Текст книги "Лесная глушь"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Мелкий булыня продолжает скупать холст домотканый, изделье самих деревенских хозяек. С восьми лет каждая девушка уже посвящается во все тайны хозяйства домашнего; с пяти приучается к прялке; с семи она уже умеет вышивать полотенца (рушники, утиральники), вязать чулки, шить домашнее платье, и затем, после двенадцати лет, она уже мастерица ткать холсты и полотна.
Холсты и полотна – лакомый кус для торговца-булыни: за суровый холст платит подешевле; за бученый, т. е. беленый, и сами хозяйки просят вдвое дороже.
Ткут они холст пасм 9, 10 и 12 (широкий и узкий). Белят его на солнечном припеке на траве и для этого поливают холодной водой, чтобы не просыхал. Через четыре дни снимают суровье и бучат в небольшой кадке или бадье, куда складывают суровье. Сверху кладут толстую холстину; на нее насыпают золу; весь бук наполняют водою, в которую с раннего утра и до вечера спускают раскаленные уголья, и переменяют их, лишь только они перестают кипятить воду. На ночь бук оставляется с холстом, утром рано разбирается. Вынутый холст снова расстилают по траве и поливают. После трех солнечных дней холст полощется в воде, сушится и снова бучится тем же порядком. После четырех буков холст выходит отличной белизны.
Из холста делают полотенца – непременная принадлежность приданого всякой девушки-невесты. Вышивают полотенца узорами. Узор с древнейших времен нашей истории бывает везде одинаков: древо, лев, орел, звезда, утка и другие. Полотенца эти любят покупать прохожие богомольцы для приношения к святым мощам и для подвесок к честным и чудотворным иконам, и в таком случае полотенцы непременно должны быть с узорами. Они же поступают у невест дружкам через плечо, по образцу кавалерских орденских лент. Этими же полотенцами одаривает кума на крестинах.
Закупень-булыня поступает к хозяину или за порукой от доверенного человека, или на основании испытанной честности. От хозяина идут деньги небольшие, доверие маленькое: он уже сам должен извертываться и изворачиваться, чтобы и на свой пай зашибить копейку. Толковый обыкновенно вкрадывается сначала в доверие хозяина и начинает вести свои дела нешибко: ходит с безменом и скупает немного, что только можно ухватить под мышку, но чем дальше – тем больше. Бабы к нему приглядятся, освоятся с ним, а там – долго ли русскому человеку побрататься со своим свояком. Молодцу доверяют, с молодцем ведут дела. У него завелась залишняя копейка на то, чтобы угостить старинного опытного булыню. За штоф выпытывает молодой от него все тайны будущего ремесла.
– Вот-де ты, – говорят ему, – не покупай льну мокрого да не просушенного; не ходи в тот дом, где большак сам торговец, улучай поймать бабу: с бабами сходнее дела иметь…
Мочки встряхивай хорошенько, чтоб чище были от охлопков; коли попадется под руку трепало, так и сам обей мочки, коли купить тут хочешь. Это опять хорошо и прибыльно, не то сбесятся с жиру; а ты с худобы сблагуешь.
Сначала приглядись к нитяному делу: оно проще, толковитее; а потом, пожалуй, приступай и к льняному, да слушайся смотри – не перечь артели своей: тут рука руку моет, все за одно, – хоть сам пройдись по базарам, посмотри, как стоим за себя, словно за братьев-свойственников. Опять же не дремли, пронюхивай… В деревнях-то со всеми велись да всех знай.
Новый булыня мотает на ус все наставления стариков; без них он бы пропал и с руками и ногами. В следующую же зиму он является в тех деревнях, где снискал доверие, – и меряет пряжу смело, оставаясь в полной надежде утянуть в свою пользу две-три тальки пряжи, моток или два кудели, которые, при окончательной перевеске у хозяина на весах, рассчитываются обыкновенно в его пользу и увеличивают его мошну лишними гривнами и даже рублями.
Ловкость булыни в этом случае удивительна. Он, при дальнейшей приглядке к делу, часто поступает напропалую, рискует платиться потерей доверия и собственными боками, но всегда выйдет чист из воды. Его выкупают те же закадычные приятели, от которых он выучивается сноровке. Они готовы уступить ему свои деревни и потом в тех, где прогорел их товарищ, пожалуй, посудачат о нем, поругают за глаза, но с ним же посмеются на сходке в кабаке и еще ловчее подведут свою штуку под доверившихся, да еще и похвастаются ею, как бы делом обыкновенным и законным.
Булыню или вконец загубят неудачи – и он навсегда бросает свое ремесло, принимаясь за другое, или поступает на хозяйские шофы и фабрику. А повезет булыне одноглазое счастье – он сам глядит попасть в хозяева. Начинает пореже заглядывать в кабак, наливаясь до последнего нельзя чаем в городских харчевнях, побранивая здесь и главного хозяина, и приказчика-воротилу. Если женат он – жена уже ходит в шугаях; сарафаны на ней ситцевые да кумачные, на крашеные она и глядеть теперь не станет, хозяйство правит из-за наемной работницы, а сама подчас ничего в нем не видит. Наведаются к нему старые побратимы – он к ним словно всем сердцем поворотился: не знает, где посадить, чем угостить; для них – и другого нужного человека – у него и самовар завелся, и чашечки с воробья и с надписями приличных пожеланий. Угощая чаем, нет-нет да и ругнет он хозяина и резко, и зло, но как будто к слову, без умысла.
– Он, – говорит, – пузыри на глазах насыпает, лежит на печи, словно тесто на опаре киснет; а у тебя Андроны едут – Миронов везут, спина свербит, словно перед баней, не ведаешь – куды сунуться, во что кинуться… Кормит калачом, да по спине норовит кирпичом…
– Добрый он, братец ты мой, человек! – заметит иной раз кто-нибудь из гостей.
– Воды не выжмешь, сам, поди, помнишь! С тобой же и было на скличке-то, когда вперед на подушное денег попросил. Я бы, брат, последнюю рубаху дал, но мне это дело святое: вот как теперича вижу этот сахар… все едино!
Булыня обыкновенно не договаривает, а спешит глубоко вздохнуть, как бы давая намек, что вот-де у меня какая душа широкая и сердце теплое: если хочешь – с ногами полезай, будет место.
Иной гость заикнется про смиренство хозяина и его добрые обычаи, но рассерженный булыня и их отвергает:
– Смиренство его – знамое смиренство: когда спит – без палки проходи смело; а про добрые-то обычаи – натощак не выговоришь. Да и упрям опять же: ты ему хоть кол на голове теши, а он два ставит. На пусто-то николи не плюнет, а все, глядишь, норовит в горшок либо в чашку. Стоит хозяина-то вашего подарить черту, да незнакомому разве, чтобы назад не принес…
И вот, когда наступила вторая весенняя скличка, на которой хозяин-булыня раздает валовые деньги и свидетельства, ругавший его булыня не явился. Хозяин наводит справки. Отвечают:
– Сам хочет хозяйствовать.
– От себя по миру ходить. Что же, со всей дурости-то али только с полудурья? – шутит хозяин.
– Чего, – говорят, – с полудурья: выправил, слышь, и свидетельство на третью гильдию. Да это, говорит, так только: а то бы на вторую, мол, надо. Вот, мол, в город скоро перееду, жить там стану, новый сарай на сто трепален выстрою: назову шофом и работников скличу побольше хозяйского десятка…
– Да что это вы, ребята, в глум ли говорите али и взаправду?
– Тебя, хозяин, пытал ругать, расшумелся – слышь, словно голик по полу, – подвернул работник, себе на уме, – у, костоват! – и работник покрутил головой.
– Ум-то у парня не с шило был, что говорить! – решил хозяин, но не верил слухам до тех пор, пока не почувствовал сам, что под боком у него засел опасный сосед, который сгоряча-то и нанове повел дела так бойко, что многих старых булыней сманил к себе и забрал почти всю окольность. Зачем-то, сказывали, уезжал недель на шесть и вернулся домой в лисьей шубе.
– Стало быть, нашел доверителей! – решил прежний хозяин булыни. – Давай ему Бог!.. А сбойливая, братцы, собака все-таки исподтишка ест. Оказал мне смирение – ну и поддался я, старый дурак, на соблазн. Правда сказана: съешь с человеком пуд соли, тогда только узнаешь его. Клал он, стало быть, как вытный приказчик, грош в ящик, да пятак за сапог. Не оставьте, братцы, не покиньте! – За порукой я не стою!..
Приказчики дадут слово и сдержат, пожалуй, т. е. на первом же базаре начнут перебивать на залишние хозяйские деньги пряжу и лен, иной раз и сумеют это сделать как нельзя лучше и удачнее. Новый хозяин даже может увидеть беду на вороту, но не поддастся ей, выдержит напор со славой.
– Это ли беда? – спрашивает он. – Беда из бед, бедней всех бед, когда денег нет; а коли денег столько, что и большой черт не унесет на себе, так нечего надрываться и кручиниться.
– Бейте, братцы, наперебой в мою голову! – говорит он своим приказчикам и, во всяком случае, или выгорит, подымется в гору, если первым поддастся соперник, или, при неровной, но усиленной борьбе, что называется, надорвется – прогорит вместе с ним и закроет хозяйство. Тогда – ясное дело – из этого перебоя выходят чистыми одни перебойщики, от изворотливости которых зависит самим сделаться хозяевами, начиная с мелкого крохоборничества до большого дела на трепальнях и ткацких станках в шофах.
Задорный, хотя и прогоревший булыня-хозяин (если здоровье еще нрыщет в нем и гомозится риск) не скоро угомонится, не скоро поддастся неудачам. Испытав их в булынном промысле, он поспешит приняться за другое, более надежное и не шаткое.
Упорно сидит он в избе, пилит, строгает, почти никуда не выходит; вот он выстрогал саженный шест-лучок, толщиной вершка в полтора. На обоих концах его приделал две кобылки: одну большую, другую поменьше. В большой наружную сторону сделал потолще, прорезал в ней желобок и накрыл его кожаным ремнем, объяснив ребятенкам, что этот ремешок называется наволочкой. Прикрепив эту наволочку крепкими бечевками к большому шесту – лучку, он натянул струну, за которой нарочно сходил в город. Настрогал тоненьких лучинок и связал их веревочками в возможно мелкую решетку, длиной в полтора аршина. Затем обточил он из березового полена тоненький брусочек – катеринку. С одного конца выдолбил в нем дыру, чтоб можно было ухватиться большим пальцем, с другого наделал зарубочек вроде пилы; потом выстрогал другую деревянную палочку, которую сносил в кузницу и там приделал к ней железный наконечник.
Палочку эту, или пику, он приладил к решетке. Потом, смотрят домашние, мастер упер эту пику одним концом в стену, другим в решетку, от чего та скрипнула и выгнулась в полукружье; тут же привязал он к низу решетки холстинную сетку и весело улыбнулся. Велел бабам нести скорее из голбца остатки шерсти, класть ее на решетку и смотреть на его мастерства шерстобитню. Новый шерстобит приладил узенький ремешок – подкладок, забил его под наволочку, кобылка приподнялась, натянула струну, мастер дернул по струне зубцами катеринки, но струна подалась плохо, как-то задребезжала, нужно было опять поправить подкладок…
Струна ударила сильно и густо и пошла гудеть на всю избу; ребятенки запрыгали на одной ноге, бабы усмехнулись в рукавок и обступили торжествующего мастера. Он двинет по струне катеринкой – струна застонет; ударит по шерсти – взобьет ее, выровняет. За решетку летит уже на пол негодная пыль или сор – подрешетка; на решетке остается шерсть пушеная, кудрями… Бабы снимают ее в кузовья; мастер смотрит гордо и торжественно. Бабам уже не до смеху, только одни ребятенки продолжают прыгать на одной ноге; а струна все гудит да стонет, а кузов – полней да полней.
Мастер с радости забежал в питейный, поздравил себя и целовальника с новым ремеслом и после Кузьминок, на овчаря, взвалил шерстобитню на плечи, обмотав струну тряпицей, и пошел мерять версты от деревни до деревни, где надобно шерсть взбивать и пушить. Здесь станет он снимать подряд по полтине с лукошка; здесь удивятся ему и, пожалуй, обрадуются, как человеку давно знакомому, давно не виданному, хотя уж и не булыне, а горемычному волнотепу.
Раз пройдется он весной, когда сбивают шерсть-однострижку – старичну. Если есть у него досуг – пройдет и в другой раз по лету, когда готова двустрижка, и непременно бродит в Кузьминки, когда разбивают руно двухгодовалых овец или пушат поярок – молодых первачков-ягнят. Походит он волнотепом много два года, на третий увидит, что ремесло это несытно кормит, благо – поправило немного беду, хотя и не избыло ее совсем в тартарары, да и с его ли задором щелкать струной и стоять у полтинного подряда с дому?
Толковая сметка подмывает его пуще прежнего, а недавно покинутое ремесло булыни стоит перед глазами как живое, только в новом свете и при иной обстановке; привычка берет верх, кропотливое досужество приходит на выручку, и старый булыня из волнотепов незаметно превращается в скупщика, но только не льну, а залишной шерсти. Он порывается открыть новое хозяйство и кое-как, в долг да впоколоть, достигает цели.
Сначала он заводит прялки и сам и жену заставляет выпрядать на них шерсть. Шерсть эту продает он или на базарах, или по домам, или на фабрики в нитках, а часто и в чулках, в варежках и в прочем. Он уже знает, что ту шерсть, которая пойдет на уток, сначала расчесывают гребнем, а потом натирают маслом, а ту, которая годна для основы, моют только мылом. Мало-помалу знакомится старый булыня с валяльным делом, приспособляется различать доброту шерсти, как той, которая снята со спины, так и той, которая обстригается с горла и подбрюшины. Он давно уже знает, что осенняя шерсть – руно – и мягче, и тоньше, и гуще, курчавее весенней; что пуша, снятая с молодых овец – ярок, – самая мягкая, самая нежная шерсть.
Остается ему завестись небольшим хозяйством: смастерить каток, на который будет наматывать шерсть, купить стальной гребень, который перед расчисткой шерсти он будет накаливать в печи докрасна, и обзавестись скребачем – железными граблями. Скребачем валяльщик вспушит сначала шерсть, потом навернет ее на каток и будет повертывать до тех пор, пока слой шерсти не превратится в сплошной, плотный войлок. Войлок этот он будет сращивать – загибать края вместе, чтоб образовать сапог, и потом начинает катать, плотя сапог, т. е. накладывая новые клочки шерсти на тонины (где мало шерсти). Затем делает сростку или шов и начинает стирку. В железном котле кипятится вода до ключевого боя и жамкается вывернутый наизнанку сапог с головы, закатываемый взад и вперед до половины голенища. Если делается подъем не ниже трех вершков, а носок вытянется в полтора – валяный сапог готов. Он идет купцам на продажу. Белый натирается мелом и стоит дороже, черный для прочности обсоюзивается кожей и носится бережливым хозяином зимы три или четыре…
В новом ремесле старого булыни нет перебоя, хозяйство его идет ровным гладнем. Тут работа не базарная, а домашняя и большею частью по заказу от состоятельных купцов и барышников. Валяльщик ремесло свое чуть только в могилу не уносит с собою. Недруг его не укусит, как ни точи зубы, была бы только у него устойка в деле, вскакивал бы он горошком на дело свое. Встань эта мужика кормит, лень только портит. Недоброму, завистливому человеку долго приходится ждать: у людей голова кругом – а у него еще и не болела.
МАЛЯР (Очерк)
Питерщики – пришельцы столичного города из разных губерний России – составляют, как известно, большую половину всего городского населения. При этом самое большое число захожих работников получает Петербург не из соседних губерний, как бы следовало ожидать, но из более отдаленных. Ближайшие высылают преимущественно чернорабочих – таковы все пришельцы из городов и уездов Петербургской губернии и из губерний Новгородской и Псковской. Отдаленные губернии выставляют своих представителей всегда с каким-либо искусством-мастерством и специальными знаниями но роду промышленности и ремесел, усвоенных известными урочищами или местностями разнообразной земли Русской.
Вся масса пришлого из России в Петербург люда к 1868 году равнялась 539 122. В этом числе мужчин – 313 443 и женщин – 225 679.
В этом случае на первом месте стоят губернии: Ярославская, Тверская и Костромская. Затем следуют в строгом порядке постепенности: Новгородская, Рязанская, Псковская, Калужская, Лифляндская, Московская, Смоленская, Витебская, Вологодская, Курляндская и Эстляндская, Олонецкая и Архангельская.
С крайнего востока, юга и юго-запада приходит народа так мало, что не стоит и упоминать о том. При этом многие из губерний высылают людей какого-либо одного занятия преимущественно перед другими.
Извозчики (ломовые и легковые) приходят большей частью из губерний Петербургской, затем Тверской, Рязанской, Новгородской и, наконец, Калужской. Портные – или петербургские уроженцы, или ярославцы и тверяки. В сапожниках всего больше тверяков (кимряков); между столярами – костромичей. Плотники – либо костромичи, либо тверяки исключительно. Кузнецы – ярославцы и тверяки. Обойщики – ярославцы. Печники – либо ярославцы, либо костромичи. Шапошники и шляпники – костромичи и ярославцы. Половина садовников и огородников – ростовцы; медники – также ярославцы; ярославцев же всего больше в штукатурах; в каменщиках – вологжан и смоляков, в скорняках также все ярославцы (романовцы) и калужане; полотеры – вологжане, и т. п.
Маляры всей своей массой принадлежат Костромской губернии (а потому для обрисовки питерщика и взят этот тип ремесла). Маляры, не ушедшие в побывку на родину, как известно, на осеннее время превращаются в стекольщиков.
* * *
На петербургских улицах разыгрывались обыкновенные будничные сцены: проехала карета с опущенными сторами, коляска с поднятым верхом; пешеходы идут с утомленными, красными лицами; барыня с зонтиком обмахивается батистовым платочком и по временам утирает лицо. За каким-то толстякам плетется огромный водолаз, высунув на пол-аршина красный и сухой язык; извозчик провез кого-то с огромным зонтиком; другой извозчик хитро улегся на своем калибере, оборотившись спиной в ту сторону, откуда припекало жгучее солнце; дворники поливают улицу, в надежде угомонить едкую и несносную пыль, поднимаемую и экипажами, и самими дворниками.
С противоположных сторон улицы сошлись два человека: оба мастеровые, потому что оба запачканы краской, но с тем главным различием, что один почти весь белый и рубашка белая, тогда как на рубашке и фартуке другого заметно преобладание двух цветов: черного и зеленого. У первого на лице белильные крапинки, у второго – желтая полоса между левым глазом и ухом, оба в пуховых шапках. У первого в руках огромная кисть и ведерко, а сзади за поясом скирка; у разноцветного нет ничего, и даже сапоги его заметно получше и показистее. Первый непременно штукатур – ярославец, второй – маляр, может быть, костромич, т. е. чухломец. Узнать и это нетрудно: стоит только прислушаться к разговору, который завязался у них после того, как они сошлись и поздоровались. Остановившись посреди тротуара, мастеровые потрясли-покачали руками, оглянули друг друга с головы до ног, но обычаю, и улыбнулись.
– Куда путь-дорога? – спросил штукатур.
– К домам пробираюсь, хозяин послал, вишь, парнишко у нас больно захворал, – ответил маляр.
– А давно хворает? – опять спросил штукатур.
– Да вечор еще в лавочку бегал за квасом.
– Ну, а дела-то твои как? У старого хозяина живешь?.. Все у того-то… у рыжего?
– У него еще пока.
– Прощай!
– Прощай, земляк; заходи когда к нам.
Мастеровые разошлись и не оглянулись.
Один в разговоре сильно напирал на «о», даже слишком, что называется, пересаливал; другой как-то тянул слова и округлял фразу совершенно иным образом, чем первый, который говорил отрывисто и как бы нехотя; напротив, маляр говорил так, как будто он любит говорить и ему это очень приятно. Как бы то ни было, только давно уже известно здесь, что плотники – галичане, штукатуры – мышкинцы, огородники – ростовцы, колбасники – если не немцы, так непременно угличане, сидельцы, в питейных и портерных – рязанцы, т. е. дедновские макары, и проч. Так и маляр – если не ярославец, то почти всегда чухломец.
Как же он попал сюда? Да очень просто. Издавна завелся этот обычай ходить на заработки в столицы; знает об этом вот хоть бы и Дементий Сысоев, у которого старший парнишка из годков выходить стал – двенадцать минуло. Дай-ко я пущу его на чужую сторону; кроме добра, худа не видно из этого.
– Слышьте-ко, ребята, – говорил он питерщикам, когда те снова в Великом посту собрались на заработки в столицу, – не возьмете ли моего Петруньку с собой, может, пригодится?
– Ладно, дядя Дементий, пожалуй! Да вот, вишь, в чем главная-то причина: нам, признаться сказать, на своих харчах вести его в Питер совсем не рука, – сам знаешь это. Кабы вот ты дал нам пособьишко, что ли, какое – маху бы не дали и дело статочное было. Лиха беда до Питера дотянуть, а там все берем на себя и найдем парню местишко. Да вот нешто не возьмешь ли ты, Егор Кузьмич? – говорили свояки, обратясь к тому маляру, который уже другой год ходил от себя и собирался то же сделать и на это лето.
– Отчего не взять парня? Человек не лишний, коли еще пользы нет в этом. Собери да и по рукам.
Сборы эти недолги: в назначенный день отец ужо прощается с сыном.
– Полно, бабы, реветь! Ведь ни на весть какое дело, что в люди парень идет, на путь на дорогу. Собирайся, Петруня, не гляди на бабьи-то слезы: тоску только нагоняют, и ничего путного. Ведь не на смерть идешь, и то сказать: коли Бог грехам потерпит, – не далека веха: годка через два придешь на побывщину, и опять, стало, свидимся. То же слово бабы, – да не так молвят! Нишкните же, говорят! Дело толком не дадут молвить: ишь ведь, благо дорвались и обрадовались! – И большак топнул ногой, желая прекратить громкие причитыванья домашних.
Парень оболокся; туго-натуго подпоясал овчинную шубу и накинул сверху заплатанный кафтанишко; мать сунула ему за пазуху кое-что из съестного, а сама стала в сторонку между золовками и невестками. Подпершись локотком, бабы как бы поджидали снова того времени, когда можно будет опять напутствовать парня посильными криками.
Большак сел на лавку подле стола и усадил баб, громко прикрикнув:
– Садись-ко вот лучше, да пора и прощаться с Петруней!
В избе наступила тишина. Молча отец поднялся с лавки и начал молиться иконам, подавая пример и остальной семье. Окончив поклоны, он обратился к сыну:
– Ну, прости, Петруня, прости, наш голубчик, – не забывай же, смотри, стариков: грех тебе будет и никакого талану. Отписывай ты нам, да почаще смотри, как ты там уместишься. Да, коли надо чего, повести только: все тебе справим по твоему пожеланью…
И не утерпел старик: прослезился и сам, когда начал надевать створчатый медный образ, которым давно-давно благословил умиравший отец его – дедушка будущего питерщика.
Тут в избе опять начался плач, на который чуть ли не вся деревня собралась в Дементьеву избу.
– Ишь, никак Петрушка-то Коряга в Питер собирается? – говорили друг другу соседи и валом валили посмотреть на такое диво.
Виновник всего этого прощался со своими и, тихо всхлипывая, пошел к выходу, прощаясь на пути и с чужими. Дошел Петруха до дверей, да и вспомнил, что маленькая сестра, разбросавши ручонки, спит на материнской постели за переборкой.
«Как, – думает он, – не повидать напоследях сестренку: ведь почти что сам ее вынянчил: все, бывало, на закорках таскал и кормил чем ни попало. Вот и теперь вся черникой замарана».
Любил Петрунька сестру, да и она не оставалась неблагодарною: вчера еще где-то пряник достала, пришла в избу и протянула ручонку: «На вот, возьми, говорит, съедим вместе, ты для меня ничего не жалел». Вспомнил он это и, простившись с сестрой, переменил свои сдержанные слезы на сильную икоту: пошел снова к дверям, и начало его подергивать. А бабы-то, бабы-то!..
– Ну, ладно никак, Дементий Григорьич, пора, кажись, эту оказию порешить!… Садись-ка, Петруха, вот так-то: хорошо будет! Прощай, дядя Михей!.. Прости, тетка Орина!.. Марья Терентьева, прости, матушка!.. не поминайте лихом!.. Эй, ну, сивко! трогай!.. – И воз питерщиков, труском, потянулся на выгон, за деревенские овины и бани.
Смотришь, там рысцой, да пешочком, да на чугунке сидя, добрались маляры и до Питера. Разошлись они по своим местам, куда кому линия шла, а Егор Кузьмич поплелся с новобранцем в свой угол на Васильевский остров, к Смоленскому кладбищу.
Здесь-то вот и началось ученье Петрушки, пока он не сделался Петром Дементьевым, то есть пока не кончил ученья.
Время это подошло незаметно, но для ученика чрезвычайно ощутительно. Во-первых, потому, что был он в ученье, а во-вторых – оттого, что имел учителя. Известное дело, что хозяин ему не давал ни в чем потачки, хотя на первых порах ученик и был словно бука – тише воды, ниже травы. Сидит в углу, насупившись, словно впервые в свет Божий вглядывается, и все ему чуждо. Заставит дело хозяин делать, так точно машина какая: трет ему краски, болтает в ведерке мел и не обернется, не бросит дела, пока не крикнет хозяин и не велит оставить. Спросят ли о чем – ответу не дает никакого; скажет слово, да и то все невпопад. Мальчишки заденут – схватит щепку да и метит в задорных, того и гляди, в лоб или глаз попадет: не вяжись-де ко мне, коли не замаю.
Послал его хозяин не то в лавочку за квасом, не то в питейное за очищенной: идет он по панели и видит – какой-то барин, в сюртуке и без шапки, стоит в дверях нижнего жилья, и слышит Петруха, как зовет его барин и машет рукой.
– Эй, малец, ходи немножко ко мне.
Петруха ни слова в ответ – не спросил, зачем и нужно, и даже не противился, когда два молодца, в сюртуках и с ножницами, схватили его под руки, посадили на стул и начали щипать кто за висок, кто за вихор; досталось даже и уху и затылку, окорнали дочиста хохлатую голову, нагородили лестниц и пустили к хозяину.
А между тем это дело было не последней важности, и вот почему: любил озорник-хозяин показать Петрухе, как колбасники щетину щиплют, и все, бывало, на его затылке упражняется. А не то схватит обеими ладонями за виски, да и велит Москву смотреть: не видать ли Ивана Великого. Да еще подсмеивается – может, говорит, туманом позаволокло, так и не видно. Тут бы и кстати, что ученики-цирюльники удружили, так шутник-хозяин новую штуку придумал: схватит за нос либо за ухо да и спрашивает: чей нос? Тут как ни ответишь – все не ладно; надерет ухо до того, что слеза прошибет и больно станет.
Особенно участил эти шутки хозяин с той поры, как ученик, по его мнению, стал пооперяться и поосматриваться. Пойдет, бывало, за делом да и толкается у колоды и слушает, о чем толкуют дворники, а там начал задевать и встречного мальчишку-сапожника; раз до того осерчал, что поставил посудину со скипидаром к тумбе да и начал сажать сапожнику под микитики: не заметил даже, как какой-то прохожий схватил посудину да дал тягу. Как же тут не серчать хозяину и не учить парня уму-разуму? Затем ведь и взял: известное дело!
Но вот хозяин стал Петруху брать с собой на работу и показал ему диковинный город, весь как есть налицо. Что ни шаг, то новость молодцу: на каждом угле только и видно, что навесец с маковниками, пряниками и разными соблазнительными сластями. И продается-то, сколько заметил Петруха, по рознице и не слишком чтобы дорогой ценой: можно купить и на грош, можно и на три копейки. А тут вот тебе баба сидит на тычке – на боевом месте, где народу рабочего много ходит, охотников поесть и сердито, и дешево. Словно сорока щебечет она то с тем, то с другим, а народу обступило ее таки очень на порядках: знать, диковинное дело показывает. Не утерпел и Петруха, чтобы не посмотреть, что такое продает она и расхваливает.
Подняла баба черную тряпицу, и хоть чихнуть так впору: пронесся парок и защекотал в носу чем-то как будто жареным. Присели зрители на корточки и словно ни живы, ни мертвы от нетерпения; присел вместе с ними и Петруха, и купил бы он, да денег-то больно мало – ровно ничего. Вынула торговка большой кусок сычуга, разрезала на кусочки, сгребла в руку и подала первому счастливцу, который тут же и истребил вкусное кушанье. И видит Потруха, как потянулся счастливец-плотник в другой раз, и досада Петруху берет, что плотник еще спорить начал, когда кусок ему показался что-то очень черен.
– Толкуй с тобой, глупым, а еще плотником зовешься, дома рубишь! – щебетала торговка, – словно в первый раз сычуги-то ешь – не знаешь, что это-то самый сочный и есть: вишь, как облепило, – и подливки не надо. Бери-кось небось экую мякоть, а не то опять в чугун опущу, да прихвати сольцы, хоть и солила дома. Ведь на вашего брата не угодишь.
А сама сует ему кусочки в руку да о каком-то скусе толкует; выхватил тот из кармана морковь да и начал закусывать.
«Ишь, как уплетает! – думал Петруха и щелкал языком, набивая смаку и следя за торговкой. – Вона солдат пришел!.. Знать, знакомый – даром дает. Эх, кабы пятиалтынник али гривенник: всю бы корчагу съел!.. Кажинный бы день ходил, – все бы ел!..»
И просидел он тут до последнего куска и долго смотрел вслед отъезжавшей торговке.
А тут рядом другая: тоже с корчагой и на тележке, и кричит она проходившему каменщику:
– Эй, поди-ко, дядя, за копейку горло отрежу!
Оглянулся дядя, посмотрел на торговку, проворчал что-то под нос и пошел дальше.
Петруху мучат соблазны на каждом шагу вплоть до хозяйской квартиры: то квас малиновый продают, то сбитень пьют с молоком и булкой. Там мастеровые какие-то сели на калибер и делятся с извозчиком репой.
«Вот тут, – думает он, – и живи в учениках да ходи в город; хоть бы хозяин-то переехал сюда, – все б, гляди, лучше было. Да нет, поди, не послушает он меня, коли переговорить с ним об этом, да еще, того гляди, Москву покажет. Э, ну его!.. все он с своим показыванием – надоел совсем, – словно потолковей чего не найдет!..»
Думал да гадал Петруха и наконец-таки напал на то, чего ему надо: решил во что бы ни стало достать себе денег, – прямо к приятелю-мальчишке, с которым свел недавнюю дружбу в лавочке.
– Как бы, Матюха, хошь пятак достать? А то, брат, хочется сладкого, а купить не на что. Стянешь вот морковь с шестка у хозяйки, коли выйдет из фатеры, да, того гляди, увидят и выжмут тебе ее соком? Где ты берешь, паря: у тебя завсегда почти деньги есть!
– Я-то где беру? Да либо бабки продаю, либо бутылки эти хозяйские меняю. У нас, брат, не то что у вашего хозяина: добра много. К нам, брат, все разные господа купечество ездят. Работы много, так большие, вишь, и дела ведем. Приедут да все меня вон в угольный погребок и посылают. По три копейки, брат, дают в погребе-то, – хвастался сосед-мальчишка.
– Не возьмет ли меня, Матюха, хозяин-от твой?
– Ладно, коли хошь, я похлопочу. Будет говорить – замолвлю словечко. Да у нас, вишь, все артельный Иван Прохоров делает, всем он и заведует. Работники у нас народ хороший; только дело свое знай да исполняй все, что тебе укажут. Да и ты, поди, краски натирать умеешь, клей разведешь и белила размесишь. Вот ведь и все, коли хочешь знать! А я с тобой не прочь подружиться: давай-ка вот так.