355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » Философский камень (Книга - 1) » Текст книги (страница 17)
Философский камень (Книга - 1)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Философский камень (Книга - 1)"


Автор книги: Сергей Сартаков


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

А надо ли и задумываться – никто ведь не ждет от тебя ответа. Как проживешь – потом никто и не спросит. Потом... Никто... Но пока ты жив, совесть своя обязательно спросит! А совесть – это чувство твоей личной ответственности перед народом. И потому, в большом или малом, будь всегда честен, дорожи своим именем. Останется или не останется твое имя в памяти народа, знать не тебе, и не думай об этом. Но если ему остаться – так пусть останется оно светлым именем и твои дела пусть сольются с добрыми делами всего народа.

Пробежал ветерок, от реки дохнуло сыростью и холодом. Тимофей поглубже надвинул шапку на уши и тихонько побрел по Крымскому валу. Ему хотелось, пока еще позволяло время, пройтись по Нескучному саду, там в любую оттепель снег лежал пушистый и легкий, совсем такой, как в сибирской тайге.

Он миновал Калужскую площадь, забитую медленно ползущими грузовиками и отчаянно названивающими трамваями, и повернул направо. Здесь навстречу ему попался человек с развернутой вечерней газетой в руках. Тимофею в глаза бросился крупный заголовок статьи: "Бесчинства белогвардейщины и китайских милитаристов на КВЖД продолжаются".

И сразу тревожно застучало сердце. О все более обостряющемся конфликте на Китайско-Восточной железной дороге упомянул в своем последнем письме и Васенин, так – совсем между прочим. Конечно, в письмах, идущих из армии, об этом писать нельзя, не полагается. Но намек Васенина – это серьезно. Да и что такое конфликт? Как там ни называй – почти война...

Снова война? Как-то неладно, неспокойно стало на душе у Тимофея. Он немного походил по Нескучному саду, любуясь могучими, ветвистыми деревьями и тишиной, царящей под ними, и вернулся в казармы.

Первым ему встретился Сворень. Весело закричал:

– Тимка, ну как погулял? Что так рано вернулся?

– Да ничего погулял... Ты не читал сегодняшнюю газету? Очень тревожно на КВЖД... Неужели все-таки дело дойдет до войны?

– А! Какая там может быть война! – пренебрежительно махнул рукой Сворень. – Давнем разок, если понадобится, и от бандитов останется одно мокрое место! Ну, а как там Надежда моя? Ты ей отдал записку? Хорошо погостил вместо меня?

– Записку я отдал, конечно. А вообще – сказал правду...

– Та-ак... Ну и товарищ ты оказался... – Сворень отступил, жестким взглядом смерил Тимофея. – Значит, выставил меня на смех, на позор. А для чего? Кто тебя за язык тянул?

– Ты не предупредил меня, получилось нечаянно.

– Соображать надо! Взял бы да прочитал мою записку.

– Нет, это занятие не для меня: чужих писем не читаю. А если уж говорить начистоту, так, знай я, о чем ты написал в записке, не пошел бы к Надежде. Потому что не я выставил тебя на смех и позор, а ты сам это сделал.

Сворень натянуто засмеялся:

– Я было подумал, что ты за правду – горой. А выходит, обо мне позаботился. Хороша забота!

– Да! И о тебе я заботился. А за правду я всегда горой.

– Ну, добро, – после короткого молчания сказал Сворень. – Все ясно. Теперь ты показал себя как есть, со всех сторон.

Они не поссорились крупно. А все же снова наступила полоса взаимной отчужденности, холодности. Длинная и тягостная полоса.

17

Весна по Москве шла полным ходом, удивительно быстрая и дружная. Ручьями с крыш лилась вода, образуя по утрам прозрачные рубчатые сосульки. Из дворов змеились на мостовую целые реки. Через Трубную площадь, на которой частенько приходилось бывать Тимофею, пешком перебраться было совсем невозможно, трамваи плыли по ней, словно корабли.

К середине апреля земля, даже на бульварах, стала помаленьку обсыхать, теплый ветер приносил с Москвы-реки какой-то свой, особый аромат – рыбы и мокрого камня. Белесые ветви молодых тополей жадно тянулись вверх, к солнцу.

Начиналась деятельная подготовка к первомайскому параду. Курсанты больше обычного теперь маршировали по казарменному двору, отрабатывали под песню твердый шаг. Частенько, строем, их выводили и на улицы, на Красную площадь, привыкнуть, приспособиться к обстановке.

Рота, в которой служил Тимофей, считалась по строевой подготовке одной из лучших. Ее не стыдно было бы уже теперь, задолго до парада, провести по самым людным улицам при всем честном народе. Но Петрик, осторожничая, избирал места потише, уводил ее далеко, куда-нибудь к Яузе.

Закончив тренировочную маршировку, рота от реки некоторое время поднималась вверх, по левой стороне бульвара, как бы против движения транспорта. Широкая мостовая позволяла идти свободно. На правую сторону, теневую, под деревья, Петрику уводить роту не хотелось – там еще лужи, грязь, забрызгают курсанты сапоги.

Тимофею нравились эти маршировки по улицам с песней. Он был готов вышагивать по мостовой целые дни, не ощущая усталости. Рраз-раз! Рраз-раз! рубили каблуки. Красивой отмашкой летели в стороны руки.

Э-эх, при лужке, при лужке-е,

При зеленом по-оле,

Д'при знакомом табуне-е

Конь гулял по воле!..

В самих словах этих точно бы и не было ничего окрыляющего, но Тимофей пел вместе со всеми, пел и, казалось ему, взлетал ввысь – если и не на крыльях, то на этом вот резвом скакуне, гуляющем "при зеленом поле".

Ты гуляй, гуляй, мо-ой конь,

Пока не споймаю...

Рота двигалась на подъем, и от этого чуточку теснило дыхание. Тимофей набирал в легкие как можно больше воздуху. Он шел в своем ряду крайним справа и все поворачивал голову к чугунной оградке бульвара, к деревьям, стоящим за этой оградкой. Там бы пройтись! Прямо под налитыми вешним соком ветками тополей.

...Пока не спойма-аю,

А споймаю – обуздаю

Шелковой уздою...

Навстречу по светлой рельсовой дорожке бежал красный вагончик трамвая. Рота подалась немного влево, в сторону, чтобы не помешать садящимся в трамвай на остановке. Пассажиров было немного, всего несколько человек. Они сразу разместились в глубине вагона. А один, с желтым портфелем, в темной суконной толстовке и галифе, почему-то задержался на нижней ступеньке, ухватившись за поручень.

Тимофей повернул голову круче. Повернулся, стал боком к нему и этот человек. Приветственно поднял свободную руку и что-то поощрительно крикнул всей роте.

Прозвонил гонг. Трамвай тронулся. Человек отклонился немного сильнее назад.

И в глаза Тимофею вдруг ударил жгуче знакомый профиль, с горбинкой нос, знакомый поворот руки, занесенной над головой, как будто бы он собирался сейчас кого-то хлестнуть витой плетью...

– Куцеволов!..

Тимофей рванулся из строя, но его крепко ухватил за руку идущий рядом Сворень:

– Ты куда? Спятил?

Ближние ряды немного сбились с ноги, но тут же выровнялись.

Прошла всего лишь какая-то доля минуты, но момент был упущен. Трамвай, позванивая гонгом, катился уже далеко.

Тимофей больше петь не мог, шел, неровным шагом путая свой ряд. Шел и думал: "Неужели ошибся?" Сердце у него глухо стучало, все забытое сразу всколыхнулось в памяти, жестоко предстало в самых мельчайших подробностях.

Найти Куцеволова хоть под землей! Найти человека, который сейчас уехал на подножке трамвая!

Кроме этого единственного желания, у Тимофея в мыслях не было ничего. Он весь целиком словно бы вернулся в те дни, когда переступил порог своего дома, заледеневший, обрызганный кровью матери.

Сворень что-то ему говорил, Тимофей не слушал. Скорее, скорее в казармы!..

Анталов оказался у себя в кабинете. Спрашивать "по команде" разрешения обратиться к начальнику школы было не у кого и некогда. Если бы в приемной не оказалось дежурного, Тимофей открыл бы дверь в кабинет Анталова сам. Если бы дежурный доложил Анталову, вернулся и ответил Тимофею отказом, он все равно бы вошел.

Но дежурный коротко бросил ему:

– Заходи!

Анталов глядел удивленно и выжидательно.

– Товарищ начальник школы, я видел сегодня Куцеволова, – сказал Тимофей, подходя торопливо к столу.

– Кру-гом! Шагом марш! – резко скомандовал Анталов. И когда Тимофей, ошеломленный этой командой, повернувшись по уставу через левое плечо, дошел до двери, Анталов повторил: – Кру-гом!

Тимофей опять повернулся, застыл неподвижно, не зная, что ему делать.

– Почему, входя, не здороваетесь, товарищ курсант? – сухо спросил начальник школы.

Вздрагивающим голосом Тимофей отчеканил положенное приветствие. Анталов смягчился.

– Здравствуйте, Бурмакин! Докладывайте. Итак, вы видели какого-то Куцеволова. Почему я тоже должен об этом знать?

– Товарищ начальник школы, так это же...

Слушая торопливый, сбивчивый рассказ Тимофея, Анталов косил глазами вверх и вбок, словно бы что-то припоминая и сопоставляя. Руки у него, как обычно, были выброшены перед собою на стол. Пальцы слегка шевелились.

Наконец он встал, бренча ключами, открыл сейф. Тимофею показалось, что начальник школы вынул ту же папку с тесемками, что и в прошлый раз. Анталов слушал, а сам перелистывал, разглядывал бумаги.

– Вот все, товарищ начальник школы, – проговорил Тимофей, закончив свой рассказ тем, как он только что снова встретился с Куцеволовым, увидел его на подножке трамвая.

– Любопытно...

– Товарищ начальник школы, надо найти его! Схватить! Отпустите меня, пока я не найду его! Пока не схвачу его!

– Ты хорошо запомнил его?

– Хотите, я нарисую вам его профиль? Руку – как он держит ее над головой.

Прищурившись, Анталов глядел в сторону.

– Товарищ начальник школы, я все равно стану его искать! И найду...

– Д-да... Лихо! – поощрительно сказал Анталов, захлопнул папку, с расстояния кинул ее в раскрытый сейф. – Ну, что же, пиши рапорт. И рисуй...

18

В тихой, но упрямой борьбе с Голощековыми за свое человеческое достоинство Людмила отпраздновала – не отпраздновала, просто отметила про себя – свои семнадцать, а потом и восемнадцать лет.

Теперь Маркушка уже не дразнился, вися на заборе. Он при встречах стоял, осклабясь, и, не говоря ни слова, взглядом мерял ее вверх и вниз, вверх и вниз. Чего, мол, такой стесняться?

Теперь Матфей, поповский сын, предлагал ей прямо:

– Поженимся! За другого тебе все равно не выйти.

Он не договаривал. За него самого ни одна из худоеланских девушек не хотела идти. В церкви служились уставные заутрени, обедни и вечерни, свершались обряды крещения, венчания и похорон, по праздникам не только старики, но и молодежь заполняли ее до отказа. Горели восковые свечи, становясь, правда, все тоньше и тоньше. Курился в кадильницах ладан, изготовленный теперь из пихтовой смолы. Все шло как бы прежним своим чередом. В церковь ходили, богу молились. А к попу уважения прежнего не было. Пусть зайдет в дом на рождество или пасху, покропит углы святой водой, пусть и промочит тут же горло свое первачом-самогоном. А так, чтобы особо пожелать себе попа в гости... тем более в близкие родственники... Нет, таких уже как-то не находилось.

И Людмила каждый раз брезгливо отвечала Матфею:

– Отстань от меня!

Теперь Алеха Губанов, по-прежнему сострадая Людмиле, говорил:

– А может, тебе написать куда следует, что от отца и матери ты отказываешься, что стыдишься даже называть себя – Рещикова? Разрешат возьмешь себе другую фамилию. Все-таки...

Людмила гордо расправляла плечи:

– От мертвых мне что же отказываться? Да и от живых я ни за что не отказалась бы. Отец и мать родные – всегда отец и мать! А я – какая есть.

Алеха только беспомощно разводил руками:

– Да, ну а так что же, враждебный ты получаешься элемент. По достижении совершеннолетия всех прав лишенная.

Теперь случился у нее жестокий разговор и с Нюркой, но по фамилии уже не Флегонговской, а Губановой.

Случился этот разговор в пасхальную ночь, когда над селом малиново звонили колокола, а подвыпившие мужики, разведя близ паперти небольшой костер, набивали порохом отрезок железной трубы, бросали в костер и палили из трубы, как из пушки. Комсомольцы в эти часы устроили свое факельное шествие по селу. Набежали и еще парни, девчата. Пели песни, играла тальянка. Людмила подошла к ним. Вдруг чья-то рука зло рванула ее за плечо. Нюрка!

– Тебе здесь чо надо? Твое место – ты знаешь где? – Губы у Нюрки тряслись.

Людмилу тоже бил нервный озноб.

– А ты мне место не указывай! – крикнула она. – Мое место там, где я сама захочу быть. Что ты мне всюду дорогу пересекаешь!

– А чтобы ты мне дорогу не пересекала. Вот зачем! – Нюрка надвинулась на Людмилу, теснила ее плечом. Сыпала часто словами: – Я тебе еще и не так пересеку. Вовсе как овцу в куток загоню! И не дам выйти. Думаешь Алехой моим защититься? Думаешь, Алеха тебе на шею повесится – и свет весь перед тобой откроется? Жди! Жди! А я за тобой как по пятам ходила, так и дале буду ходить. Ненавижу! Навек ненавижу! За отца моего замученного, убитого. За Алеху – тоже. – Она с угрозой занесла руку. – И не успокоюсь, пока всю злость в селе на тебя не соберу, пока видеть тебя не перестану!

Малиново звонили в теплой ночи колокола. Отрывисто, сухо била пушка. Вдали мелькали огоньки уходящего факельного шествия. Тальянка наигрывала веселые частушечки. Парни припевали: "Не моя ли завлеканочка стоит на берегу?.."

– Слушай, Нюра, ну зачем ты так на меня? Я ведь тоже, как и ты, молодая. И с молодежью хочется мне побыть вместе. Сколько стучусь к вам? Душа этого просит. Может, тогда бы и всем бедам моим конец.

Нюрка молчала. Было в словах Людмилы что-то и справедливое, убеждающее. Но все-таки, все-таки... Нет! Не может она, никак не может поддаться этим словам.

– Значит, ошиблась я? Как было, так всегда и будет? На что же тогда мне надеяться? – сказала Людмила. И сделала шаг в сторону. – Когда так пропусти!

– На что тебе надеяться? – издевательски переспросила Нюрка. – Твои вон там, где из пушки палят и в колокола бьют, где морочат головы людям. На них тебе и надеяться надо – не на комсомол. Слово это вовсе не для тебя, этим словом ты не играй. И не ошиблась ты, правильно угадала – не приблизит тебя комсомол никогда. Вот я, секретарь комсомольский, перед тобой, я тебе говорю. И еще как Нюрка Флегонтовская – по милости отца твоего сама безотцовщина. Хочешь – Анна Губанова тоже! Ты не жди, бедам твоим и не будет конца. Все беды твои еще впереди. Пропустить тебя просишь? Ну, иди, шагай! Только куда? Стой уж лучше на месте, где стоишь, осиновым колом в землю врастай!

Толкнула Людмилу в грудь и пошла, заносчиво откинув голову, догоняя мелькающие вдали огоньки.

Людмила осталась одна посреди дороги. Она действительно не знала, куда ей пойти.

Все так же малиново звонили колокола, но в их перезвоне теперь слышалось что-то злорадное. Голосом поповского сына Матфея они выговаривали: "Ага, ага, не хотела, дура, со мной – так вот тебе, вот тебе, вот тебе!" Потом наступила короткая тишина – наверно, сменялся искусник звонарь, и колокола с еще большей игривостью и злобой заговорили, на этот раз совсем как Варвара: "Ну к кому, ну к кому ты пойдешь, кроме нас, кроме нас? Никому ты не нужна, никому ты не нужна!"

Вот уже скоро рассвет. Возвратившись из церкви домой, Голощековы все вместе сядут за стол, начнут христосоваться, разговляться. Людмилу передернуло короткой дрожью: ей тоже придется поцеловать всех. И Варвару. Нет, нет, кого угодно, – лягушку болотную, – но не Варвару. Пусть для всех сегодня будет праздник, веселый день – она уйдет в лес, еще мокрый, безлистый. В лес... Неизвестно, что с нею будет потом, а сейчас это все-таки легче.

Против дома Кургановых – двухэтажного, под железной крышей – ей путь пересек сам хозяин дома Андрей Ефимыч, слегка согнутый годами, но очень жилистый, крепкий старик. Широко и деловито шагая, он чуть не сшиб Людмилу плечом. Остановился, цепко поймал ее за руку. Протянул удивленно, с оттенком пасхальной сладости в голосе:

– Эвон кто! – жесткими ладонями вдруг стиснул ей голову, наклонился и чмокнул в губы: – Христос воскресе, красавица!

И Людмила не могла не отозваться ему, как положено:

– Воистину воскресе!

От старика пахло самогоном и медом, уже успел хватить как следует, разговеться. Лицо блаженное от сытости после долгого поста. Он потоптался на месте, что-то соображая и не отпуская Людмилу, а потом медленно и властно притянул ее вплотную к себе.

– Ты слушай, – сказал он, остро дыша ей в лицо самогоном, – ты слушай, ты погодь здеся, я вот только к Савелию Афанасьичу, за ним, и тут же, разом, обратно. Погостюй, девица, сегодня у нас. Я ить перед тобой виноват, в светлый Христов день хочу перед тобой повиниться. – Но говорил это он совсем не виноватым голосом, покровительственно, зная себе цену и своим словам. – Я ить в энти годы взять тебя хотел к себе, да не соспорил с Голощековыми и не взял. Дак ты слушай. Была тогда большая надежда, что ваши возвернутся опять. Не смогли. Потопили их, порубили, из земли родной выгнали, да. И теперя такая жисть, что на себя одного только надежа, ни на кого, только на себя.

Он замолчал, все так же крепко удерживая Людмилу, больно ломая ей пальцы и внимательно, изучающе вглядываясь в глаза.

На востоке чуть-чуть начинала отбеливаться кромка неба, и в серой рассветной мути Людмиле было видно, как постепенно каменеет лицо Курганова, становится жестоким, страшным.

– Отпусти, дедушка Андрей, я пошла, – проговорила Людмила, угадывая в долгом молчании Курганова какую-то очень нехорошую мысль, которую тот не знает, высказать вслух или утаить.

– Погодь, погодь, – не спеша отозвался Курганов. – Куды ты пойдешь? Не знаю разве, как к тебе эти, твои, Голощековы относятся! Не ласковы, нет. Так ты хотя в светлый праздник Христов погостюй у нас. Говорю: не чурайся, девица, нашего дома! Как оно в жизни дале пойдет, кто его знает, а надежа нам всем только на себя. Самим на себя. Да на своих.

И опять он стал раздумчиво вглядываться в глаза Людмилы, иногда вздергивая головой, словно бы стремясь сбросить, стряхнуть угарную муть с мозга, опаленного натощак крепким первачом-самогоном. Вдруг старика повело в сторону, он пьяно скрипнул зубами. В горле у него булькнули злые слезы.

– У-ух, да ежели до крайности дойдет, ежели станет так, что голышом по миру пустят... – Он потер лоб рукой, остервенело вскрикнул: – Господи, прости в такой день!..

У Людмилы от страха округлились глаза, она никак не могла высвободить свою руку из жестких пальцев Курганова.

– Слушай, девица, слушай! Знаю ить, ярость какая томится в тебе противу Голощековых... Тихо!.. А ты все-таки держись своих. Христос воскресе воистину воскрес!.. Знаю я, как у тебе и с Флегонтовскими, слышал недавно из темноты, как Нюрка тебя распинала... Неужто тебе и такое снести? Тебе говорю: будет время, – время придет! – и ты ее разопнешь. В отместку за все. Говорю: разопнешь!.. Ты хочешь? Хочешь?.. – И тихим шепотом, почти дыханием одним, выговорил: – Ну? Захоти! Поможем... – Распрямился, повертел головой: – У-ух! Ну, а только начни эти грабить, отымать хозяйство наше, крестьянское... Д-ды... Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю кровь!.. Ты слушай, погодь тут, постой у калитки, во двор не входи – не порвали бы собаки. А я чичас, только за Савелием Афанасьичем...

С покровительственной ласковостью он похлопал ее по плечу и, сильно пошатываясь, двинулся по улице.

Людмила кусала стянутые сухостью губы. Этот разговор для нее оказался куда тяжелей и страшнее, чем с Нюркой Флегонтовской. Вот как! Совсем уже не таясь, грозит Курганов тем, кто осмелится тронуть нажитое, нахватанное богатство. За хлеб, за землю – кровь!.. А ее, Людмилу, к себе в сообщники: "Хочешь? Захоти! Поможем..."

Ну уж нет! Работать на Голощековых тяжко, ходить для всех чужой горько, но стать подручной в черных делах у Кургановых да Савельевых... Да это же стать проклятой всем народом! До самой смерти. И после смерти даже. Да не только народом – ты и сама себя проклянешь.

Нет, нет, если Нюрка Флегонтовская ее распинала по праву, хотя, тоже по праву, могла бы ей по-человечески и руку подать, так Андрей Ефимыч Курганов хочет прибить ее гвоздями к кресту только лишь во имя своей жестокой радости: мертвому в могилу с собой утащить и живого.

Скорее, скорее прочь отсюда, пока не вернулся Курганов!

Под нежный перезвон колоколов, которые будут теперь ликовать над землей всю пасхальную неделю, Людмила торопливо зашагала на выход из села, к лесу...

Серая полоска рассвета уже зацветала огненно-красной зарей.

19

Беднота с середняками собиралась на сельские сходы. Кулаков, подкулачников и тех, кто был отнесен к "твердозаданцам", даже в сборную избу не пускали. Весна стояла на пороге, и страсти пылали с особой силой. До посевных работ на поле спешили решить: как жить дальше. Ясно было одно: по-старому жить нельзя – невозможно.

И как бывает, когда страсти человеческие охватывают сразу большую массу людей, они раскаляются до крайнего предела, сжигают порой и то, что надо было бы поберечь. Так весенний пал в лугах, пущенный рукой заботливого хозяина, чтобы сбрить огнем с лица земли посохшую прошлогоднюю траву, освобождая ростки молодой, свежей зелени, вдруг, разойдясь широко, обретает неожиданную и грозную силу. Огонь превращает в пылающие костры не только хорошие жердевые остожья на сенокосах, но порой и оставшиеся с зимы целые зароды сена, плохо окопанные хозяевами; заходит на пашни и по сухой стерне добирается до гумен, врывается в леса, и высокие сосны пылают печальным черным пламенем. Тогда приходится долго гасить, останавливать полезно пущенный пал. А потом еще горько подсчитывать неожиданные убытки.

Но посохшая прошлогодняя трава – это только трава. Покорная огню, она легко превращается в пепел. Другое дело – люди... Колхозы... Это новое слово и тянуло к себе и пугало. Оно сразу рушило старые порядки, прежнюю мужицкую жизнь. К лучшему или к беде? Беднякам ясно: к лучшему. Вот и встали горой за колхозы. Доколе же с богатеями канителиться? Враг ведь, явный классовый враг перед тобой! В путь с собой его никак не возьмешь – пути вовсе разные. И бедняки с маломощными середняками решали на сходах: "Богатеев – раскулачить! Выселить вон, чтобы под ногами не путались. Отобрать у них чужим потом нажитое!"

Ясно было и кулакам, понимали они: за голытьбой стоит государство. Не ради кулацких выгод делалась революция и гремела громами долгие годы гражданская война. Старому конец. Так что же, выходит, все до нитки и отдать, а самим на своих же батраков бахрачить? Или бессловесно уйти бог весть куда, с детьми, с женами, со стариками, взяв в руки один дорожный посошок? Ну нет, чего-чего, а телячьей покорности от них не дождаться. Пусть голытьба решает свое – они тоже знают свое. Когда выносятся приговоры: "Вон из села!" – тут терять больше нечего. Попал топор под руки – так топор, обрез – так обрез. И спички тоже годятся...

А вот что делать середняку – в сотый раз задумаешься. Совесть подсказывала: справедливое, правильное дело – колхоз; нет кулаков и бедняков, нет, все меж собою равны и у всех одно хозяйство – общее. Но выйди во двор, погляди на коня своего, на корову свою, на овец своих, пересчитай все это, что уйдет от тебя, сообрази, насколько сразу оскудеет жизнь твоя, и задумаешься. А вдруг простая житейская правда за теми, кто сумел большое богатство себе нажить? Что, если верно: солнце на всех одно, а под солнцем уж кто как сумеет? Соломинка к соломинке – целый омет, зернышко к зернышку и полон закром. Потянись как следует, по-настоящему к этому – дотянуться можно. Пусть и косточки похрустят и жилочки поболят, а ведь дотягиваются некоторые. Э-эх, зачем же тогда...

И зачем же еще свое новое начальство, сельское, да и приезжее, городское, так гонит, в спину толкает: "Решай скорее! Немедля! Чичас же! Куда ты, с кем? А не то..." Обсудить бы без спешки, с умом, все сызнова передумать, семь раз примерить, а уж после отрезать. Может, еще поискать, как сделать все потолковее, осмотрительнее, не польстить за зря злой вражине и не обидеть, не подшибить своего. Эх, все скорей да скорей! Лошадь крестьянская, тягловая и то к себе подхода с понятием требует: шажком да рысью она тебе за день все семьдесят верст возьмет, а подыми ее сразу в мах, в галоп – и на тридцатой версте уже запалится, ноги подломятся, сунется мордой в землю...

Страсти бурлили, пылали. На сходах всем миром принимались решения правильные. А всяк сам для себя – не каждый принимал правильное решение. От дум раскалывалась голова. Весенний пал очистительным пламенем сжигал посохшую траву, но временами забирался и в остожья.

20

Это произошло уже глубокой предзимней ночью.

Четыре дня подряд валил с неба на холодную землю тяжелый мокрый снег, потом наступила короткая оттепель, пригрела, растопила верхний слой, а вслед за оттепелью грянул резвый морозец. Поля окрест села заблестели, подернутые необычным для осени настом.

Людмила знала, что беднота как собралась на сельский сход еще с полудня, так и бурлит, не расходясь по домам. Опять раскулачивают. По весне выселили куда-то в самую глушь, на Ангару, четыре семьи. Среди них Кургановых и Савельевых. Когда пришли к Кургановым объявить решение схода о выселении, Андрей Ефимыч схватил стоявший у порога лом – и быть бы беде, да подоспели мужики, вышибли у него из рук страшную железину. У Савельевых нашли под половицей в доме вычищенный, готовый к делу обрез и целый ящик патронов. Судить бы этих вражин тут же, самым жестоким судом народа... Вскипела ярость, да как-то быстро схлынула: "Ладно, черт с ними! Пущай себе едут на Ангару. Мы не звери, как кулачье проклятое".

После этого лето тихо прошло, в горячке полевых работ. А осень настала – в амбары ссыпали урожай, и вновь теперь поднялось: почему же все-таки у этого нет почти ничего, а у того – закрома от пшеницы ломятся?

Забегал к Голощековым поздним вечером Трифон Кубасов. С угольно горящими глазами "по старой дружбе" рассказывал, что на поддержку бедноте приехал представитель из Шиверска. В кожаной кепочке, и штаны тоже кожаными леями подшиты. Голос – труба. Распалил народ. Лютуют мужики. За кем что есть худое – все вспоминается, все в одну строку идет. До Голощековых по порядку разговор еще не дошел, но доброго они себе пусть не ждут. "Исплататоры" раз, "твердозаданцы" – два. На него, на Трифона, им надеяться больше нечего, защищать их он не станет. Потому, что сход все равно не перекричишь, и еще потому, что они так и есть "исплататоры" и "твердозаданцы". Сто разов говорил им, сто разов с ними спорил – пенять теперь не на кого. На себя пусть пеняют.

Трифон ушел снова на сход, а Семен схватил шапку, дрожащими руками надернул однорядку, кой-как запахнулся и побежал за ним следом, кинув своим через плечо:

– Ну, вы тут тоже сопли-то не распускайте. Черт их там знает, чего они нарешают!

Хрустко проскрипел у него под ногами ледок, настывший у выхода из ворот. Вся семья вывалилась на крыльцо, глядя в спину Семену, уходящему в беспокойную темь.

По селу, словно бы чуя охватившую его тревогу, с подвыванием перебрехивались собаки. Почти в каждом окне от смолевых костерков на шестках или от сальных плошек перебегали по стеклам светлые тени. Все село выжидало. В каждой избе – свое. И готовились. Тоже всяк по-своему.

За дело взялась Варвара. Стариков шуганула в дом, чтобы зря под ногами не путались. Пусть из сундука мануфактуру, какая есть, достают да вокруг тела своего, что ли, наматывают. На всякий случай.

Деньги, что были в доме, она забрала сама, стиснула в кулаке и размахивала им, соображая, куда же, куда, в какое место при себе их схоронить. Людмилу с Иваном и Петром, сыновьями своими, погнала в амбар нагребать пшеницу в кули.

Но кулей было немного. Мешковина – товар дорогой. А зачем в хозяйстве лишнее? Сколько надо кулей, чтобы с тока в амбар зерно перевезти, столько и заводили. Варвара прибежала, глянула:

– Господи! Куда же все остальное-то? И не видать, что поубавилось в закромах.

Урожай в этом году был отменный у всех, а на голощековских полях удался и совсем небывалый.

Варвара притащила пешню и стала с остервенением бить ею в пол, сквозь плещущийся под ударами толстый слой зерна.

– Хучь под пол, на землю, сколько бы его ни выпустить, – бормотала она, – все не на глазах бы. Дык ведь разве пешней просечешь экие плахи! Топором бы, чо ли? Людмилка, золотко, хватай ведро, пересыпай пашаницу из первого закрома во второй!

Парни тем временем, пыхтя и громко сморкаясь, расковыривали на задах навозную кучу, перемешанную со снегом и вонючим ледком. Туда Варвара собиралась запрятать кули с пшеницей. Из соседнего двора за работой парней с любопытством наблюдал Маркушка, в хозяйстве его отца Трифона прятать было нечего и незачем.

Людмила едва дотягивалась до верхнего края закрома, чтобы опрокинуть наполненное тяжелой пшеницей ведро. Быстро заныла спина. Руки в плечах одеревенели. Она безнадежно поглядывала на вороха зерна: разве можно ей одной пересыпать это богатство. И до утра не справишься. А потом, когда Варвара прорубит топором половицу, надо будет снова перегребать зерно в этот закром, чтобы утекло оно под пол в мусор и пыль. А потом еще и заделывать куделей дыру да засыпать поверх оставшейся во втором закроме пшеницей. Вот, мол, люди добрые, глядите, сколечко всего-то у нас зерна...

– Людмилка, поспешай, золотко!

Ишь торопит! Теперь даже "Людмилкой" и "золотом", называет, не "белячкой". А ей-то что, какая радость? Не все равно – спрячут, сохранят пшеничку свою Голощековы или начисто ее по решению схода у них отберут?

Людмила двигалась все медленнее и медленнее. Варвара схватила валявшийся в амбаре проржавленный таз, насыпала его до краев и, задыхаясь от тяжести и нетерпения, тоже стала бросать через перегородку зерно. Тяжелыми ручейками пшеница стекала ей на грудь, шею, застревала в волосах. Варвара, отплевываясь, ругалась и вдруг, вспомнив о парнях, которые долбили яму на заднем дворе, метнулась туда. Впотьмах не столько разглядела, сколько угадала, что за оградой стоит, переминаясь на морозе, Маркушка.

– Да вот... видишь... – и растерялась. Что придумать, что сказать этому недоумку? Подбежала, тоже приткнулась к забору: – Ты чегой стоишь тут, Маркуша? Не спится тебе чего? Мне вот тоже не спится, ребят своих, варнаков, в избу загнать никак не могу.

Маркушка негромко хмыкнул, снег заскрипел у него под ногами.

– Тетка Варвара, а я все знаю, чего ты там делаешь.

– А чего? Ничего... Ночь же... Спал бы... – И слеза тонко перехватила ей голос. – Ну тебе-то чо, Маркуша?

– Интересно.

– Кой интерес?.. Ну поди домой... Поди же... – Словно бы водица кипела у нее в горле. – Да не выдай, Маркуша, не выдай... Ну не выдай жа-а!..

– Эх, пособить тогда тебе, чо ли? – озабоченно вдруг сказал Маркушка.

И кинул длинные руки на забор, подтянулся, шаря носком, куда бы тверже поставить ногу.

Варвара обомлела от радости. Даже отшатнулась от забора: так нежданно поразили, будто толкнули в грудь, обещальные слова Маркушки.

– Золотко! – и потащила его за руку. – Вот, раскопать навоз мальцам моим подмогни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю