания жизни, понимания места рабочего класса в революционной борьбе. Ну, а брат его старший, то есть дядя мой, Антон, остался крестьянствовать...

– Биографию твою знаю, – сказал Тимофей.

– Спросил – слушай. У батьки, и меня считая, в семье шесть человек. У дяди Антона восьмеро. Все работают. Мелочь, ребятня, понятно, что полегче делают, а тоже на поле. Ну, хозяйство действительно хорошее, крепкое. Горбом своим, заботами вытянул его дядя Антон. И радовались все мы друг на друга. Вот, дескать, помаленьку, помаленьку, а вышли в люди. Нестыдная у каждого жизнь. Батька из моря выгреб гору целую соли. Бастовал, прокламации разбрасывал и в тюрьме за это не один раз сидел. Ну и я, сам знаешь, повоевал за революцию. И порубанный и пострелянный. Дядя Антон честно революцию хлебом кормил. Он не жадный – в годы голодные зерно не таил, не припрятывал и не сбывал из-под полы втридорога. Когда пухли люди с голоду в Поволжье, а у самого оставалось пшенички только засеять поле и не знал, как до нового урожая дотянуть, – оторвал от себя, от семьи – пятнадцать пудов! свез бесплатно Помголу, то есть пожертвовал. И осталась семья до осени только на картошке. А получилось теперь, передали мне... – Гуськов помолчал, переводя дыхание и тяжело сдвигая брови. – Получилось так. Дядя Антон объявлен "твердозаданцем". Стало быть, есть, нету хлеба у тебя, а твердое задание – выполняй, до единого зернышка сдавай в заготовки. Не хватит в амбаре – покупай. Выходит, в покрытие задания по хлебу весь он скот свой должен сдать. И разорено у него будет хозяйство начисто, никогда ему теперь уже не подняться.

– Не может быть! – удивился Тимофей.

Да, конечно, и в газетах об этом пишут, и на политзанятиях рассказывают: в деревнях повсюду началось движение за коллективизацию. Правильное, могучее движение! В одиночку из нужды, из разорения бедноте не выбраться. И вот крестьяне добровольно объединяют свои поля, рабочий скот, засыпают в общий амбар семенное зерно. Кулаки-мироеды, понятно, противодействуют этому. Еще бы! Власть над беднотой теряют. Идет борьба, классовая борьба. Все правильно! И беднота решает на сельских сходах: обложить богатеев твердыми заданиями по сдаче хлеба государству, чтобы не наживались, торгуя на базарах по спекулянтским ценам. А у махрового кулачья так и начисто отобрать нажитое чужим потом и кровью, отправить мироедов на поселение в самую далекую Сибирь, где лежат еще не тронутые человеком земли. Пусть собственными руками эту землицу обрабатывают, пусть собственным потом ее польют, тогда и почувствуют, как дается беднякам хлебушко. И тоже очень справедливые решения! Так их и надо, кто заедал бедноту, кто смотрел волком на Советскую власть, на декреты ее о земле, кто был злой помехой колхозам. А взять честного трудолюбца Антона Гуськова...

– Да как же это! – закричал Тимофей. – Может, просто слухи неверные?

– "Слухи"! – Никифор пожал плечами. – Если бы слухи. Точный факт. Подсчитали там – на семью по скоту одна лишняя голова пришлась. Ну, а это уже без пяти минут законный кулак, наваливай на него немедленно твердое задание. Директива! Хорошо, пусть директива, а дядя Антон по этой директиве – почти кулак. Только вот штука, считаю сам я, считаю, и выходит, что даже батька мой просоленный и то куда богаче дяди Антона живет. Гуськов снова ткнул пальцем в сторону витрины. – А когда посчитал я еще и доход у тех, кто такие вот шубы носит, и совсем стал в тупик. Перевести на крестьянский счет, выйдет как раз дядя Антон бедняк, батька мой середняк, а этакая, в шубе, – настоящая помещица.

– Всех одной мерой, Никифор, не вымеряешь. В городе пока еще мера одна, в деревне – другая, своя... – начал было Тимофей.

Гуськов отмахнулся. И снег сердитой метелицей закружился возле него.

– Володьке Свореню рассказал, у него даже глаза на лоб полезли: "Классовое чутье, Гуськов, вовсе ты потерял!" Ну, правильно. Понимаю я. Только слушай, Тимка, когда вообще о классах речь идет, о классовой борьбе я твердо стою на ногах, не сшибешь меня, я железный. А тут что батька, что дядя – это же не просто классы! Это родные мне люди, кровь моя! И потом какие люди! Оба! Весь бы свет из таких людей. Слушай, Тимофей, я же не хвастаюсь. Поменяй их местами – батьку в село, дядю Антона на соляной промысел, – всяк за другого точно по его норме жизнь свою поведет. И вот один теперь в почете, другой – классовый враг.

– Понимаешь, Никифор, было и в гражданскую...

– Что "в гражданскую"? Сын на отца? Брат на брата? Это ты не смешивай. Тогда или и вправду один брат был сознательно за революцию, а другой, тоже сознательно, против революции; или поневоле, по мобилизациям в разных армиях оказались; или еще по темноте своей! Такого не случалось, чтобы тот и другой был всей душой за революцию, а пошли брат на брата. А тут оба – наши люди, свои люди, самые честные труженики. Но другие за них, видишь, точнее, правильнее рассудили: ты – свой, а ты – враг. Им-то самим, батьке моему и дяде, как это понять, как примириться? Да и мне тоже. Батьку, знаю, прочат теперь на село послать, помогать мужикам меж собой навести порядок. Тоже правильно. Старый, кадровый рабочий. Партиец! Ему верят. И у него тоже вера в себя, в справедливость своих суждений. А с каким сердцем, с какими суждениями теперь поедет он к мужикам, на село? Вдруг как раз еще в это самое...

Метелица мела по-прежнему, но снег теперь был почему-то сухой, колючий, холодный.

Тимофей молчал. Гуськов говорил такие слова, каких никогда не говорил прежде. Так рассуждали только те, кто был настроен против коллективизации. Да, не все в жизни получалось гладко, а всякая борьба обязательно требовала жертв. Разве это не справедливо? И разве без этого обойдешься? Надо же понимать! Зачем тогда Гуськов говорит такое!

– Никифор, бывают ошибки...

Гуськов его не слушал.

– Дядя Антон перед всем миром просил снять с него позор – не зачислять в "твердозаданцы". Готов был все подчистую передать в общество. Хотел со всеми наравне войти в колхоз. Отказали. Поздно ты, говорят, хватился от хозяйства своего отрекаться... Я вчера к Анталову. Он только руками развел: мол, не по существу я к нему обратился. Просверлил своим светлым взглядом: "Выходит, сейчас у тебя дядя кандидат в кулаки? Ну, что же, пиши рапорт". В пол уставился глазами, и больше ни слова.

Тяжелая обида звучала в голосе Гуськова. Лицо у него стало злым и усталым. Он тихонько брел впереди Тимофея.

Так они вышли к Сретенским воротам, переждали, пока пробежит мимо трамвайный вагон, и свернули по бульвару к Трубной площади.

Снег лепил большими хлопьями. Оглянись вокруг – ничего не видно, все бело от бесконечного мельканья беззвучно снующих в воздухе белых звездочек. Только рядом – протяни руку, достанешь – можно заметить, как ели тяжело склонили к земле ветви, нагруженные, казалось бы, легким, пушистым снегом. А тропинку, по которой ты идешь, видно всего только на три шага вперед дальше опять веселая пляска снежинок, белая круговерть.

Тимофей вновь вспомнил кирейскую тайгу. Вот так же, случалось, заставала внезапная метель вдалеке от дома, пряталось сразу небо, исчезали все лесные приметы, и хорошо, если под ногами оказывалась тропа. Не то целый день будешь кружить между деревьями, вновь и вновь выходя на свои же припорошенные снегом следы.

Гуськов потерял свою обычную подобранность. На учебном плацу старшина Петрик крикнул бы ему: "Эй, курсантик, ногу не тянуть!" Тимофей тоже шагал задумавшись.

Вся страна жила интересами села, началом величайшей перестройки деревни – коллективизацией. Годы голодовок, тощих пайков, годы страшных нехваток – осточертели. Рабочие облегченно и с надеждой переговаривались: "Обобщат свое хозяйство мужики, мы им машин, тракторов подкинем. Гуляй по широким полям без межей! Станет деревня на твердые ноги. И мы тогда будем с хлебушком". – "Одним словом, накрепко смычка города с деревней". Добрые вести приходили с мест. И вот – этот тревожный рассказ...

А Гуськов вышагивал молча, "тянул ногу", словно к ней был привязан камень. Мысли Тимофея постепенно перекинулись к селу Худоеланскому, в котором жила Людмила.

Непонятно! От нее приходили изредка весточки. Короткие, сдержанные, наполненные тоской и надеждой, скрытой за малозначащими словами. Тимофей писал ей в три раза больше и чаще, в упор задавал прямые вопросы, а ответов на них все равно не было. Словно бы писала она, совершенно не вчитываясь в его строки. Тимофей порой даже сердился, когда Людмила упрямо повторяла из письма в письмо одну и ту же мысль, только разными словами: "Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду". Ну зачем же, зачем об этом напоминать! Он ведь и так ей пишет исправно, а сама она – редко. Возникали сомнения: может быть, по-прежнему перехватывает его письма Варвара? И Людмила их даже не прочитывает. А из комсомольской ячейки ему так и не ответили...

– Слушай, Тимофей, вот я иду, а сам вроде бы далеко где-то, – вновь заговорил Гуськов, зябко поеживаясь. – Все думаю: Анталов приказал подать рапорт. А о чем рапорт? И зачем? Если разобраться, лично моей службы это совсем не касается. Я ведь с Анталовым, как и с тобой, только так, хотел поделиться человеческим горем своим. Зачем же рапорт?

– Ну, ему тоже надо разобраться, – нетвердо сказал Тимофей.

Никифор невесело усмехнулся.

– Отчислит меня из школы – вот зачем рапорт. Родня у меня теперь плохая, классово чуждая. С какой стати Анталову брать на себя грех, делать вид, что он ничего не знает. А у меня вся душа в нашем деле великом. Как у батьки, как у дяди Антона. Что я, в армии служу, учусь на красного командира – ради пуза? Хочу с умом родину свою от врагов защищать! Хочу, чтобы люди мирно трудились, а я, надо будет, за них кровь свою снова отдам. Мне моя жизнь, до самой смерти моей, вот как была ясна! Отчислят из школы кто я тогда? Спичками торговать на Сухаревке не гожусь.

– Ну что ты, Никифор, не думай так, – посоветовал Тимофей. И сам чувствовал – пустой дает совет: как можно не думать о главном. – А рапорт пока не пиши.

– Это как же "не пиши"? Ты что, не знаешь Анталова? Два раза приказы свои он повторять не любит.

Снег шел все гуще и гуще. По Трубной площади трамваи ползли медленно-медленно, словно боясь сойти с рельсов. Хриповато гудели грузовые автомобили. Извозчики, выстроившись возле чугунной оградки, сидели в санках, понурив головы.

– Куда теперь? – спросил Гуськов.

– Поехали обратно, – сказал Тимофей.

И Никифор равнодушно с ним согласился.

9

Но не только плохая погода вдруг подтолкнула Тимофея побыстрее вернуться в казармы. Им завладела мысль: застать Анталова, пока тот не ушел еще к себе на квартиру. Гуськов не сумел поговорить с ним как следует. Тимофей верил: он – сумеет. Анталов, при случае, непременно останавливал Тимофея, перебрасывался с ним хотя бы несколькими словами, справлялся о здоровье Васенина. Он никогда не фамильярничал, но, видимо, не хотел и отрекаться от тех, давних уже времен, когда парнишкой служил Тимофей в его полку и вместе они ходили в бои. Словом, держался он по поговорке: "Дружба дружбой, а служба службой". Но бывало и так, что вторая часть поговорки как бы и забывалась. Если поблизости не оказывалось посторонних, Анталов становился особенно мягким и внимательным. Поговорив, в конце всякий раз напоминал: "Понадобится что – заходи".

Тимофею повезло. Анталов встретился ему в коридоре, недалеко от своего кабинета. Он шел, устало наклонив голову. Тимофей щелкнул каблуками, вытянул руки по швам и произнес обычное уставное приветствие. Анталов ответил. И вдруг, словно бы припомнив что-то, остановился, указательным пальцем описал в воздухе маленький круг.

– Д-да... Курсант Бурмакин, зайдите!

В кабинете прошел к столу, сел прямо, кисти рук выбросил перед собой.

– От Васенина получаете письма? Как здоровье Алексея Платоныча? спросил Анталов. Но было ясно, что не ради этого позвал он к себе Тимофея.

– Алексей Платоныч два месяца пролежал в госпитале, товарищ начальник школы. Теперь поправляется. Пишет: чувствую себя хорошо.

– Он по-другому и не напишет. Сердце?

– Сердце, товарищ начальник школы.

– Д-да... Опасны волнения всякие... Надо беречься ему, очень беречься. Впрочем...

И замолчал, отведя взгляд в сторону.

Тимофей ждал. Анталов сидел неподвижно, только чуть-чуть пошевеливая пальцами. Прошла еще, должно быть, целая минута. Томительно длинная минута. Тимофей осмелел.

– Товарищ начальник школы, разрешите обратиться?

Анталов медленно перевел на него взгляд, теперь слегка удивленный и выжидающий.

– Д-да, разрешаю.

Сперва подбирая по-уставному звучащие фразы, а потом, разгорячась, незаметно для себя переходя на обычную разговорную речь, Тимофей стал убеждать Анталова помочь Гуськову.

Анталов слушал долго, терпеливо, ничем не выражая своего отношения к горячей речи Тимофея. Но когда тот почти закричал: "Это же такая семья! Люди – золото! Надо же разобраться, нельзя вот так, как попало, подряд. Кто это..." – Анталов медленно приподнял руку, но тут же, резким рывком, бросил ее на стол.

– Довольно! Курсант Бурмакин, вы разве не знаете, что по уставу Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя? Какое отношение лично к вам имеет дядя курсанта Гуськова?

Тимофей осекся, беспомощно повел плечами. Что тут ответишь? Действительно, лично к нему не имеет ни малейшего отношения. Но он-то ведь просит совсем не поэтому. Просит из чувства справедливости. Веря, что начальник школы, прославленный командир гражданской войны, справедливый и внимательный человек. Он выслушает, вдумается, разберется, найдет пути, как помочь исправить сделанную там, на месте, ошибку...

– Отвечайте, курсант Бурмакин.

– В Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя, товарищ начальник школы, – с усилием проговорил Тимофей. – Никакого отношения дядя Гуськова ко мне не имеет.

Лицо у него тяжело налилось кровью. Будто ударил его по щеке начальник школы, свой, боевой командир. Обрывать – так пусть бы оборвал сразу. Зачем же еще позволял говорить так долго?

– Ты большевик, Бурмакин, партиец. Подумай – большевик ленинского призыва. Вон как! Это же особое звание. Кого из бойцов, да в твои лета, в партию тогда приняли? Тебя это обязывает? Гордости это тебе придает?

– Жизнь отдам за партию, – глухо сказал Тимофей.

– А ты подумал ли сейчас, что партия у нас едина и директивы ее тоже для всех едины, в том числе и для астраханцев и для сибиряков? Мы не сто революций делали – одну революцию. Мы не сто разных коммунизмов строим один коммунизм. Для всех с одинаковыми правами и для равных прав каждому. Из-за единиц намеченную линию менять – значит вообще никогда не иметь никакой линии. Подумай, Бурмакин. Большевику-ленинцу в своей партии надо прежде всего искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!

Перед глазами Тимофея возникло со светлым прищуром лицо Владимира Ильича Ленина, то дорогое лицо, которое так и не удалось ни разу увидеть в жизни, но которое все-таки и на портретах оставалось вечно живым. Лицо человека, думавшего только о людях, о их счастье, отдавшего людям всего себя до последнего вздоха. Когда Тимофей писал свое заявление о вступлении в партию, он видел перед собой только это лицо, только образ этого человека, только с него хотелось ему взять пример для себя, только от него черпать всю силу правды. Но Владимира Ильича уже нет на свете, а начальник школы, старый член партии, командир боевой славы, хороший, задушевный друг комиссара Васенина, ему говорит: "Большевику-ленинцу в своей партии прежде всего надо искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!"

– Вот я и хочу найти правду, только правду, товарищ, начальник школы.

– А если бывает так, что и у партии иного выхода нет? Обстановка, как клещами, зажмет горло, и, чтобы спасти страну и Советскую власть, партия силой раздвигает эти клещи. Может быть, при этом кому-то и больно сделает. Тут уж не до нежностей. Когда ты сам ходил в атаку, на скользкие крутые сопки вскарабкивался – товарища, что за тобой следом полз, случаем сапогом в лицо не бил?

– Так то в атаке, товарищ начальник школы, когда кругом враги.

– А нынче что, врагов уже не стало? И в селах, где сейчас решается судьба революции, – хлеб, жизнь, ты пойми! – кулаки в Советскую власть, в партию, в душу народную не стреляют?

– Знаю, стреляют. Так надо же разобраться!

– Зачем ты про Гуськовых мне, именно мне рассказал? Нет там разве на месте ни Советской власти, ни партии? Вот там во всем и разберутся.

– Вам я по доверию, товарищ начальник школы.

– По доверию...

Анталов поднялся. Вытащил из кармана связку тихо позванивающих ключей, прошел в дальний угол кабинета, где поблескивал светлой никелированной рукояткой высокий несгораемый шкаф. С протяжным металлическим рокотом повернулась толстая квадратная дверца. Из ее черного зева Анталов достал небольшую папку, по концам завязанную тесемками.

– Прочитай, – сказал, вынимая несколько листков бумаги, прошитых нитками за уголок.

Тимофей взял листки неуверенно, начал читать, с трудом разбирая корявый, неровный почерк и все время спотыкаясь на словах, написанных с грубыми орфографическими ошибками. Он давно уже привык к грамотному письму.

Верхний листок начинался с такого заголовка:

"Протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланское..."

Он читал, и кровь то горячо, толчками бросалась в виски, то отливала так, что по щекам бежал мороз.

Все было верным и не верным. Смысл его просьбы пересказывался правильно, а окраска придавалась совсем другая. Получалось, что курсант военной школы, озабоченный тем, что взрослая дочь белогвардейского офицера-карателя находится на содержании в зажиточной крестьянской семье, где справедливо ее не любят, но законно заставляют работать, просит комсомольскую ячейку помочь белой контре облегчить ей труд, обратить на нее самое душевное внимание. И еще курсант этот просит комсомольскую ячейку быть посредником между ним и "белячкой" Рещиковой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю