Текст книги "Лесная глушь"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
ПИТЕРЩИК (Похождения Кулачка)
I. Расставанье
В крайней избе деревни Судомойки, у хозяина Артемья – небывалое горе, которое подкралось к нему незаметно и подняло его жену Матрену еще далеко до первых петухов. Старуха завозилась около печи и изредка глубоко и тяжело вздыхала. Вздохи эти, сопровождаемые какими-то однозвучными восклицаниями, незаметно учащались, и когда старуха вышла из-за переборки, с лучиной в руках, легко было заметить, что глаза ее опухли и покраснели, а на ресницах висели не первые свежие слезы. Вставивши лучину в светец, старуха осторожно подошла к лавке, во всю длину которой вытянулась фигура, накрытая овчинным полушубком. Старуха осторожно потолкала эту фигуру, подперлась локотком и тем жалобным, робким голосом, который так живо вспоминается всякому при первой мысли о давно минувшем младенчестве, шептала, сквозь слезы, спящему:
– Петрованушко!.. разумник!.. очнись-ко, желанный мой! Никак светать скоро станет, радость!..
Спящий перевернулся, но с полатей раздался другой голос, несколько строгий и неприветливый:
– Эку рань тебя, старую, нелегкая подняла: не замай!.. отстань!.. Дай хоть напоследях парню-то покуражиться. Никак еще и первые кочетье не пели: ложись-ко!..
– Нет, уж не засну, не засну!.. Всю ноченьку мутило, и призабыться не удалось! – было ответом.
Опять раздался в избе тот же урывистый шепот, который так назойлив и неприятен просыпающемуся в самую лучшую, сладкую пору ночи.
Не хитрил и тот, чей голос оговорил сердобольную старуху-будильщицу, потому что вскоре показались его босые ноги на приступках, и наконец вся фигура самого хозяина Артемья пробралась с полатей в кут, в то время когда спящий поднялся на лавке и лениво потягивался.
Артемий молчал, продолжая одеваться, молчал и сын его Петрованушко – виновник настоящего семейного горя.
В избе было по-прежнему тихо, как бывает тихо в любой крестьянской избе в раннюю пору утра, когда можно слышать и шипенье в лохани стрекнувшего уголька от лучины, и корову, лениво пережевывающую жвачку в подызбице, и треск над голбцем сверчка – этого незваного и досадного гостя всякого теплого места в деревне.
Тишина не нарушалась еще вздохами его жены, которые вскоре превратились в всхлипыванья, неблагоприятно подействовавшие на обоих мужчин: сам Артемий упорно молчал и покрякивал. Сын его вышел на крылец и задумался.
Вот где-то вдали выкрикнул первый голосистый петух-запевало; ему ответил другой, третий еще голосистее – и вскоре началась задорная чередовая перекличка досужих соседей, по пению которых деревенский человек узнает время ночи.
Привычная перекличка петухов, проходившая незаметно для парня в былую пору, на этот раз увлекла его и навела на продолжительное раздумье: голос одного петуха, бойко начавшего выкрик, прорвался на самой середине, и петух не дотянул полной трели.
«Надо быть, крепко начал, покачнулся на шесте и слетел вниз!» – думал парень, и в воображении его уже рисовался содом и неугомонное кудахтанье, которое подняли напуганные, всполохнутые куры.
«И ничем не уймешь их до самого рассвета, народ такой! А вот Скворчихин петух совсем стар стал, и поет сипло, и скоро кончает. Не спуста: пятую зиму живет…»
Парень еще долго стоял и вслушивался; но, видно, как ни отгонял тоску, накипавшую на сердце, придется опять за нее взяться, когда войдет он в избу и увидит, как тоскливо смотрит ему в лицо мать-старуха и сам отец, подсевши к столу, разбитым, не менее тоскливым голосом говорит ему:
– Не отринь, Петрованушко, стариковскую молитву: не забудь на чужой стороне!.. Пошли тебе Никола Чудотворец да Казанская Богородица таланту да счастья!.. Нас-то не забудь только!..
– Зачем забыть?.. Не для чего забывать!.. Вы-то… – мог только ответить парень, но упорно сдерживал накипавшие слезы.
– Ой, отцы мои родные! Кормильцы мои! – завопила старуха и пала на плечо сына. – Под сердечушком-то своим я тебя выносила; выкормили-то мы тебя, выпоили, а пришла неминуча напасть на чужую сторонушку снаряжать! Помрешь – не увидимся!.. Ой, батюшки, ой, родители мои! Ой, ой, ой!..
Градом полились у старухи слезы, Артемий вылез из-за стола, махнул рукой и побрел под полати.
– Спи, Ондрюнька! спи, шустрый! Рано!.. – говорил он одному из ребятишек (вразброску валявшихся на полу под шубенками).
Этот парнишко, приподнявшись на постели, пугливо озирался, вероятно разбуженный громкими причитываньями большухи. Плачу этому не мешал старик Артемий и даже, видимо, сочувствовал, потому что продолжал по-прежнему покрякивать и откашливаться.
Немного оправившись, он опять подошел к столу и опять заговорил с сыном:
– Дорога-то дальняя, туды-то обрядим! А там все от тебя, Петрованушко, да от Семена Торинского! Коли не он – так и надежи никакой нет, да, я чай, не отринет – в сватовстве ведь – свои… Поклонись ему, попроси!..
– Знамо, надо поклониться! – отвечал парень.
– Ну, и наши питерщики, чай, покажут: свои ведь, соседские!..
– Знамо, покажут!.. Ондрюха покажет!.. Матюха!..
– Жениться, Петрованушко, надумаешь – домой приезжай!..
– Куды, как не домой, – знамо!..
– На вот от трудов своих, Петрованушко! возьми… десять рублевых, чай, хватит.
– Как не хватит – хватит!.. останется!..
– Дал бы и больше, радельник, да невмоготу: сам знаешь!.. Вон и то Лысуньюшку продали и сено все сгребли с повети!.. Тулуп-то свой лонишной тоже!.. сам знаешь: из каких достатков?..
В ответ на это парень только сильно безнадежно махнул рукой и опустил голову.
– Все на тебе, разумник! От твоей милости!.. не отринь!
И старик уже не вылезал из-за стола, а тут же, при всех вытирал обильные слезы. Одному только парню почему-то хотелось удерживаться от них, и он ушел за переборку и долго бессознательно рассматривал, как густой дым валил из печи и сильно лез к потолку и но лицам.
– Вставайте, робятки! Матвеюшко, вставай! – будил он потом маленьких племянников – сыновей покойного брата.
Потом прилег было к ним, хотел поиграть – и не нашелся. Встал опять и опять начал выговаривать.
Из-под полушубка показалось одно раскрасневшееся личико, а вот и другое – и оба, спросонков, тупо смотрели на дядю, не понимая, в чем дело.
– В Питер сегодня еду, вставайте, – чуть не вскричал парень тем безнадежным голосом, после которого едва ли кто удерживался от слез.
В избу вошел дядя Петр, старший брат старика Артемья, человек, живший в Петербурге долго, разбогатевший там, а теперь уважаемый всею деревнею за ум и опытность.
Старик пришел поделиться, по-родственному, с парнем своим толком и опытностью и говорил:
– Беги кабаков – главное! Вот отец-то не приучил тебя к водке, и там остерегайся. Водка – огонь: многих сожгла. В харчевне – ничего, чайку попить, и то смотри не часто – ожжет… Больно-то с шустрыми да бойкими не дружись: народ там прожженный…
– Ой, поучи-ко, поучи! Больно ты толков, брат!.. родной!.. Сам-то я и придумать ничего не мог, а хотел, больно хотел, да не знаю как.
– Ну, где тебе знать: свету-то и видел, что в окне-то своем: домосед ведь…
– Домосед, брат, домосед, родной!.. Поучи-ко, поучи – кровный ведь, свой…
– Идешь-то ты в толковое ремесло плотницкое. Артели у них крепкие, только держись за них, да тут смотри с толком. Ведь и у них всякой бывает, что рубль-от зарабатывает в неделю почесть, а выпьет, так и в грош не ставит. Пуще бегай полпивных, там в игры всякие играют, втянешься – водой не отольешь. Присмотру-то там да уроков ни от кого не жди, всяк живет по себе, и тебе доведется так же.
– Спасибо, дядюшка, кормилец! Так-то вот словно и выучился. Все-то так запомнилось ловко…
– Не на чем, племянник дорогой, Петр Артемьич! Ведь с отцом-то твоим мы не чужие – одна полоса мясу: родные братья.
– Да, поучи ты, поучи, брат!.. еще.
– Будет с него пока. Всего-то не втолкуешь; свой на то разум имеет. Отца-то не забывай, не зазнавайся очень-то.
– Да, уж не забывай, Петрованушко, не забывай!..
– Ну, и меня: дядя ведь тебе. А вот тебе и мое благословение и деньжоночек, сколько мог: не обессудь! Становись же на колени; благословляй, брат, коли не благословлял еще, да и с миром.
Отец благословил сына створчатым медным образом и запихнул ему этот образ за пазуху. Старуха передала ему мешок с подорожниками и низко поклонилась; невестка присоединила свои рыданья к причитаньям старухи. А вот, когда совсем рассвело, отворилась дверь, и из рассеявшегося густого пару, мгновенно ворвавшегося с ветру, показались фигуры питерщиков – Ондрюхи и Матюхи, которые взяли новобранца на свой страх и согласились доехать вместе с ним до Питера.
– Не оставьте, ребята, парня! вразумите, коли в чем не дойдет своим-то толком! Не отриньте, по знати!.. свои ведь: во какими запомню! – попросил Артемий питерщиков и, вероятно для большего убеждения их, намекнул на свою старость и односелье с ними.
– Не проси, что просить? Знаем! – ответил Ондрюха.
– Сам себя должен смотреть, а мы, значит, люди натуральные: все можем предоставить. На то, примерно, в столице… разных господ, выходит, знаем, а опять-таки и хозяев разных. Радение его будет какое, значит… а мы… вот, это в каком сложении понимать надо… настояще так! – говорил другой питерщик, Матюха и, как видно, что называется, зарапортовался вследствие столичной заносчивости, которая, видимо, немало усилилась и деревенскими крепительными средствами, которыми любит заручиться простой человек в привычную дорогу.
Как ни бестолковы были последние речи, старик Артемий понял их по-своему и низко кланялся. Кланялся и сын его, Петр.
– Пособи, братцы! народ вы доточной, не впервые в Питер-то ездите.
– Приобыкли, молодец, приобыкли! – заметил Матюха с тем важным тоном, которым любят важничать заезжие на родину питерщики.
– Грамотный ведь он у меня: и церковное читает, и гражданскую печать маракует. Не обидел Бог, неча говорить, может, пригодится и в этом досужестве.
– Завсегда в избе у дьячка, перед обедней, Жития читает! – сочла за нужное прибавить мать и не нашлась больше; а только низко-низко поклонилась и опять принялась за слезы.
– Не просите: не обижайте, значит! – говорил первый питерщик.
Но вот наступила и минута разлуки, которую обставляет русский человек, по старому завету отцов и дедов, везде одинаково: когда дорожный человек оделся потеплее и туго-натуго подпоясался кушаком, все находившиеся в избе присели. Недолго длилось молчание: все, вставши с мест, молились на тябло, по примеру большака избы, который, кончив молитву, обратился к сыну:
– Ну, прости, Петрованушко! прости, родимый! благослови тебя Господи. Не забывай… Жениться-то, мол, домой приезжай, да скорее!.. Хвор стал: не в силу подчас. Прости, петой!.. Да дядины-то слова пуще помни: они ведь неспроста.
Дальше он не мог говорить и передал сына матери, где ожидали его безнадежно-судорожные объятия и рыдания; старуха повалилась ему на плечи и не смогла ничего выговорить. За нее причитывали другие – бабы-помощницы, в объятиях которых также предстояло Петровану испытать, как тяжело ложится на сердце бремя разлуки, от которой и отказаться бы даже так впору.
Дядя простился хладнокровнее всех.
Между тем изба Артемья густо набилась соседками, которых привлекло сюда сколько любопытство и досужество, столько же и обычное сострадание ко всем неутешно рыдающим. Прощание с ними было гораздо короче. Учащеннее слышались только разные искренние пожелания во все время, пока парень подошел к ребятенкам-племянникам.
Ребята спохватились, что дело идет не на шутку, когда все в избе голосят, и что, знать, скоро некому будет снаряжать им тележки, носить шляки и лодышки. Ребята растрогали своими слезами дядю до того, что он поспешил за дверь, на крылец, к роковым саням и концу расставанья…
– Прости, родимой… сердце!.. не забудь да отпиши попервоначалу… как там… Пошли тебе казанская!.. ой!.. ох!..
– Прощайте, родные, прости, Гриша!.. Дядя Михей, прости, родимой!
– Не поминайте лихом! А в чем не разобидел ли кого? Простите, желанные, – слышалось с обеих сторон.
– Трогай; да легче сначала: сани разойдутся! – раздался другой голос, усиливший рыдания баб.
Старик Артемий только махал рукой и низко кланялся во все время, пока пошевни питерщиков были в виду.
Но вот они обогнули околицу, скрылись за банями, опять стали видны и спустились под гору, за лес, все дальше и дальше…
Старуха мать давно уже лежала на лавке чуть не в беспамятстве. Над ней выли золовки и невестки. Артемий ушел на поветь и долго-долго возился там с колесами; потом накинул полушубок, надел шапку и ушел под знакомую елку, откуда поздно вернулся домой, залез на полати, постонал, поворочался и замолк, может быть, только до первых петухов…
На другой день, когда путешественники будут далеко, старик опомнится и крепко погорюет. Бабы еще долго будут хныкать, а старуха мать – при первом воспоминании о сыне.
Пройдет неделя, и дальше, по непреложному закону природы, все пойдет своим чередом: домашние оглядятся – и попривыкнут, устремив все желания свои к тому, чтобы дождаться из Питера первой грамотки, над которой опять целой семьей плачут, и опять все пойдет старым, заведенным порядком.
II. Дорога
Привыкшие к расставаньям и дальнему пути, спутники Петра всю дорогу спали невозмутимым сном, просыпаясь только там, где останавливались привычные лошади извозчиков: был ли это серенький гнилой домишко, с елкой и выбитыми стеклами, или большая изба с длинным-предлинным навесом над двором, где путешественники пили и ели до устали, и ничто не возмущало их. Дивился Петр Артемьев хладнокровию земляков и не мог вполне понять и совсем подчиниться их обычаям.
Прижавшись к бочку саней, чтоб не потревожить спавших товарищей, он невольно должен был страдать под обаянием воспоминаний, обильный наплыв которых и ласкал его, и уносил, против воли, в далекое прошедшее.
Там привелось ему встретить так много отрадного, что недавняя разлука с домашними еще глубже западала ему в сердце, и щемила его, и выжимала не обильные, но все-таки горькие и неутешные слезы.
Сначала он прибегал к хитростям, чтобы отдалить гнетущие воспоминания, и занимался дорогой делом отчасти привычным, но прошедшее – такое светлое и отрадное – опять брало свое место в воображении и опять сжимало ноющее сердце.
Дорога, выбираясь из сырых полусгнивших деревень, шла обширными полями, как белым саваном, покрытыми снегом. Вдали чернелся березняк, с сухими остовами своих деревьев, и густо сплачивался вечно юный еловый и сосновый лес на бору. От деревни к лесу, по снежному полю, прихотливо вилась узенькая полоса проселка, обозначенная по полям спасительными во время вьюги и метели елками, наставленными кое-где догадливыми мужичками. Дорога – гладкая и светлая – врезалась в лес и пошла переходить от одной стороны просеки до другой, увеличивая расстояния, но спасая путешественников от толчков в ухабах и других неприятностей.
Парень, повернувшись на бок, глядел на дорогу: вот чей-то след потянулся из лесу прямо на колеи, рядом с ним другой, третий, и чуть не до сотни насчитал их наблюдатель.
«Надо быть, волки выходили сюда! – решил он, немного подумав. – Может, за волчицей гнались, а может, и на проезжих напасть хотели. А вот этот след уголком вышел: стало, сидел волк на дороге и спугнула их проезжая почта. Отскочил волк – посторонился, чтоб не задели, а проехала почта – опять на дорогу вышел, и сел опять, и взвыл, больно страшно взвыл, по-волчьи… ух!..»
И можно было заметить, как парень покрутил при этом плечами, вспомнив знакомые завывания вора-зверя, хитрого и смелого.
«А оттого, что охотников нет в наших сторонах; избаловался зверь и не боится тебя, а еще и бежит за твоими санями, пока не устанет да не покажешь ему длинного хвоста гусевой плети… избаловался зверь… Да и человек так, только ты дай ему повадку – избалуется…»
И вслед за тем длинный ряд живых воспоминаний увлек наблюдателя и перенес его к дальнему прошедшему.
Вот он семилетний парнишко – смирный, нешаловливый, – любимец семьи, и в особенности баловника – старого дедушки. Дедушко указку из лучинки сделал, азбуку изорванную с полицы достал и желтые большие очки надел на нос. А нос такой большой был, а борода такая желтая, длинная и широкая. У дедушки мало и зубов уже осталось во рту, и старик ел только кисель с сулоем, да горох, да изредка кашу; к мясу по праздникам и не приступался: «Не доймут зубы! – говорит, – ешьте одни; а я, мол, киселька с молочком потреплю; и вдосталь мне будет!..» Сделал дедушко указку, книгу достал (а было дело вечером, лучина трещала; отец под хомут войлок пришивал: старый-то поизмызгался).
– Ну-ко! – говорит дедушко, – подь-ко ко мне, Петряюшко: залезай под тябло. Начнем-ко, с Божьим благословением! – И прочитал дедушко «Начальное учение человеком».
– «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа; аминь. Боже, в помощь мою вонми и вразуми мя во учение сие!..»
– Читай, говорит, за мной, Петряюшко, да перекрестись: всякое дело с молитвой надо, – вот так!..
И зарябили у парня в уме все буквы церковные и гражданские по порядку, за ним «слози имен», все эти: аз – ангел, ангельский, архангел, архангельский… Вот и числа пришли на память от аза до i с елочкой, а за ним и заветное написание: «По сему же и прочая разумевай!» А вот и имена просодиям, которые любил парнишко читать в старину всякому встречному сверстнику и даже давать им по этим просодиям прозвища, и теперь не утерпел он, чтобы не повторить их сызнова. Твердо остались в памяти его эти: оксия, исо, вария, камора, краткая, звательцо, титла, словотитла, апостроф, кавыка, срок, запятая, двоеточие, точка, вопросительная, удивительная, вместительная…
А вот перешел с ним дедушка к кратким нравоучениям. Перепутались они в голове парня еще хуже просодии, но помнит он и бойко так пробегает в уме все нравоучения: и «буди благочестив, уповай на Бога и люби Его всем сердцем», и «в несчастии не унывай, в счастье не расслабевай, а скудость почитай материю осторожныя жизни», и «счастье есть непостоянно, причиняет различные случаи, часто печальные, что терпеливый сносит, о том малодушный воздыхает, плачет, воет», и «будь к низшим приветлив, встречающихся приветствуй, приветствующих восприветствуй взаимно, невежу наставь, говори всегда правду, никогда не лги. Сия храни и будеши благополучен».
– Так смотри всегда поступай! – говорил старик дедушка. – А это все выучи на память, да потверже, чтобы слово в слово выходило, как дьячки «Помилуй мя, Боже» читают.
До сокращенного катехизиса дедушка не доходил, а выучил только молитвам. Достал в волостном правлении синей бумаги и довел вскоре до того, что парень стал писать с любой церковной книги. Вперемежку учили псалмы наизусть по старенькой псалтыри, которую выпросил дедушка у отца дьякона Никанора.
Петр Артемьев повернулся на другой бок, взглянул на спутников: те все еще спали невозмутимо-сладким сном, в ожидании остановки.
Он опять увлекся воспоминаниями и припомнил живо простую домашнюю сцену, опять из времен далекого детства.
В избе кончилось сумерничанье; домашние принялись за обычную работу: мать сидела перед ткацким станком, ткала синюю серпянку отцу и дедушке на рубахи, и однозвучно раздавалось хлопанье бердом и жужжанье челнока между натянутой основой и утоком. Старшая тетка пахтала сметану; другая на дворе заставала скотину. В куту на конике отец дотачивал лапоть, а подле него старший братишко Ванюшка вил оборы и гудел в лад отцу, себе под нос, ту же самую песню. Старик дедушка сидел за столом и, опершись руками, читал вслух толстую книгу, Минею. Дедушка хвор уже был, совсем разваливался и киселя мало ел; все лежал либо на печи, либо на полатях, а вечером только слезал вниз и садился за стол под тябло.
Ясно, необыкновенно ясно вспоминается Петру Артемьеву то, как он расчепил лучину, вложил в расчеп небольшой кусочек и, нажавши снизу, выстрелил в маленькую сестру, которая тут же, у светца, возилась с куском пирога и котенком. Помнится ему, как шибко опрокинулась назад сестренка и залилась слезами, как бойко прыгнул тощий котенок с лавки на переборку, как рассердилась мать и встала из-за станка, желая отомстить обидчику, и как вмешался в эту расправу добрый старик дедушка, который ухватил за руку парня, притянул к себе и оговорил невестку:
– Не замай, не дам!.. Забьете вы у меня парня, что Ванюшку, старшего. Побаловал немного; ну, что беды? – на то молод еще. Ведь глазу не выкувырнул, синяка не налепил – пройдет, заживет до свадьбы!..
– Ты завсегда, батюшко, потатчик: твое дитя – не замаем! – заметила было обидчиво невестка, но прикрикнула на парня, пригрозив кулаком и промолвив: – Ужо, я тебе!.. дедушка спать только ляжет! – нахлопаю так, что небу жарко будет!
– А ты меня, Петряюшко, разбуди, – поругаемся! – ответил дедушка и оставил книгу.
– Ты сестренку-то не бей только, а поиграть можно, на то ведь вы у нас ребята малые. Расскажи-ко мне лучше, баловник, про вчерашнее: как это будет по твоему по разуму, коли муж с женой, брат с сестрой, шурин с зятем. Сколько народу ехало?
Старик улыбнулся, весело смотрел в глаза своего баловника, который, помня вчерашнее толкованье, не замедлил ответом, что было не шестеро, а всего только трое.
– Ну, а как же, коли так?
На минуту было задумался мальчик, но тотчас спохватился: глазенки запрыгали, голосок зазвучал громче обыкновенного. Заметно ребенок спешил ответом, чтоб угодить дедушке, спешил до того, что дыханье захватывало, шейка вытянулась, и толково ответил, на радость старику и на улыбку матери, у которой отошло уже сердце – она не сердилась.
– Да вот коли тятька, да мамка, да дядя Матвей, что в Осеново уехал – так и стало ровно трое.
– А ну-ко, молодец, отгани теперь новенькую: шурина племянник – как зятю родня?
Мальчик крепко задумался, и губки надул, и глаза нахмурил, почесываться начал, вскинулся на стол локтями: видно, крепко хотелось опять угодить старику, потешить его своей доморощенной сметкой.
Бабы оставили на время работу и смотрели, как мучился и хитрил парнишко, а дедушка молчит и прикрикнул на ту из них, которая, не выдержав, хотела было надоумить парня.
– Еще бы тебе-то, мать, не знать эку хитрость: пусть молодяк сам своим толком дойдет! Он ведь у меня вишь какой разумный. Ну-ко, ну-ко, Петрованушко, понатужься да поразмысли: кого, мол, дедушко-то зятем зовет в избе, да и шурин-то, мол, кто. Понатужься-ко: смекни, Петрованушко, смекни – не обидь меня!..
Бойкая, живая улыбка показалась на лице отгадчика; он хотел было уже говорить, но схватился скоро, и голосок порвался. Дедушка ободрял его:
– Не робей! скажешь. Знаю – скажешь! Ну-ко, ну-ну!.. вздынься, Петрованушко!
– Да вон дядя Матвей ину пору тятьку шурином зовет за глаза, стало, сам-от он дяде Матвею зятем будет. Ну… а я-то… коли дяде племянник, отцу-то сын.
– Эку толковость послал нам, Господи, эку благодать. А вы еще, бабы, бить парня добираетесь. Да экаго разумника хоть сейчас во священники – не опрокинется. Во как! Ай да петой, ай да сердце! На-ко, на тебе!
И старик крепко поцеловал внука в голову и дал ему пряничного коня с золотой гривой да обещался еще из села каленых орехов принести.
«Добродетель был старик! да помер, прибрал Господь его святую душеньку, – давно уж, больно все ревели!» – думал парень, и многие горячие слезы покатились одна за другой по его лицу.
Парень спохватился: не увидели бы эти слезы его спутники и опять бы не обозвали его бабой, теленком-сосунчиком, но все еще крепко, невозмутимо крепко, тесно прижавшись один к другому, спали привычные к дорожному делу питерщики. Один обмахнул рукой лицо свое и откинул эту руку прямо на лицо соседа; тот только вздрогнул, но не отвел руки, которая так и осталась тут, медленно спускаясь по бороде на грудь соседа, который, задыхаясь от наслаждения, щелкал губами и раз даже зубами скрипнул.
Все это почему-то рассеяло тяжелые мысли Петра Артемьева: он улыбнулся сначала слегка, а потом и совсем вслух. Но некому было оговорить его в этом движении; даже ямщик, свалившись с облучка в кузов, забил свою лохматую голову под седоковы ноги и, как казалось, упорно старался хранить свое сонно-ленивое молчание.
Теперь почему-то наплывавшие воспоминания становились веселее, хотя и не менее оживленными. У мечтателя даже приятно защекотало сердце: воображению его рисовались последние сцены, ближайшие к настоящему времени, и именно к той поре, когда подростки-ребята начинают на девок поглядывать, бычком задевать при первой встрече и заигрывать с ними щипками и щекотками. Девки хохочут, ругаются, бьют ребят по рукам и, проходя мимо, хотя и закрываются рукавом, но все-таки задевают ребят сами. А кто из ребят побойчее, то любая оржануха не постыдится сама затронуть его, что есть силы ударив вдоль спины мясистой ладонью. Ожжет у парня это место удар, и побежит он за девкой словно угорелый, поймает и вдоволь, до сверхсыта, нащекотится, нащиплется.
К охоте подобного рода отчего-то не лежало у Петрухи сердце, ребята его оговаривали – стыдили:
– Что не затронешь? – ишь озорницы какие! А лихо, Петруха, – ей-богу, лихо!.. Так – нали самому щекотно станет. Ты только начни; начни: не отстанешь ни в жисть, больно полюбится. Ишь я как!..
И парень, для примера Петрухе, свернувши голову набок, стрелой ринулся в кучу девок, искоса поглядывавших на них во все время беседы.
Бойкое движение парня немедленно сопровождалось визгом, тем несносным визгом, от которого долго потом шумело у Петрухи в ушах, и учащенными ударами, которые бесят храбреца-парня, и он начинает рушить и опрокидывать все окружающее, изредка поправляя длинные волосы, падающие на глаза. Громче и чаще раздается визг, и учащеннее сыплются удары, и щекотнее становится самому парню.
– Во как по-нашему, по-заморскому! – хвастался парень Петрухе, вырвавшись из кучи девок и едва переводя дыхание от усталости. – Ужо, девки, хуже будет, и не выходите лучше: всех обломаю, право слово! да еще Гришуху подговорю – только пух полетит. Вот, мое слово крепко! Особо тебя, Параха, до смерти защекочу…
– Мы тебе бельмы-то повыцарапаем – сунься только! – пригрозились девки издали (но не испугают парня: не таковский).
– Что ж Петруха-то нас не затронет, что быком-то глядит, словно сыч уставился? Поиграй, Петрован! Толкни его к нам, Гаранька, что он словно медведь?
– И впрямь, пра, Петруха! Поди-ко к нам, ишь какие зубастые, а лихо: ты только попробуй!.. Завсегда сам начинать будешь!.. нали знобит!
Гаранька, покрутив плечами, толкнул было приятеля, но тот уперся и устоял на своем.
– Боязно, Гаранька! Не замай: дерутся-то больно, – зря, во что ни попало! Нет, уж лучше так погляжу, да и тятька узнает – ругаться станет.
Как говорил и думал Петруха, так старался и делать. Девки щипали его, но не получали в ответ щекоток. Парень увертывался, отбивал щипки и ругался, на досаду девок, вызывая их на возможные насмешки и оговариванья.
Так тянулось дело все лето и зиму. Девки отступились от него и не затрагивали больше. Только одна из них больше других обращала внимание на робкого парня, который даже и в песнях не участвовал, а у хороводов и на поседках стоял столб столбом. Изредка только, и то насильно, успевали ребята втащить его в круг и заставляли медленным, медвежьим шагом, против воли, ходить в нем.
Но как только доходил до Петрухи черед гореть на камушке, парень вырывался, опускал оба платка, державшие его в круге, и опрометью бежал вон из избы или из хоровода. Все это почему-то нравилось той девке, которая не оставила его без привета и внимания, хотя тоже была охотница до щипков и щекоток и едва ли была не побойчее всех остальных. Нельзя сказать, чтобы особенно нравилась она и Петрухе, хотя и казалась сноснее других; по крайней мере не надоедала ему, не приставала лишний раз, без пути и толку. Лицо ее тоже не представляло ничего особенного, что могло бы привлечь парня: по обыкновению, оно выпеклось блином, немного пригорелым, румяным; круглилось, лоснилось так же, как блин, но блин плохо испеченный, и потому все в нем слилось и заплыло жиром.
Раз подошла эта девка к Петрухе и пожалела, что у него не растет борода.
– Погоди, вырастет! – бухнул Петруха.
– У тебя черная будет, а вон у Гараньки, так у того рыжая пошла, такая-то… клочьями.
– Такой, стало, надо быть! – ответил парень.
– У тебя черная будет, – опять приставала девка.
– Вестимо, черная, коли волоса задались такие.
– Тебе она пристанет: ты не скоблись.
– Для ча скоблиться, пусть сама растет: не стану скоблиться.
– То-то, ты, Петряюшко, пусти ее: она тебе пристанет. У тебя и волоса-то кужлеватые.
Петруха не нашелся, что отвечать ей на это, и промолчал, уперши глаза в землю и боясь поднять глаза на шуструю, бойкую девку. Изругал бы он ее, да зачем, подумал, когда такие речи говорит? Но не смекнул парень, не дошел до того, чтобы догадаться, к чему и отчего говорила девка такие речи.
Другой раз подъехала она к нему с упреками.
– Что это ты, Петруха, со мной не играешь? Гляди, у всех девок по парню, а меня на тебя наущают девки, да и ребята ваши тоже: тебе, слышь, Петруха достался.
– Для ча достался, зачем достался? я не деленый! – был ответ Петрухи, который опять потупился и опять хотел было изругаться, но одумался: «За что ругаться, – пристает, меня не убудет», – решил он и опять замолчал.
Но не отставала девка:
– Ты хоть бы в горелки играл, коли на камушке-то гореть стыдишься…
– Глянь-ко, сапоги-то какие, вон они!
И Петруха показал девке свои чудовищные отцовские сапоги.
– Не запутаешься, не упадешь.
– Нет, упаду; я бегать не шустрый: все ребята скажут.
– Сними их, легче будет!
– А ногу занозишь?
– Эка, паря, ногу занозишь! – впервые, что ли?
– А то нет, не впервые.
– Ишь ведь, ты словно барин у меня какой.
– Слышь, Матренка, отстань! – не ругайся, пошла прочь. Слышь, дура: не щекоти, черт! Не дури: я не обхватан!..
Довольно спустя после этих объяснений девка явилась к Петрухе уже с более решительными и простосердечными объяснениями.
Она начала стороной.
– Ты мне, Петруха, сегодня во сне привиделся: словно бы ты медведь, а я медведица и мы вместе бы с тобой у твоих в избе кашу грешневую с молоком ели; а ты бы все урчишь, а я бы все говорю да рукой бы тебя эдак… да рукой бы по морде-то…
– Не тронь, что ты дерешься-то, не дури, щекотно! – бухнул Петруха.
– Я тебе только сон-то рассказываю, а не дерусь; что ты огрызаешься-то? Ишь, словно и впрямь медведь! Ты, Петрованушко, не ругайся, я ведь любя.
– Что мне ругаться? Ты только не замай.
– А что, Петрованушко, тяжело у вас бабам-то, много работы, поди? Мать-то измывается?..
– Мать смирная – никого не замает. А бабам только и дела, что мозоли на глазах насыпать. К одной вон, к Лукерье-то, куричья слепота, бают, привязалась за то.