Текст книги "Философский камень (Книга - 1)"
Автор книги: Сергей Сартаков
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Вацлав положил тетрадь, бережно разгладил ладонью примятую страницу.
– Не знаю, Иржи, и я не знаю. В двадцатом веке сатаны, который пишет сам или диктует свои рукописи, может быть, и нет. Но есть же, все-таки есть в мире какие-то тайные силы, о которых можно найти крупицы хотя бы самых маленьких, начальных знаний только в единственных сочинениях – по черной магии. Пусть даже называются они сатанинскими! Но почему, Иржи, ты, который сам же сперва сказал, что есть бог и сатана, почему ты сейчас заколебался?
Мацек поплевал на пальцы, снял нагар с ближней к нему свечи. Проследил взглядом за тоненькой синеватой струйкой дыма.
– Мне подумалось, что есть и свет и тьма, но белой тьмы не бывает, и эта свеча не может гореть черным пламенем. Есть сатана! Но он дух. И я его, наверное, увижу только тогда, когда и сам стану бесплотным.
– Но люди живые, и многие видели дьявола, – мрачно сказал Пахман. – Не важно, даже если только в своем воображении, то есть становясь на время с дьяволом в одну категорию – духов. Важно то, что разговор с дьяволом потом всегда приносил человеку вполне реальные результаты. И я хочу видеть дьявола, пусть в воображении. И разговаривать с ним, пусть только мысленно. И заставлять его исполнять мои желания вполне реально.
– А помнишь, Вацлав, на прошлой неделе, когда мы ходили с тобой в Петршин парк, ты купил мне белую розу? – вдруг перебила Пахмана Анка Руберова. – Почему ты купил мне белую? Ты всегда покупал красные розы.
– Ну, это, Анка, не важно, красную или белую, – торопливо сказал Вацлав. – Мы сейчас ведем разговор о более серьезном. Продолжай, Витольд!
– Но это тоже серьезно, – настаивала Анка. – Ты скажи, почему белую? Скажи, Вацлав!
– Откуда я знаю! – уже с легким раздражением ответил Вацлав. – Купил и купил! Ну, припоминаю... Заплатил деньги, хотел взять красную, а в руке оказалась белая... Вероятно, ошибся, потянул не за тот стебелек. И неловко же было возвращать цветок продавщице! А ты что, обиделась? Почему же ты сразу мне тогда ничего не сказала?
– Потому... Потому, Вацлав, что накануне я всю ночь думала: "Пусть он мне завтра купит белую розу..." Я приказывала тебе. И ты сделал, как я велела.
– Значит, Анка – ведьма, – тихо прошептал Алоис Шпетка.
Чуточку нервничая, Вацлав отбросил со лба прядь волос. Пристально посмотрел на девушку.
– Знаешь, Анка, если бы наш разговор состоялся не здесь, я бы этого, пожалуй, и не сказал. Но здесь, и сегодня, это очень важно. Да, я тогда действительно слышал твой настойчивый голос: "Возьми белую розу". Именно потому я и взял. А ты сидела на скамье очень далеко от цветочного магазина.
– Очень далеко, Вацлав. Но тогда я тебе уже ничего не говорила, я приказывала раньше, ночью, когда ты был еще дальше от меня. Значит, мысль моя, воля моя, все это время, чуть не день целый, находилась где-то сама по себе, пока не вошла в твое сознание? Ой, мне страшно!..
Она закрыла лицо руками, сидела, вздрагивая.
– Я хорошо знаю, что живу второй раз, – тяжело сдвигая брови, сказал Пахман. – Все это со мной уже было. И в университете учился. И в этой комнате за этим треугольным столом сидел. И пламя свечей так же вот колебалось. И Анка о красной и белой розе рассказывала. Все это уже было.
– А ты не помнишь Витольд, как и чем твоя первая жизнь окончилась? – с любопытством и постоянной своей лукавинкой спросил Шпетка. – Где ты находился между первой и второй жизнью? Долго ли?
Пахман покачал головой, перевел свой прозрачно-голубой взгляд со Шпетки на Мацека.
– Конца своей первой жизни я совершенно не помню. А иногда знаю вдруг: это со мной уже было. И Мацек, ты, Мацек, сидел вот так же, чуть-чуть наискосок от меня. – Брови Пахмана сдвинулись еще плотнее. – Только тогда ты грыз яблоко.
Мацек простодушно засмеялся.
– Такого со мной в первой жизни быть не могло, разве что вкусы переменились, – не люблю яблок. И с собой, конечно... – Он хлопнул себя по карманам, весь как-то выпрямился, замер на мгновение испуганно, даже нижняя губа у него отвисла. – Н-не помню... Не брал из дому... А вот, – вытащил из кармана, показал, – вот оно, яблоко...
Анка Руберова отвела от лица ладони, тихонько взвизгнула. Оглянулась назад, через левое плечо, через правое. От ее движений пламя свечей заколебалось сильнее, тени заплясали, запрыгали, наскакивая одна на другую.
– Там знак... На стене... Я видела, – с трудом выговорила она и прикрыла рот дрожащей рукой.
– Какой знак? – недоверчиво спросил Шпетка. – Мне же все хорошо видно, что у тебя за спиной.
– Знак... Знак... – повторяла Анка. – Страшный... Тот самый, как у Батайля написано... Когда Баал-Зебуб...
Больше она не могла выговорить ни слова, страх перехватил дыхание. Пахман положил ей руку на плечо.
– Ну, успокойся! Даже если знак. Это же хорошо! Значит, "он" есть. Иржи, дай свое яблоко. Погрызи, Анка! И не дрожи так. Мне кажется, что действительно тогда не Иржи, а ты грызла яблоко.
Вацлав смотрел на горящие свечи сосредоточенно.
– Мой отец, когда я был мальчишкой, помню, составил гороскоп, напрягая память, медленно сказал он. – Даже два гороскопа. Мой и моей младшей сестренки. Получилось, что я буду очень большим ученым. А Людмила станет знаменитой художницей, только имя свое потеряет. Я не знаю, где Людмила, жива она или нет. А имя свое потерял я. Был Виктором, стал Вацлавом. Разве предсказание не сбылось? Настолько-то папа мог ошибиться! Перепутать два гороскопа, брата и сестры...
Пахман посмотрел на часы.
– Уже десять минут одиннадцатого, – напомнил он.
– Да. – Вацлав поднял тетрадь, потряс ею в воздухе. – Вот он писал, я повторяю: "...Хочу разгадать пространство и время! Я все испробовал. Какая наука даст мне на это ответ? Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку, но он хватается..." Что он имел в виду? Какую науку? Он все испробовал...
– Но почему же тогда он сравнил черную магию с соломинкой? – философски спросил Шпетка, подпирая круглые щеки кулаками. – И сказал еще, что бессмысленно утопающему хвататься за соломинку.
– Да, и я очень долго думал над этим, – ответил Вацлав. – Потому именно с этого и начал сегодня свой разговор. Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку! Но он хватается! Почему? Он думает: "А вдруг..." Алоис, а вдруг рядом с соломинкой плывет целый сноп? Соломинка – ведь это частица снопа! И Вацлав вскочил на ноги, закричал возбужденно: – А вдруг! А вдруг! Мышьяк убивает... и мышьяком лечатся. Надо пробовать! Все пробовать! Читай, Анка, доктора Батайля до конца!
15
Пахман оставался ночевать у Мацека. Ему не хотелось одному впотьмах брести по глухим улицам в далекие Высочаны. Но он назвал другую причину: болит, подвернулась в щиколотке нога. Анка Руберова жила на Виноградах. Проводить ее взялись Вацлав и Шпетка. Придется сделать крюк, но не очень большой. К себе домой на Бубенеч возвращаться потом им двоим было уже по пути.
В положенное ему сатанинское время Баал-Зебуб все-таки не явился.
У Анки Руберовой пощелкивали зубы, когда стрелки часов стали приближаться к одиннадцати. Срываясь с голоса, она читала:
– "...после того в гробу послышалась какая-то возня, похожая на стук костей. Я придвинулся к гробу и увидел, что скелет действительно шевелится. Заклинание было повторено еще раз. Скелет громче застучал своими костями и задвигал головою, словно осматриваясь вокруг. Потом он поднял левую ногу, перекинул ее за край гроба, потом вдруг приподнялся весь и, щелкнув костями, встал на ноги..."
Именно при этих словах часы начали отбивать свои одиннадцать ударов, и Анка обязана была прекратить чтение. Непослушными руками она положила книгу на стол.
Все сидели, будто окаменевшие, потрясенные жуткой картиной, изображенной Батайлем и в чтении как раз совпавшей с боем часов. Что-то в эту ночь должно было непременно случиться!
Но отзвучал последний удар, какой-то особенно долгий, дребезжащий, прошло и еще три минуты глубокой, немой тишины. Снова нет ничего! Лица у всех стали теплеть...
И вдруг резко наклонилось, потом колыхнулось пламя у самой крайней свечи. Узкой ленточкой оно поднялось вверх и погасло. От фитиля, приняв очертания мучительно изгибающегося человечка, потянулся белый дымок.
Анка вскочила, страшно закричала и бросилась к двери.
– Да ты что! Что ты! – перехватил ее Шпетка уже на пороге. – Ты чего испугалась? Это же я. Совсем нечаянно кашлянул.
Девушка горько всхлипывала:
– Не могу я... Ну, не могу я так больше!..
Успокаивали ее очень долго. Расходились по домам уже после двенадцати. Трамваи прекратили движение. Нужно было идти пешком. Дома стояли угрюмые, темные.
Над головами слабо шелестели отяжелевшие от ночной сырости листья каштанов. Тянул прохладный ветерок. Анка плечом жалась к Вацлаву и тихо вздыхала, ее все еще томил недавний страх.
Вацлав говорил мало и неохотно. Мыслью он все время возвращался к Батайлю. Это же не подделка! И книга и автор книги. Батайль пишет, как ярый враг шарлатанства и всяческой надувательской мистики, а книга его тем не менее тоже полна мистики. Только серьезной, основанной на фактах, подвергнутых суровой критике разума. Батайль – находка! Он ближе других на пути к истине. Не в скелетах, которые встают из гроба, дело! Дело в том, что при известных обстоятельствах человеку все же может открываться "тот" мир. И жаль, что именно теперь Анка стала так бояться, а Иржи больше колеблется...
Шпетка весело болтал, перебирая в памяти одну смешную историю за другой. То восхищался торжественной ночной Прагой, то припоминал недавнюю свою проделку, когда он, имея только два билета, провел всех пятерых на концерт знаменитого итальянца Баттистини. То вновь возвращался к предмету сегодняшних споров и размышлений.
– Ты знаешь, Вацлав, знаешь, Анка, – говорил он, размахивая руками, словно мельница крыльями, – оказывается, чертям жить очень трудно. Пока ты, Анка, читала, я точно их всех подсчитал – это у Батайля написано. Вот, пожалуйста. Люцифер – раз. При нем три великих князя тьмы – Баал-Зебуб, Астарот, Молох, и одна княгиня – Астарта. Затем еще семьдесят два главных черта. И шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть командующих легионами, в которых тоже по шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть рядовых чертей. Значит, всего их – постой, постой, я запомнил! – сорок четыре миллиона четыреста тридцать пять тысяч шестьсот тридцать три. Чего – головы или хвоста? А людей на всем земном шаре что-то ведь около двух миллиардов. Делим. И в частном получается: один черт примерно на пятьдесят человек. Хоть разорвись! Вот поэтому и сегодня Баал-Зебуб к нам не явился.
– Не надо смеяться, Алоис, – просила Анка Руберова. – Мы ничего ведь не знаем. А вдруг в самом деле они есть, и как раз такие, как у Батайля. Отомстят за твои издевки. Я не знаю, как я буду спать сегодня.
Вацлав держал Анкину руку в своей руке, легонько пожимал ей пальцы.
– Ты не совсем правильно поняла смысл книги Батайля. Нельзя ее понимать с позиций средневековья. Теперь даже Библию понимают иначе, чем в те времена, когда она была написана. Ну, нет, конечно же, нет таких чертей, с хвостом и с рогами! Но есть зато, обязательно есть другое – демонические силы природы, враждебные всякому проявлению жизни. Сами черти – миф. А те таинственные деяния, что им приписываются, – вот это существует и носит название "нечистой силы".
– Зачем же мы тогда Баал-Зебуба вызываем? – спросил Шпетка. – Если он миф!
– Мы ищем.
– Э-е! – насмешливо протянул Шпетка. – Сам черт – миф, и за хвост его не поймаешь, а дела свои подлые он все-таки делает... К чертям такого черта! Мне бы веселого парня, чтобы сесть с ним в трактире за столиком да выпить вместе по кружке холодного пива.
– Ну, если ты о серьезных вещах больше говорить не намерен, – засмеялся и Вацлав, – так я тебя, Алоис, тоже готов поддержать. Пить и мне хочется, и я бы готов сесть третьим к вашему столику.
– Д-да, – с комической серьезностью вдруг задумался Шпетка, – только вот ведь штука какая... Если черт пива напьется и потом тут же вздумает превратиться в бесплотного духа, что станется с пивом?..
И они шли, уже разговаривая только о самом земном.
Дом, в котором жила Анка Руберова, стоял в узком переулочке, вымощенном гранитными брусками. Каждый шаг отдавался звонким, сухим щелчком. И Анка осторожно ступала на носках. Девушке не хотелось, чтобы кто-нибудь из соседей увидел ее, возвращающуюся так поздно домой. Да и с родителями предстояло нелегкое объяснение.
По крутой, пахнущей пылью лестнице Анка и Вацлав поднялись на второй этаж. Шпетка остался внизу.
На тесной лестничной площадке было настолько темно, что не только двери, близ которой, ища кнопку электрического звонка, рукой шарила Анка, Вацлаву не было видно самой Анки. Слышалось только ее легкое прерывистое дыхание. Анка заранее попросила: пусть Вацлав дождется, когда откроется дверь, ей страшно оставаться в темноте.
Теперь он стоял у Анки за спиной и шепотом спрашивал:
– Не можешь найти звонок? Дай я попробую.
Протянул наугад руку. И коснулся плеча девушки, затем ее волос.
Он не отдернул руку, так и задержал, борясь с вдруг охватившим его желанием притянуть к себе Анну, обнять. Анка тоже не отстранилась, не оттолкнула руку Вацлава, только затаила дыхание...
Так несколько минут они простояли в чернильной темноте, прислушиваясь, как внизу, на мостовой, постукивают каблуки тяжелых Шпеткиных башмаков.
Анка молча тихонько подалась назад, и голова ее оказалась у самой щеки Вацлава, пальцы Вацлава пробежали по ее заплетенным косам, опустились на теплую, мягкую шею.
И опять они стояли не шевелясь, счастливые именно тем, что стоят вот так, не видя друг друга, будто все это с ними случилось, происходит не наяву.
Все так же молча, осторожно они поцеловались. И время для них вдруг остановилось. Время и все остальное, весь мир, этот, близкий, что здесь, за стеной, и тот, который бесконечен, – все перестало существовать. На всем свете теперь было только два человека. И, может быть, даже один.
– Эй, Вацлав, Анка, ну где вы там? – донесся снизу громкий голос Шпетки.
И Вацлав почувствовал, что мягкая, податливая шея Анки тут же исчезла из-под его пальцев, а где-то за невидимой стеной, как бы совсем вдалеке, глухо прозвучала короткая трель электрического звонка. Анка, Анка, ну что же ты? Зачем? Уходила земля из-под ног, уходило такое короткое, необыкновенное счастье.
Вацлав резко шагнул вперед, впотьмах налетел на Анку, толкнув ее грубо и нехорошо. Локоть его с размаху больно скользнул по Анкиной груди, и девушка от неожиданности коротко захлебнулась воздухом, как захлебываются купальщики, падая жарким летом в очень холодную воду.
Он хотел что-то сказать Анке. Может быть, извиниться. Может быть, просто выговорить бессвязные ласковые слова. Но в этот момент железно скрипнул замок, а хриповатый мужской голос сквозь дверь спросил: "Кто там?" И потом на лестницу упал узкий луч слепящего электрического света, пронизав Вацлава непонятным заячьим страхом.
Он едва успел отступить в тень.
По лестнице Вацлав спускался медленно, задерживаясь почти на каждой ступеньке, – мешала противная дрожь в ногах. Чего он так испугался? Даже не сделал попытки поймать напоследок Анкины пальцы. Только что целовал, обнимал ее и тут же вдруг как бы отрекся.
Думал он еще и о том, что грубо ударил Анку, пусть даже случайно. Как он встретится завтра с нею в университете? Скажет ли кто-нибудь из них вслух, как они стояли, замерев в тишине, не видя друг друга, хотели и не хотели впотьмах найти кнопку звонка? А потом целовались. Первый раз в жизни целовались. Можно ли сказать об этом вслух? Не убьют ли обыкновенные человеческие слова ту радость, переполненные которой они прожили сколько? – минуту одну или целую вечность? И не убьет ли эту радость в сознании Анки то, что он, расставаясь, бросился от нее в тень трусливо, как заяц...
Шпетка широко позевывал:
– Понимаешь, я уж перепугался, не утащил ли вас к себе Баал-Зебуб! Пропали в темноте, и ни звука. Час целый!
– Так уж и час?
– А ты думал... Между прочим, мне показалось, что вы целовались.
Вацлав промолчал.
На спуске к Национальному музею они остановились. Кругом было тихо, безлюдно. Дома смотрели темными, мертвыми окнами. Только справа, далеко на Главном вокзале, иногда вскрикивали тонкие паровозные свистки и мягко позванивали буфера.
Острые башенки музея, казалось, растворялись в черных облаках, низко нависших над землей. Вацлавская площадь внизу туманилась в бледном сиянии.
Пересекая площадь наискось, медленно проехали два конных полицейских. Цокот подков отчетливо доносился уже с боковой, Штепанской улицы.
– Что ты чувствуешь, когда смотришь на эту площадь? – неожиданно спросил Шпетка. – Она же Вацлавская! И этот памятник... Он тоже Вацлаву.
Все еще слышен был затухающий вдалеке тонкий цокот подков.
– Как тебе ответить, Алоис, – после долгой паузы проговорил Вацлав. Зачем ты это спрашиваешь? Потому, что я русский? И назвали меня Вацлавом чехи? Да, я не могу совершенно забыть Россию и не могу забыть, что раньше я назывался Виктором Рещиковым. Но теперь моя родина – Чехословакия, и Прага моя столица, и Йозеф Сташек – мой отец, и святой Вацлав – мой покровитель. Я буду верен всему этому!
– Н-ну, когда я тебя спрашивал, я вовсе не собирался проверять твой патриотизм. Я же не тайный агент! Мне просто подумалось: Вацлав – Вацлавская площадь, самая главная площадь... Как это отдается в душе у того, кто носит такое имя? Вот подошел бы я, например, к какому-то маленькому перекрестку, а там прибита светлая табличка: "Шпеткова улица"... Да я не сошел бы с этого перекрестка, там бы окаменел! Положи мне в банк на текущий счет сто тысяч крон, я бы прыгал козлом! А перед Шпетковой улицей упал бы на колени. Ты понимаешь меня?
– Не очень, но понимаю.
– Выходит, ты бы не стал на колени?
– Видишь ли, Алоис, для меня и улицы и площади все-таки обыкновенная земля. Ее топчут ногами люди, не читая табличек, прибитых на углах, и не думая о тех, чьим именем они названы. Вот даже ты сейчас говоришь "Вацлавская площадь", но ты ведь не думаешь в эту минуту ни обо мне, ни даже о святом Вацлаве!
– О тебе не думаю, – признался Шпетка, – потому что знаю точно: не в твою честь так названа площадь. А о святом Вацлаве думаю. Тысячу лет помнится его имя. Тысячу лет воздает ему почести чешский народ. А за самого Вацлава все же обидно: не он, а только холодная бронза смотрит на эту площадь. Вот так и Шпетка готов превратиться в бронзу. И тоже обидно: ведь не при жизни! – Шпетка лукаво прищурился. – А здорово было бы посмотреть на табличку "Шпеткова улица". А?
– Вот теперь уже ничего не понимаю. Посмотреть из честолюбия?
– Из уважения к себе. А жизнь свою – пришлось бы – отдал народу из-за любви к нему. Как святой Вацлав. Если, конечно, верить истории, что именно так отдал свою жизнь этот святой.
Вацлав потупился, носком ботинка вычертил на брусчатке мостовой замысловатый зигзаг.
– Но это же громкие слова, Алоис, и, в общем-то, пустые, – сказал он с сожалением. – Когда люди расстаются с жизнью своей, они не думают о народе, а просто в страхе умирают.
Шпетка растопыренными пальцами поворошил волосы, широко, во весь рот улыбнулся.
– Нет, а я подумал-подумал – все же хорошо, если скажут: "Живу на Шпетковой улице". "Пошел гулять по Шпетковой улице". Пусть даже не думая, что этот самый Шпетка именно я, и этого Шпетки давно уже нет на белом свете, и этот Шпетка хотя, может быть, умирал и в страхе, а все-таки не забывая о том, что он человек и, следовательно, принадлежал своему народу. Чем больше топчут люди землю, тем прочнее сохраняется память о человеке, именем которого эта земля названа. Улица – хорошо! Улица всегда движется. Люблю движение!
Он расхохотался. Засмеялся и Вацлав. Спор на этом и оборвался. Пошли молча. В молчании вступили и на площадь, гулкую в ночной тишине.
Памятник великому королю был покрыт сильной росой; капли воды стекали по бронзовым щекам статуи, и казалось, что святой Вацлав плачет. Плачет оттого, что хотя и конь его нетерпелив, и сам он силен, а сдвинуться с места они не могут, даже единого шага не могут сделать вперед.
16
Время было позднее, глухая ночь, в доме горел огонь. "Дедечек" спать еще не ложился. Вацлав открыл входную дверь своим ключом. Чтобы пройти к себе в комнату, надо было миновать кабинет патера, по обычаю, легонько стукнуть в тонкую филенку и пожелать старику приятного сна. Ничего в этом доме не могло делаться крадучись.
Стучаться Вацлаву не пришлось. Дверь в кабинет стояла полуоткрытой. "Дедечек" сидел в потертом кожаном кресле за письменным столом, где, кроме серебряного распятия, настольной лампы под зеленым абажуром да аккуратно уложенной стопки книг, больше ничего не было. Старый патер любил во всем простоту и порядок. Едва только Вацлав ступил в полосу света, падающую поперек коридора, старик поднял голову и окликнул его:
– Ты можешь зайти ко мне на одну минутку, мальчик мой?
– Да, конечно, дедечек, – сказал Вацлав, входя. – И прошу у вас прощения, что так поздно сегодня возвращаюсь домой.
– Ты не в первый раз очень поздно возвращаешься домой. Почему, я тебя об этом не спрашивал. Не спрашиваю и сегодня, хотя нынче и совсем уже близится утро. Когда молодые умные люди очень поздно возвращаются домой, это чаще всего значит, что они политические заговорщики или распутники. Последнее я отвергаю, ты, Вацлав, выше этого, я верю: ты время проводишь достойно. Иди поужинай. Пани Марта сегодня приготовила кое-что вкусное. Но, милый Вацлав, мне все же немного грустно. Извини, только ради этих слов, которые не могу не сказать, я и попросил тебя зайти. Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!
Вацлав стоял в замешательстве. Так уж принято в этой семье – во всем быть между собой совершенно откровенными.
И когда приезжали сюда папа Йозеф с мамой Блаженой, они считали первейшей своей обязанностью рассказать о всех больших и малых делах, происшедших на пивоваренном заводе, о личных своих замыслах на ближайшее и далекое время. И когда он, Вацлав, приезжал к ним, он тоже прежде всего до самых мелочей пересказывал все пражские, домашние новости. И когда приходил из университета домой, во всех подробностях делился с "дедечком" впечатлениями дня. Он знал все мысли, настроения, которыми живут старшие, и они тоже знали все его мысли и настроения. Не знали только одного: какой жизнью Вацлав живет в те вечера, когда возвращается домой глубокой ночью.
Он нарушал сейчас самое главное правило семьи. И не нарушать его тоже не мог. Ведь не расскажешь со всей откровенностью "дедечку" Сташеку, ревностному служителю католической церкви, о своем увлечении черной магией.
Патер сидел в кресле, полуприкрыв ладонью глаза. Вацлав все еще колебался, не зная, как ему поступить.
Да, можно старику ничего не рассказывать. Его слова: "Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!" – освобождают от такой обязанности, они произнесены в самом конце разговора. Но были ведь и другие слова: "Милый Вацлав, мне все же немного грустно". А это – приглашение к откровенности.
Как поступить? Уйти и оставить на сердце этого доброго человека тягчайшую обиду? Или грубо солгать, тем самым исключив себя из общего для всей семьи нравственного круга? Солгать сейчас – лгать и всегда потом. А рассказать откровенно...
– Со Шпеткой мы провожали Анку Руберову.
Это была правда. Эта правда бросала какую-то тень на Анку. Но Вацлав умышленно подчеркнул, что провожал он Руберову вдвоем со Шпеткой. Значит, просто бродили по ночной Праге веселой компанией.
Старик сидел, откинувшись на спинку кресла, по-прежнему сухой ладонью, точно козырьком, прикрывая глаза от зеленоватого света лампы. Он даже не пошевельнулся, словно бы объяснения Вацлава не принесли ему ни малейшего удовлетворения. И Вацлав понял: нехорошо. В его ответе "дедечку" не хватало главного – откуда они провожали Анку.
Промолчать? Тогда останется дурной оттенок в его ответе. Он совсем не подумал, что в столь позднее время все равно неприлично молодой девушке быть на улице. Даже в компании. Сташеки – строгие почитатели высокой нравственности.
Сказать, откуда провожали Анку? Но тогда слово за словом...
– Руберова – хорошая девушка. Она из очень порядочной семьи, – как-то совсем неопределенно проговорил старик. – Иди, мой мальчик, ужинай! И прости, что я все-таки заставил тебя рассказывать.
Но Вацлав теперь никак не мог уйти, ноги у него отяжелели. "Заставил" какое разящее слово! "Рассказывать"... Но он ведь совсем ничего не рассказал! И как это могло получиться: "дедечек" попросил у него прощения! Так просят прощения только у совсем посторонних, чужих людей. Если он сейчас уйдет, значит, уйдет как чужой. А это невозможно. Все что угодно, только не это!
– Дедечек, мы иногда собираемся по вечерам. Рассуждаем о некоторых вещах...
И остановился. Он не знал, как продолжить, не находил нужных слов, но решил: скажет правду.
– Понимаю. – Рука старого патера легко упала на колени. – Понимаю, мальчик мой. Я так и считал. Ну, что же, сейчас молодежь повсюду стремится к свободе. Святые, чистые порывы души! А путь к свободе велик и бесконечен, как и сама свобода.
– Да, дедечек.
По лицу патера пробежала светлая тень. Он долго сидел в ожидании Вацлава, в ожидании трудного с ним объяснения. И вот все оказалось так просто: Вацлав сразу открылся. Не следует от него выпытывать слишком многое. Важно начало. Потом мальчик сам расскажет, что найдет нужным. И важно еще, чтобы это новое взаимное доверие стало более глубоким. Его по-старчески теперь подмывало говорить и говорить.
– Понимаю тебя. Нет ничего чудовищнее насилия над людьми! Любого насилия: физического, нравственного, национального, религиозного. Проклятием времени было рабство, проклятием времени была инквизиция, проклятием времени было и еще остается господство одних народов над другими, господство человека над человеком. Мой сан не позволяет быть заговорщиком, но во времена господства Габсбургской империи над чешским народом, мальчик мой, я был заговорщиком, состоял в "маффии". Сейчас я могу тебе об этом сказать. И я рад, что в создании Чехословацкой республики есть крупица и моих усилий. Да! А теперь я стар. И слаб. Да, я уже стар для того, чтобы ходить по ночам. В особенности когда в доме есть совсем молодые... – Он чуть-чуть улыбнулся и снова сделался серьезным. – Сегодня меня навестил наш друг полковник Грудка. Скоро он получит генеральский чин. Он вспоминал Россию, твою родину, мальчик мой! Из той нищеты, из того пепла и развалин, которые пан Грудка видел собственными глазами, поднимается могучая держава. Он восхищен и напуган. Что сулит человечеству сила новой, встающей из развалин России? Полковник Грудка считает – это война. Или разлив второй волны революций по всей Европе. А это тоже война. Я не спорил с полковником. Он по профессии своей обязан думать о войнах, я по душевному призванию своему думаю только о мире. И я думал: ни одна страна так страстно не добивается мира, как Россия. Гордись этим! Я кое-что смыслю в политике, мальчик мой, и я знаю, чем отличается социализм от капитализма и патриотизм от шовинизма, знаю, что из них несет с собою мир и что несет войну. Я всегда думаю с уважением о России, – она выбрала себе благородный путь, хотя я и не уверен, что ей надо идти так далеко, в коммунизм. Есть более близкие и удобные формы общественной жизни: социализм и демократия. Впрочем, ты это знаешь лучше меня. Но все это я говорю тебе, мальчик мой, для того, чтобы ты видел во мне больше, чем дедечка, когда тебе это потребуется. Будь всегда, как и сейчас, со мной вполне откровенен. А теперь я возвращаюсь к началу. Мне ведь тоже известно, что и наша чешская молодежь охвачена новыми веяниями. Это естественно. И мне, бывшему заговорщику, это понятно. Я остановился на том, что родина моя обрела независимость. Другие идут дальше. Так и должно быть. Разве аграрная партия, правительство Швеглы демократичны? Разве достойно это республики, когда начальником генерального штаба нашей армии становится Радола Гайда, которого из Владивостока русские проводили с проклятиями и позором, японцы – с высшими почестями, а в Марселе французские рабочие забросали тухлыми яйцами? И я жалею, что Йозеф, сняв армейский мундир, выбросил из своей головы все другие заботы, кроме забот о дрожжах и солоде. И я скорее не понял бы тебя, Вацлав, если бы ты всегда спокойно спал по ночам у себя дома...
Он замолчал, сцепив крепко кисти рук, пристально глядя на них и чуть пошевеливая большими пальцами. Видимо, он очень устал от своей длинной речи.
А Вацлав опять не знал, что на это должен ответить. Старый "дедечек" убежден: "мальчик" увлекся политикой.
Да, он живет на земле, учится в университете, все время находится в студенческом кругу, читает газеты. Да, он знает, что страной правит аграрная партия, и Йозеф Сташек доволен этим. Какие-то дополнительные малые выгоды для своего хозяйства получает теперь и он, пивовар Сташек. А рабочие недовольны. Ну, рабочие всюду и всегда бывают недовольны, с этого ведь началась и революция в России. Студенты из небогатых семей тоже недовольны аграриями. Еще недовольны теперешним правительством словаки и украинцы, живущие в Чехословакии. Им не дают одинаковых с чехами прав. Зато немцев, наоборот, всячески поощряют, особенно тех, которые ведут борьбу с коммунистами и восславляют фашизм. Пахман, кстати, очень любит этим порисоваться. Любит порисоваться знакомством и с Яном Шейностом, тоже "звездным философом", сыном спичечного короля и генеральным секретарем национальной фашистской общины. А Ян Шейност – близкий друг генерала Гайды. Но ему, Вацлаву, как и Йозефу, это все равно.
Да, он представляет достаточно ясно и что такое социализм и коммунизм. Сами по себе эти идеи возвышенны. Но большевики, коммунисты погубили в России его отца, мать и сестру. Из-за них он потерял свою настоящую родину. И лучшей жизни, чем теперь, они ему не устроят. Стоит после этого действенно влезать в марксистские теории? Тем студентам, которые до хрипоты спорят об отношениях между трудом и капиталом, нет никакого дела до того, что же такое сам человек как духовное существо! Что такое вечность и пространство, в котором несется земля вместе с людьми и их социальными отношениями. Для него же главный вопрос: зачем существует жизнь на земле, если вселенная вообще-то мертва? Кто или что управляет этой бессмысленной жизнью?
Своей святой, наивной уверенностью в нем "дедечек" сам же подталкивает его сказать ложь. Такая ложь, может быть, очень близка к правде. Хотя бы по форме. Они ведь действительно собираются и обсуждают...