355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » Философский камень (Книга - 1) » Текст книги (страница 15)
Философский камень (Книга - 1)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Философский камень (Книга - 1)"


Автор книги: Сергей Сартаков


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

Постановление было принято краткое:

"Пункт первый. Не принимать никаких мер по заявлению курсанта гр. Бурмакина Т.П.

Пункт второй. Считать безобразием, когда курсант РККА просит комсомольцев оказывать помощь "белячке" Рещиковой и хочет через ячейку с ней поддерживать связь.

Пункт третий. Сообщить в командование РККА об вышеизложенных фактах".

Внизу стояла подпись: "Секретарь ячейки ВЛКСМ – А.Флегонтовская".

Руки не слушались Тимофея, когда он переворачивал последний листок, чувствуя на себе давящий, холодный взгляд Анталова. Да как же это так? Как там они, хорошие ребята худоеланские, могли столь превратно понять его простую, человеческую просьбу! Он ведь писал им по-дружески, открыто, душевно, напоминая о горькой судьбе ни в чем не повинной девочки, теперь уже вступившей в годы юности, на самое трудное перепутье, а радостей в жизни так и не видящей. Он им писал, делясь доверительно своими тревогами за человека. И вот – "Заявление...", "Постановление..."

Посмотрел на дату, обозначенную в правом верхнем углу протокола. Написан давненько. Мелькнула мысль: "Почему же Анталов показал его только сейчас? Почему раньше ни о чем не расспрашивал?"

– Объясните, курсант Бурмакин, что все это значит?

Тимофей вытянулся, стал по стойке "смирно". Начал свой рассказ с того, как они со Своренем ехали в Москву и решили сделать остановку в Худоеланской...

Говорил трудно, подбирая слова. Анталов будто давил его своим спокойным, неподвижным взглядом.

И вдруг когда Тимофей стал вспоминать о том, как горько Людмила плакала ночью на берегу Одарги, жалела, что не погибла сразу от пули отца, в глазах у Анталова словно бы промелькнула теплая искорка. Сделалось легче. Постепенно, освобождаясь от скованности, Тимофей заговорил свободно, страстно и с той убежденностью, с которой перед этим заступался за дядю Гуськова. Говорил, сознавая, что защищает человека, защищает правду и веру в справедливость. Говорил, и чем дальше, тем сильнее чувствовал, – нет! Анталов теперь глядит на него вновь похолодевшими глазами и видит вовсе другое: курсант военной школы Бурмакин последовательно защищает "твердозаданца"-кулака, защищает белогвардейское племя.

Тимофей сразу запнулся, сник. Вернулся далеко назад, еще к тому времени, когда в их таежный поселок на Кирее ворвался отряд отступающих белых, когда он, Тимофей, повел их через тайгу на Худоеланское, а поручик Куцеволов...

Анталов моргнул нетерпеливо.

– Это я знаю! Пишите рапорт.

– О чем рапорт, товарищ начальник школы?

– А обо всем, курсант Бурмакин. Обо всем, что сегодня вы мне говорили.

И пододвинул побледневшему Тимофею лист бумаги, чернильный прибор.

10

После того как, проплутав в раздумьях по лесу трое суток, Людмила вернулась в дом Голощековых, она уже не осталась прежней безвольной тихоней. Злое упорство вдруг проснулось в ней. Не умерла раньше, не наложила на себя руки, стану жить. Стану жить, как человек, – гордо. Обидные слова, которыми острее ременного бича хлестнул ее Сворень и которые, затенив на время трезвую рассудительность, погнали ее в лес, теперь, наоборот, подталкивали к борьбе за свое человеческое достоинство. Ведь против этих слов Свореня были и другие, сказанные Тимофеем: "Я тебя не оставлю, если ты сама не струсишь, как твой брат Виктор". Она не струсит! Не должна!

Перемена, которая произошла в Людмиле, не была броской, заметной для всех. Она по-прежнему не могла перекричать Варвару, ответить грубостью на грубость Семена или отдуть палкой полудурка Маркушку за его обидные слова. Но раньше все то, против чего она не смела восстать, ее убивало, вгоняло в тихую тоску и отчаяние. Теперь она любые несправедливости, оскорбления и даже мимоходные подзатыльники Семена принимала, не опуская глаз, с тем гордым вызовом неприятелю, с каким стоит на бруствере окопа боец, расстрелявший все патроны: убей, но я не сдамся!

Она много раздумывала о ночном разговоре с Тимофеем. Зачем он сказал "я тебя не оставлю"? Так, сгоряча? Но это же он повторил и потом, при своем товарище даже за грудки схватил Свореня, когда тот стал смеяться над нею. Зачем все-таки? Пожалел? Спасибо, какое большое спасибо! Но может ли она принять его жалость, если ему от этого будет только вред? Ведь Сворень не шутил, – она хорошо понимает. И потому не может, ни за что не может накликать на него беду, как бы плохо ей самой здесь ни жилось.

И в редких письмах Тимофею намеками она писала об этом. Но тут же какая-то неудержимая сила заставляла ее добавлять обязательно: "Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду". Если бы она не прибавляла этих слов, ей нечем было бы дышать. В них таилась какая-то надежда на будущее, свет в окне. Вот случится что-то такое... Людмила сама не представляла что. Или очень хорошее и для нее, и для Тимофея, когда все можно, или уж очень грозное, непереносимо тяжелое, когда тоже все можно.

Той ночью они с Тимофеем друг друга называли на "ты". Так и в деревне было принято. Она бы удивилась, если бы кто-то сказал ей "вы". В письмах "ты" никак не получалось, в письмах все деревенские тоже писали – "вы". А когда пишешь "вы", то на бумагу ложатся самые обычные и скучные слова, хотя просятся свободные, задушевные. Их-то, Людмила надеялась, Тимофей и прочитает между строчек. Если захочет.

Она не часто, а все же писала Тимофею. От него ничего не было. Но если в письме можно прочесть между строчек ненаписанные, дорогие тебе слова, так можно прочесть и все письмо, даже когда оно не получено тобою. Людмила уходила на берег Одарги, вглядывалась в переливы светлой волны и читала...

А когда случайно нашла за иконой письмо, давнее, очень давнее, спрятанное туда Варварой, она даже не рассердилась. Ликуя, подумала: "Так я и знала! Помнит!" Но Варваре сказала твердо, настойчиво:

– А письма от Тимофея, тетя Варвара, ты сразу мне отдавай, они мои, мне написаны.

Варвара только что вернулась с огорода, накопала к ужину большое ведро картошки. Залепленными мокрой землей руками она выхватила у Людмилы письмо, смяла его в комок и кинула в растопленную печь.

– Твое, твое! – закричала она. – Ты сама-то чья? Станешь жить в своем доме, будет "твое". А живешь в нашем – все наше, ничего нет твоего, будь ты проклята, окромя твоего имени. А? Что он пишет, хахаль твой? Твой, твой, тут уж твой! Пишет: росную ночь на лугу не забудет. А как взять тебя отседова, и не знает. "Два, с половиной года"! Он не знает! А я-то знаю. Дура ты, дура! Ему бы, этому, только росную ночь на лугу! А на шее сидишь ты на нашей. И читать я буду все, что мне на до.

Людмила стояла бледная, губы у нее дрожали, но она упрямо повторяла:

– Письма мои, нет, мои.

А раздумавшись, решила иначе. Надо сообщить Тимофею, пусть он лучше совсем не пишет, чем вот так, для Варвары. И потом, уже ни за иконой, ни где-нибудь в другом месте, не могла больше найти спрятанных писем.

Ну, что ж, ведь этого она и хотела.

Сто раз возникала мысль – уйти из голощековского дома. И сто раз Людмила от такой мысли отказывалась. Куда уйти? В своем селе все равно никто ее с охотой не примет. Уйти куда глаза глядят и выдумывать про себя всякие небылицы? Лгать, прикидываться она не может, а правду рассказывать – какая надежда, что в другом месте лучше к ней отнесутся. Для каждого будет она по-прежнему "белячка же все-таки"! А то, что боль за отца и стыд за него Тимофей снял с души, – не был карателем отец ее! – так это только ведь для себя. Никому этого и ничем не докажешь, если уж укрепилась худая людская молва. Бумаги даже показывай – не поверят. А у нее и бумаг нет никаких. Слова Тимофея так ведь и остались словами, сказанными в ночной тиши у Одарги. Откуда ей было знать о письме Тимофея в комсомольскую ячейку? И откуда было знать, как ответили на него комсомольцы? Может быть, лучше, что она и не знала.

К Голощековым по-прежнему часто захаживал Трифон, сосед. Отчего не посумерничать, не поговорить о житье-бытье, какое оно есть и какому быть бы следовало?

Каждый такой разговор начинался шутейно, весело, а кончался злыми вскриками, взаимными матерками, и раз от разу тяжелее, враждебнее.

Дороги Трифона и Голощековых расходились теперь все больше. Трифон в этих спорах бился за то, чтобы соединить мужикам, как партия большевиков призывает, все свое хозяйство. Богатый ли ты, бедный: работают у каждого руки свои. Сообща лучше сработают. Голощековы жизнь понимали иначе. Дал бог силу семье – на себя эта сила пускай и работает. Пускай семье пожирнее и живется. А не станет силы, так тому и быть. Всяк за себя отвечает, это вернее. А то что же – отдай жену дяде? А сам...

Трифон ревел раздраженно:

– Исплататоры! Про руки свои говорите. А "белячкины" руки у вас – тоже свои?

Семен бил кулаком по столу:

– Возьми ты ее себе... эту...

Но Трифон брать не хотел. В семью? Своя семья чистая, честная. На черта ему в дочки такая! В работницы? На черта ему работница! "Исплататором" не был он никогда и не будет.

И когда после одного из таких разговоров, в сознании своей правоты, Голощековы тряслись от гнева на Трифона, Людмила, осмелев, вышла к ним из-за переборки, отделявшей горницу от кухни. Негромко, но вызывающе, спросила:

– "Белячка" я все же или батрачка? Скажите мне точно. Никак я не пойму.

Она знала: снова сейчас все закричат. И пусть кричат. А сказать она должна, чтобы эти люди тоже знали – ее молчанию пришел конец.

Но никто не закричал. Или устали все, выдохлись, или вопрос этот и у них был давно на уме и решен про себя твердо, только сразу же, без всякой задержки, вроде бы даже торопясь, Семен ответил ей:

– А давай считай, сколько за все время ты нашего напила да наела и сколько ты нам наработала. Вот и узнаешь, ты нам батрачка или мы на тебя батраки. А что "белячка" ты – так это тебе каждая уличная собака подтвердит, что лаяла, когда белая сволочь тащила тебя с саней в нашу избу.

И Варвара прибавила почти весело:

– Сдохнуть бы тебе!

Людмила перехватила на улице Алеху Губанова. Он лучше других худоеланских парней к ней относился. Бывало, против воли, ей даже думалось: если бы секретарь комсомольской ячейки Нюрка Флегонтовская не забрала Алеху в свои руки, не привязала накрепко к себе – кто знает, может, как раз по ней, по Людмиле, сох бы парень. Где встретится и сейчас – краснеет, глаза опускает. Не маленькая она, понимает, с чего, с каких признаков начинается любовь. И понимает, кто и как у самого корешка эту любовь к ней обрывает, Нюрка Флегонтовская. Ей, Людмиле, это не в досаду, не в горечь, у нее есть свой свет в окне. А в досаду и в горечь то, что и попросту, по-человечески стал стеснительнее с ней Алеха разговаривать.

А все-таки перехватила на улице, принялась просить его, может, знает он, может, скажет, где бы жить ей и работать самой по себе, спокойно, никому не в тягость. Алеха закраснелся, потер ладонью лицо, словно умылся: "Вижу все я и знаю. Только чего я тебе скажу? У меня одного на это ума не хватит. Давай приходи на ячейку, на общее собрание наше, – твое дело особое".

Людмила пришла. Не так скоро это случилось: собраться комсомольцам мешали горячие страдные дни, но когда собрались и Людмила пришла, оказалось, что "вопрос" о ней на бюро ячейки давно уже обсудили. Глухо дошло до нее, что Алеха Губанов на том бюро не присутствовал, что было какое-то письмо из самой Москвы и решение по этому письму принято нехорошее. А подробностей дознаться она не смогла – комсомольская тайна, заседание было секретное закрытое.

Алеху Губанова прямо при ней теперь отчитали: "Зачем он "белячку" позвал на ячейку?"

Ему же немного позже и поручили сказать: "Знаешь, неверно я тебя позвал. Все равно тебя лишат избирательных прав. Значит, и в комсомол тебе за поддержкой пути нету. А если спор у тебя с Голощековыми, ступай в сельсовет – там разберутся".

Алеха говорил эти слова и краснел, потупясь. Видно: с трудом, не от души говорил. Людмила и тут не обиделась на Губанова. Куда же он денется, если ячейкой, если Нюркой Флегонтовской поручено ему это сказать?

Она ответила Алехе, что у нее с Голощековыми, чтобы разбирать в сельсовете или у них на ячейке, спору такого нет. У нее спор есть против самой себя – кто она такая? И хотелось ей по душам, просто... Ну, ребята же, девчата свои, худоеланские!.. Неужели не поняли бы?.. Тем более что сам Алеха ей на это надежду подал.

И еще пуще ударило в краску парня. Потер он, по привычке своей, ладонью лицо, словно умылся:

– Да я-то все понимаю, ты не думай. Только на ячейке с тобой говорить, дела, заботы твои обсуждать – это верно, никак не подходит. Тогда и попов сын к нам на ячейку припрется.

Людмила поглядела на Губанова укоризненно. И тут уже со злой обидой сказала:

– Попову сыну к вам нельзя, мне тоже нельзя. Выходит, оба мы одинаковы и мне только к нему и можно?

Алеха вовсе смутился, забормотал:

– Так нет, зачем же... Ты – это дело другое...

И погас.

Попов сын Матвей, или, как он сам себя называл, Матфей, всегда охотно заговаривал с Людмилой, в праздники норовил походить, погулять вместе. Был он старше Людмилы всего лет на шесть и собой недурен, но Людмиле Матфей казался противнее лягушки именно потому, что был поповичем. И еще потому, что даже в коротких разговорах с ней он успевал высказать свою зависть к ее происхождению, убеждал не стыдиться прозванья "белячка". Он говорил: "Это слово в наши смутные дни почти все равно что слово "святая". Все святые страдали. Но ведь написано в Евангелии: "Мне отмщенье и аз воздам!"

А Людмила чем дальше, тем больше стыдилась своей клички. Считала ее своим несчастьем. Пусть Матфей завидует, что отец у нее был офицером, ее это не трогает. Лучше бы позавидовал, что отец был хорошим человеком, и пожалел бы, что оказался он офицером.

Вот об этом обо всем она и захотела рассказать на ячейке комсомольской. А ее даже на порог не пустили. Ну, что же, она не сделала людям ничего плохого, и к комсомольцам она придет снова. Не станут и тогда слушать, разговаривать – придет в третий раз. Не к Матфею же в самом деле, не к попу идти ей, привыкшей к крестьянской работе.

И тогда в памяти возникала та счастливая ночь, которую она провела с Тимофеем. Вот кто сразу понял ее, вот кто сразу сказал: "Не оставлю!" Надо верить ему. Она верит ему. И будет ждать. Тимофей сдержит свое слово.

Как-то раз, оставшись одна в избе, Людмила долго глядела на себя в зеркало. И поняла, что она красивая. И будет куда еще красивее, если, причесывая волосы, не станет их стягивать туго на затылке, а слегка подаст вперед, чтобы стояли они высокой крутой волной. И подбородок не надо прижимать к шее, словно бы пряча от холодного ветра, а лучше нести свободно, может быть, только чуть поворачивая к левому плечу.

Она стала тщательно следить за собой. Насколько позволяла работа, по многу раз в день умывалась и переплетала косы. А кофточку свою чинила так бережно и аккуратно, что только в самой близи можно было разглядеть, где легли заплаты.

11

Нюрка Флегонтовская тоже ревниво оберегала свою красоту. Настасья, мать, подсказывала ей, что и как для этого следует делать девушке, открывала маленькие, но очень важные секреты женской привлекательности, так, втайне, переходящие от бабушек и прабабушек, готовила ей навары из трав, придающих особый блеск волосам и нежность коже лица. Нашептывала на эти травы заклинания от дурного глаза и завистниц. Нюрка бесилась, кричала на мать, говорила, что не верит ни в какие "запуки" и колдовскими наварами из трав мыть свою комсомольскую голову не станет, пусть даже вовсе повылазят волосы. Какая есть у нее красота сама по себе, с той и проживет, ей подделок не надо. Выбегала из дому разгневанная.

А остыв, потихоньку от матери и от младшей сестры, умывалась теми же травами, только не наговоренными. Приятно же, когда Алеха Губанов, где-нибудь вечерком, наедине, бормотал на ухо, задыхаясь: "Нюр, какие у тебя волосы мягкие!.." Было страшно подумать, что такие же слова он вдруг сказал бы другой. Этой вот, "недострелянной", на которую все-таки, бывает, Алеха тоже поглядывает. Пусть на нее поповский сын заглядывается!

Но о красоте своей и о любви ведь не каждый же час думать, другими заботами полна голова. Вон у деда Флегонта от старости руки трясутся, на пашне за плугом пройдет две борозды и садится, будто не конь, совсем тоже старый, а сам дед Флегонт в упряжке плуг тянет. Мать больная. С той еще поры, как поняла, что, угнанный беляками, ее, Нюркин, отец уже не вернется, где-то погиб, так ее и свернуло, не расправилась больше. Ну сестренка Фима, что же, старается, только силы б ней, как у воробушка. И характером она тоже воробушек. На избе крыша течет, заборы валятся, пшеничное поле осотом забило, прополоть вовремя не дошли руки. А пить-то и есть в семье каждому надо. На ком забота?

Не все их, комсомольцев, любят в селе. Кулачье – Кургановские и Савельевские, те от злобы так просто изводятся. "Худая ноне пошла молодежь, портют ее косомолые..." Ну да, конечно, она сама первая "порченая". И всех на селе перебаламутит, всех испортит! Но кулачью проклятому с их подпевалами тоже жизни не даст. Докуда им над беднотой возвышаться? Кулаки дыбятся: "Нам за что же обиду такую наносят! Мы кого под себя подминаем? Да, господи, каждый живи, как ему желается!" А живут-то люди не как им желается, а как приходится.

Вот и будут они, комсомольцы, хоть ты чем кулачье им грози, даже топором или пулей, будут правду объяснять. Злятся на это? Взять и на них народ обозлить! Потому что иначе никак не выйдет. Ну не выйдет же! Сговориться с кулаками по-доброму, на одном с ними сойтись – все равно что царя при Советской власти оставить. Или воду с маслом смешать.

И Нюрка те дни и часы, когда не надо было работать на поле или во дворе вместе с Фимой пилить, колоть дрова, чистить коровью стайку, а иногда и пренебрегая всем этим, сновала по селу из дому в дом, будоражила молодежь, вступала в споры со стариками, устраивала громкие читки газет. А там писалось: довольно мириться с тем, что хозяйства у одних словно чаша полная, у других же, по поговорке, в похлебке крупина за крупиной гоняется с дубиной. Надо силой бедняцкой ломить против силы кулацкой. Диктатура пролетариата! Очень нравились Нюрке эти стальные слова.

И еще – "коллективизация". Хорошо работать сообща, всем вместе на широких безмежных полях, а главное, тогда и пахать, и сеять, и убирать хлеб – все машинами. Только подумаешь об этом, губы сами в улыбке растягиваются. А пусть у кого-то от злобы кривятся!

Готовились списки для обложения сельхозналогом. Попутно, по поручению волисполкома, шла полная проверка всех крестьянских хозяйств. Вместе с другими комсомольцами Нюрка ходила по дворам, переписывала скот, рабочий инвентарь – плуги, бороны, сеялки, веялки – и уносила на себе тяжелые подозрительные взгляды: "Ох, опять новая перепись. Не к добру!" Но Нюрку эти взгляды мало тревожили, молодая сила и радость играли в каждой жилочке.

Никто из комсомольцев не хотел идти к главным богатеям Кургановским и Савельевским: боялись затравят собаками, – Нюрка пошла. Надо так надо. Было, по правде, и ей страшновато, когда вокруг нее бесились псы, а хозяева, стоя на крылечке, посмеивались, радушно приглашали: "Да входи, входи в избу, милая!" – сами же на собак своих даже и не прицыкнули. Как ей псы не порвали в клочья курмушку, не покусали ноги, Нюрка просто удивлялась.

Зато во сто раз труднее достался ей разговор с Голощековыми, хоть там и собак не спускали с цепи. Вот семья, которую жадность хуже тяжелой болезни одолела! Нюрка читала, учась в школе, рассказ Льва Толстого "Много ли человеку земли нужно?". Она тогда недоверчиво покрутила головой: "И зачем тому мужику столько земли, что себя запалил насмерть?" Голощековы, выведи их в такие же степи захватывать себе землю, пуще, чем тот мужик, побежали бы. Ничего не скажешь, все они работящие, но как только начали в хозяйский достаток входить, сильнее стали жилиться, изводить себя на поле. И "белячку" эту тоже взяли в оборот. Так ей и надо! Хоть бы и вовсе ее извели...

Но вот тут Нюрка не могла уже понять не только Голощековых, но и самое себя. В душе хотелось, чтобы Голощековы оставались в одном ряду не с Кургановскими и Савельевскими, а скорее с Трифоном Кубасовым, дружбу которого с Голощековыми раньше на селе ставили всем в пример. Но богатство у Голощековых поднималось как на дрожжах, от этого тоже никуда не денешься. Всем видно. И так же всем видно, что наравне с Голощековыми надрывалась на работе и Людмила Рещикова. А может, где и побольше их работала. У Варвары не посидишь сложа руки. Значит, по любым статьям Голощековы стали эксплуататорами чужого труда. А Людмила, выходит, не, кто иная, как самая заправская батрачка. За это Голощековых нужно осудить, а Людмиле посочувствовать. Но посочувствовать ей она никак не может. Наоборот, мнится Нюрке, что и Голощековы-то как раз нутром своим словно бы подменились, жадничать стали с той поры, как в их доме появилась Людмила. И глупо и худо так думать, корила себя Нюрка, но думать иначе уже не могла.

Она прилежно записывала в тетрадку все, что ей называла Варвара. И остановилась над одной цифрой: было ясно – хозяйка утаила от переписи два подсвинка; от соседского глаза ничего не скроешь. Взять Варвару за руку да пройти с нею по всем закуткам, уличить во лжи? Но тогда за Голощековыми по деревне пойдет худая слава. Нюрка понимала, в лучшем свете станет выглядеть Людмила – батрачка, не дочь все-таки ихняя. А совесть комсомольская запрещала молчать. И Нюрка, не желая скандально ославить Варвару, чуть не час целый билась с ней за столом в трудном разговоре, но заставила все же признаться, и вместе с этим, уже к своему затаенному, больному удовольствию, выслушала от Варвары дюжину попутных поганых слов, вылитых ею на голову Людмилы.

В конце дня все сельские комсомольцы сошлись вместе на дому у Флегонтовских. Было так: и собрание не собрание, и вечерка, не вечерка просто потянуло друг к другу в свободное время.

Рассказывали, перебивая друг друга, как ходили по дворам с переписью. Смеялись, что вот, дескать, беднота и курицы одной не спрячет, а кто побогаче, тот готов и всех бы своих коней утаить. Нюрка тоже смеялась, но про случай с Варварой ничего не сказала, промелькнула мысль: все ведь записано правильно.

Погрызли кедровые орехи, целую шапку притащил с собой Алеха Губанов.

Порассуждали о том, когда и кто из них поедет в город учиться. Теперь это просто, только попросись. И Нюрка, жадно поблескивая веселыми серыми глазами, объявила, что ей только бы одно свое дело к концу привести, а там она обязательно поедет учиться, и уж если ехать – так сразу в самую Москву! Алеха Губанов в ответ покорно ей улыбнулся. Поехать в Москву и он был не прочь.

Послушали лукавую побывальщинку деда Флегонта, как он в молодости, когда здесь еще Московский тракт расширяли – железной дороги не было, барыньку одну, жену инженера строительного, поддурил, продал ей втридорога ощипанного косача за фазана, которых здесь и отродясь-то не водилось. А барынька на такую диковинку гостей собрала, досталось каждому только губы помазать. "Пра-ашло! – вспоминая, ликовал Флегонт. – А барынька велела: случится тебе еще фазана подбить, никому, только мне приноси. – И вздохнул: – Да ить на втором косаче уже и попался, в гостях у барыньки случился охотник знающий. Ну и..." Он не сказал, что "ну и...", лишь печально потер свою лысинку. И все захохотали. Дед Флегонт умел рассказывать побывальщинки.

Потом разговор сбился на последние слухи, будто где-то в Забайкалье, прямо посредине степи, явилась ночью одному пастуху чудотворная икона Казанской божьей матери, перед этим таинственно исчезнувшая из своего собора в Москве. Теперь эту икону люди на руках несут обратно, запросилась на привычное ей место богородица. В иконе же весу двадцать пять пудов, но восемь дюжих мужиков едва-едва ее от земли отрывают, вес почему-то особенный. Вот какие слухи. Рассказывают тоже, что вслед за иконой, которую от села к селу на руках мужики несут, а в каждом селе и в каждом доме, кто пригласит, молебны служат, – движется еще чуть не десяток подвод, два попа при них, собирающих богатую дань с молебщиков. Охмуряют народ! И комсомольцы решали: если правда несут икону – в Худоеланской они устроят ей "встречу". Пусть только попробуют заявиться сюда длинногривые.

Когда совсем стемнело – зажигать лампу не хотелось, – запели песни. Вечером без песен никак нельзя. И хотя сами сознавали, что следовало бы петь им только новые, молодежные песни – с них и начали, а потом кто-то из девчат затянул все-таки частушечки про любовь:

Ох, ты, сона, ты, мой сона,

Говорю тебе давно:

"Мучат ноченьки бессонны..."

Неужели – все равно?

Алеха Губанов сбегал по соседству, принес тальянку. И еще попели, поплясали до глубокой темноты, не зажигая огня в доме.

Настасья поставила самовар, но чаю не захотели дожидаться, веселой ватагой выбежали на улицу. Нюрка сразу очень ловко ускользнула в потемки с Алехой Губановым.

Здесь они долго и радостно целовались, а тальянка лежала брошенная прямо на землю и, когда Алеха нечаянно задевал ее ногой, нежно и сочувственно вздыхала своими басами.

12

Память, память – и счастье, и горькая беда человеческая.

Беда, если память подсказывает только то, что когда-то огнем страдания, боли душевной опалило тебя. Беда, если эта давняя боль заслоняет собой все живые, светлые радости и тянет лишь назад, в тяжелое прошлое. Иссушит, измучает человека такая память, сделает жестоким и злым.

И счастье, удивительное счастье, когда память доносит из далекого времени чаще всего такое, от чего в улыбке лучатся глаза и теплеет на сердце. Эта добрая память всегда тесно дружит с мечтой. Она вместе с нею уходит в самый далекий поиск, помогает в высоком небе видеть землю, с которой начался смелый полет. Добрая память свежей, чистой волной смывает всяческий мусор, всю грязь и гниль, какие встречались когда-то на пройденном человеком пути.

После той звездной ночи, когда Нюрка Флегонтовская долго и радостно целовалась с Алехой Губановым и тогда же стала его женой, она как-то вся просветлела. И, всегда проворная, энергичная, теперь она, казалось, совершенно не знала устали. Управляясь по дому, на поле или занимаясь делами комсомольской ячейки, так и сияла, распевала веселые песенки, хохотала по любому, даже малому, поводу. Память подсказывала ей только забавное, а мечта уводила в самые светлые дали.

Ее спрашивали:

– Что это ты, какая смешинка тебе в рот попала?

И Нюрка, пылая во всю щеку румянцем, отвечала:

– Шить хорошо!

Особенно хороши были ночи. Пока еще решали, когда им расписаться и где потом жить вместе, Алеха с Нюркой проводили ночи в осенних полях, под суслонами еще не сметанной в скирды пшеницы, или на сеновале, в своем дворе.

Здесь, зарывшись в душистую сухую траву и лежа на руке у Алехи, Нюрка рассказывала ему, какой озорной была она в детстве.

Алеха слушал, поддакивал, улыбался:

– Мы же соседи с тобой! Все это, Нюр, я вот как помню.

– Ну, а помнишь, – спрашивала она, – как я в колодце тонула? Однако четвертый годик шел мне тогда. Пить захотелось, а домой бежать далеко. На срубе у колодца, вижу, стоит бадья деревянная. Потянула, наклонила ее на себя. А она как дернет меня в другую сторону! И потом – только холод и темнота. Как я в бадье оказалась, сама не знаю. И почему не захлебнулась? Ух, и покричала же я тогда! Вытащили. А дедушка Флегонт рассердился, так рассердился – ладонь у него тяжеленная... – Нюрка хохотала, припоминая, как дед Флегонт отшлепал ее тогда своей тяжелой рукой.

– Нюр, а могла бы ты и насмерть закупаться! Тоже помню и я всех ребят на селе тогда долго пугали этим колодцем.

– Ну, закупаться бы я не могла, – с шутливой ворчливостью отзывалась Нюрка. – Кто бы сейчас рядом с тобой лежал? Ну? – И тормошила Алеху. – А было еще – мальчишки, девчонки собрались, – ходили мы в лес по голубицу. И вот чего-то заспорили, потом подрались, а Петька голощековский меня в муравейник ка-ак бросит!.. Да еще там и придержал... А я вскочила, дернула его за ногу и – тоже туда. Ой, Леха, кипят на мне мураши и вся я словно в огне пылаю! Платьишко свое все начисто рву с себя. Мурашей ладошками сгребаю, смахиваю, а они всюду: и в ушах, и в волосах. Гляжу, Петька тоже голышом прыгает, орет как зарезанный... – Нюрка опять хохотала, сочно, раскатисто. – Все посдирал с себя, да ошалел и зашвырнул штаны свои как раз в муравейник. Ну и было же тут!

– И это помню. Дразнили мы Петьку: "Без штанов ходит сам – штаны отдал мурашам".

– А было еще...

Алеха ласково поглаживал Нюркины волосы, осторожно вытаскивал запутавшиеся в них сухие травинки, поправлял сбившийся платок. И Нюрка, привыкшая везде и во всем верховодить, охотно покорялась Алехиным ласкам.

Некоторое время потом она пробовала еще продолжать свою веселую, льющуюся ручейком болтовню и постепенно стихала, сбивалась на коротенькие фразы.

– Весной саранки сладкие-сладкие... Помнишь, ты их выкапывал и мне отдавал?.. А мне тогда заноза под ноготь попала. Стебелек какой-то обгорелый... Пал недавно прошел, на земле серый пепел, совсем как первый снежок... В мочажинках вода под ногами хлюпала... Леха, ты любишь меня?

– Нюр, я так тебя люблю, так люблю!

– Ну смотри... А хорошо, когда летом идет теплый дождь... При солнышке... Как огоньки, дождинки на землю сыплются... Промочит тебя насквозь, и все равно под крышу уходить неохота... Радуга как размахнется во все небо!.. Кукушка своим светлым голосом года считает... Леха, а я тоже тебя очень люблю...

– Мы всегда будем с тобой вместе.

– Я тебя никому не отдам! Загрызу хоть кого, если... – вскрикивала она ревниво. И опять бормотала тихонько, протяжно: – Осенью, когда первые заморозки ударят, лиственница становится золотая... Глухари слетаются хвою клевать. На молоденьких лиственничках она тогда становится вкусная, кисленькая... Леха, придвинься, мне холодно.

– Хочешь, я за овчинной полстинкой в амбар сбегаю, прикрою тебя?

– Не надо... – Не уходи... Придвинься! – долго молчала, наслаждаясь теплом. – Леха, а скоро все люди станут счастливыми?

– Конечно, скоро! – Алеха удивлялся: зачем Нюрка задает такой вопрос. Революция победила, и Колчана давно выгнали вон, расстреляли, и кулаков на селе как следует поприжали. – Нюр, теперь люди счастливыми станут совсем уже скоро!

– А я не знаю, – задумчиво говорила Нюрка. – Врагов разных много. И нужды очень много. И весь наш народ еще малограмотный.

– Давай поедем учиться в Москву? Ведь предлагают!

– Поедем. Только на рабфак нас еще не возьмут. Надо нам здесь сперва доучиться. А тогда уж – в Москву!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю