Текст книги "Лесная глушь"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Петруха, сколько мог, удовлетворил желанию.
– Да ты бы завертки-то покрепче… эдак, чтобы жарко было, чтобы так всех в слезы и положить: пусть измываются.
– Нельзя же ведь так в письме-то, как говоришь: так ведь не напишешь, не выйдет…
– Ну, ты лучше знаешь: твое дело грамотное, а мы вахлаки – всяко-то по-твоему не разумеем. Слышь!.. хошь, напою пивом, алибо водки куплю?
– Нет, спасибо: знаешь – не принимаю.
– То-то, паря, дуришь! Не по-нашему, не подходяще ты делаешь. Ну, так считай за мной гривенник: грамотку-то ловко настрочил. Молодец ты, брат, у нас, Петруха! золото, серебро. Братцы, кто хочет письма писать, ступайте: Петруха с пером сидит.
– И впрямь, Петруха, напиши-ко зауряд уж и мне.
– Сказывай, как надо.
Петруха, при последних словах, обыкновенно настороживал уши, выслушивал бестолковую, отрывистую болтовню, из которой привык составлять нечто толковое, знакомясь таким образом с семейными тайнами каждого товарища, у которых не было на это завету.
– Пиши попервоначалу поклоны: батюшке, матери, дяде Демиду, тетке Офимье, ребятенкам; Гришутке, Параньке…
– Ну, да как следует, ведь уж знамо. Сказывай имена-то только да какая родня кто, потому и писать станем: коли, теперича, отец либо брат, то низкие поклоны с почтением, а ребятенкам и жене родительское благословение навеки нерушимо, и опять – низко кланяюсь.
– Ну, ну, ну так так! Экой, свет, толковый! А потом пиши, братец ты мой, что вот, мол, посылаю деньги, мол, посылаю… на оброшное. А останки поделите: рубль жене на платки да батюшке с матушкой; а повремените маленько время спустя – еще вышлю.
Петруха уже давно писал, до подробности зная остальную историю на подобные письма. У него в голове давно уже сложилась форма, и не осмелится он изменить ее до конца жизни, как не изменили и прежде бывшие писцы, от которых досталась она ему по наследству, вместе с грамотностью. Несколько затрудняли его на первых порах неожиданности вроде первой, но и к тем он привык, стараясь передавать их прямо целиком, со слов, для большего вразумления домашним.
Скоро по всему дому разнесся слух, что в плотницкой артели завелся писарь, что всякие письма пишет и дешево берет, а в добрый час попадешь – и даром настрочит. К Петрухе с просьбами о письмах стали ходить и посторонние лица. Приходила кухарка:
– Пиши в деревню, к моему соколу ясному Кузе, что, мол, крепко люблю и обнимаю и по гроб в верности нелицемерной пребуду, а мне здесь по тебе больно тошно. Да пожалостней, голубчик, напиши.
И кухарка пропела ему последнюю фразу. Но не угодил писец заказчице, прочитавши своим обыкновенным тоном…
– Пожалостней бы ты: эдак неладно! – толковала бестолковая баба. – Пожалостней-то, как я говорила…
– Ну, да так и выйдет, инако нельзя… пером-то… – вразумлял он бестолковую.
– Ладно, уж коли и так запечатай. А я тебе ужо пирог занесу. Приходила и горничная, – и, стыдясь компании, закрывалась рукавом под градом доморощенных острот, и убегала, и опять приходила, чтоб вызвать грамотея на лестницу.
– Ваши-то улягутся, напиши мне, да не смейся, не стыди при всех, не показывай.
– Вам как, по-какому?
– Да по-такому, что… да ты смеяться будешь, я убегу!
– Зачем бежать? сказывайте – всяко, значится, можем.
– Мне вот как… Да нет, не скажу: смеяться станете – стыдно! Я уж из полпивной вызову: тот мне всегда писал – знает.
– Сказывайте, как надо, по тому и напишем, а зачем смеяться? – не краденые с вами. А наши ребята так только… с полудурья. Вишь, делать-то нечего – ну, и ржут.
– Вы напишите, что так как, мол, киятр сегодня, представления, то господа едут, а мы дома с Глашей. Выходите – под воротами будем в ожидании зрения; ну, как там, сам знаешь.
– Тоись это приходи, значит, а мы тут. Так, ничего, могим!.. а как зовут?
– Нет, уж этого не скажу.
– Да ведь так-то нельзя. Кому пишешь – не знаешь. Эдак не толк: без имени, по-нашему, по-деревенскому, и овца баран.
– Я сама знаю, и там знают. Отдадим.
– Ну, ладно, – пожалуй, и без имя.
– Я через часок зайду, постучу в дверь, а вы и выходите.
– Да коли услышу. Вы уж так бы вошли: ребята наши смирные – ничего… ладно, приходи!
Петруха сел к столу и принялся за писанье.
– Что, али востроглазой-то той строчишь? Что велела?
– Приходи, слышь, под ворота. А кому писать – не сказала.
– Ишь ты! ну, да не сказала – тебя испугалась.
– Чего меня пугаться-то?
– Ну, чего: может, прибить захочешь того-то?
– За что прибить? – не за что.
– Ну, да ведь, брат, девка-то и!.. огонь! Эких-то, брат, в нашем доме мало. Холостой ведь ты, черт! что козлы-то ставишь, без пути-то?
– Я не такой: я смирной.
– Ну да, ври, ври: пальца-то не клади тебе в рот. Знаем ведь, как ты козыряешь.
– Нету, я смирной.
– Как, паря, не смирной! Пиши-ко, пиши: зайдет, ведь поцелует.
Действительно, вместо поцелуя, Петруха получил какую-то серебряную монету, которую не разглядел впотьмах. При расплате девушка прибавила, однако: «Примите от моих трудов, сколько могу». Петруха отвалил грубое, неизменное «спасибо» своим резким, топорным голосом, который был везде кстати, но тут – что тупой звук в пустой бочке.
Между тем новое ремесло его получало широкие размеры и дальнейший ход, породив даже некоторое количество врагов, в лице домового лавочника и завсегдатая полпивной.
Лавочник, впрочем, скоро успокоился, утешив себя тем, что не всегда имел для того свободное время, но завсегдатай – сказывали плотники, наведывавшиеся в полпивную, – хотел поколотить Петруху и только откладывал: из боязни ли мщения артели, или выжидал явления врага в месте его ежедневных заседаний, где предоставлялось более удобств. Но, к несчастию его, Петр Артемьев еще долго не ходил в полпивную, не ходил до тех пор, пока в жизни его не совершился крутой и неожиданный переворот.
IV. Столица
Петруха по праздникам писал письма; по будням ходил на работы тяпать топором и строгать рубанком; в свободные минуты выходил зевать на диковинный город, присоединяя свои остроты к замечаниям других зевак. Товарищи его, верные зароку и нелюбознательные, выходили только в ближайший питейный. Все, одним словом, шло тем же порядком, как и прежде, в течение всего лета. Наступала осень.
Петрухе мечталась уже родная деревня, куда он въедет питерщиком, с громом бубенцов и с неистовыми криками Никиты, присяжного ямщика ближнего села, который уже всегда принимал пеших питерщиков на свою тройку и бойко разносил их по окрестным деревням.
Мечталась Петрухе радость болезной матери, оханье и хлопанье по бедрам обрадованного старика отца: молчаливого, тихого, но сильно чувствующего и всеми помыслами привязанного к родной семье.
Петруха снимает бараний тулуп, синюю праздничную сибирку, которую только что сшил перед отъездом, и очутился в красной рубахе, астраханке, и плисовых шароварах. Родные охают, бабы начинают ощупывать и смекать доброту и плиса, и астраханки.
Петруха торжествует, весело ухмыляется и отставляет ногу. Отец гладит его вдоль спины и называет кормильцем, радельником, сердцем. Питерщику любо, так любо, как еще никогда в жизни не удавалось испытывать. По сердцу масло плывет, тело щекотят мурашки; глаза чуть не под лоб закатываются. Он не знает, кого обнять прежде, кого приласкать: отца или мать. И медлит, и все ухмыляется.
Полез он за пазуху – и медленно вынимает оттуда новый, кожаный кошелек с изображением, которое объясняется нижнею подписью так: «Наварицкая огненная баталия, и корабли горят». Петруха развязывает кошелек, при общем молчании подхватившихся локотком баб и отца, и вынимает оттуда ровно две красненьких, которые уберег посреди всех соблазнов столичной жизни. Вручает их отцу молча, с низким поклоном: «Тут, – говорит, – и оброшное, и государево, за вас и за тебя… и за всех!..» – и видит опять слезы, и слышит оханье, и опять его гладят и вдоль спины, и по голове, и по плечам.
– Спасибо, – говорят родные, – спасибо, радельник! отец ты наш родной. По твоей милости и на твои кровные денежки мы и баню новую выстроили, и на повете накат новой настлали, и за твое доброе здоровьице два молебна, кормилец наш Петрушенька, отпели.
– Вам спасибо! – говорит Петруха, – а я ведь сын.
– Да уж и сын-то какой, кормилец ты наш, на редкость. Экова-то у нас и отродясь не бывало. Пошли-ко тебе, Господи, милости божьей, да казанская матушка.
Парень кланяется в пояс и садится за стол, с приговорами матери:
– Не ждали мы экой радости сегодня, не чаяли. Ты уж, серцонько, не обессудь: мы тебе и не состряпали ничего: почечек-то твоих любимых. Яишеньку-глазунью – коли хошь – так сейчас бабы справят.
– Благодарим на угощенье, благодарим! Признательно, и еда-то в голову нейдет – ни к чему бы и не прикладывался: больно, вишь, радостно, любо таково!
– Ну, да как, петушок ты наш, не радостно: ведь отца с матерью увидал.
Петруха стал подарки раздавать: отцу – шапку теплую; матери – платок шелковый; бабам – которой колечко, которой бусы. Не забыл даже и племянников: и им привез по свистульке.
– Ну, а Паранюшке привез ли что? – спрашивала мать.
– Кажинный день, кормилец мой, шастает в избу. Когда, слышь, ваш-от приедет, обручельник-то мой, и колечко твое показывала, что из Питера-то ей выслал.
– Не высылал я ей никакого колечка из Питера.
– Ну, да что маяться-то, Петрованушко? – заговорил сам отец, – коли есть любовь – так по миру да по согласию, с Богом да со Христом. Я сам, коли хошь, и сватом пойду; дядю в отцы посаженые попросим.
– Хорошо, батюшко, хорошо. Ладно бы, больно бы ладно: затем почесть и приехал-то.
В воображении Петра Артемьева сначала все перепуталось, но опять замелькали новые образы с другой обстановкой:
Стоит он середи избы; мать с гребнем стоит подле; а обоих их обступили девки и поют знакомую песню: «Как Петруне мати голову чесала, под венец свово милова снаряжала». Одевает его дружка в ту же сибирку, какую привез из Питера, и творит приговоры по-своему. Снарядивши парня, благословляют его образом и сажают в сани; отец и мать остаются дома; с женихом едут отец и мать посаженые, и едут прямо в село, и шибко едут: колокольцы и шоркунцы стон поднимают. Сторонятся прохожие и кланяются, – желают: «Счастливого пути, законного брака!»
Дружка творит свое дело: останавливает поезд чуть не на каждом перекрестке: то у него постромки оборвались, гужи перетерло, связать надо. И поит всех поезжан вином, и глумится над женихом, что и близок-де локоть, да не укусишь! – и несет чарку мимо, другим поезжанам. То у дружки под ложечкой закололо – смазать надо, то у одного из поезжан бородища с чего-то загорелась – тушить надо, то между встречными прохожими колдун идет и оговоры нашептывает, а тогда совсем будет худо: и вместо лошадей на медведях поедут, да и не на село, а в лес, и изба повернется задом – ворот не найдешь, и вместо яств всяких одни черепья да уголья каленые будут: опять надо остановить поезд и кланяться встречным, потчевать их вином, чтобы не кляли поезд, а желали бы молодым миру да согласья.
Но вот Петруха в церкви, рядом с молодой, вырядившейся в штофную, на заячьем меху, душегрейку с синим платком, вышитым золотом, что привез он ей из Питера. Петруха с Паранькой уже за столом сидят, как бы и муж с женой, новобрачные, и подслащивают своими частыми поцелуями горечь водки.
Дружке в складных приговорах горло захватывает, сваха так и носится с подносом и сшибает с ног всякого встречного: свадьба идет на славу. Поезжане не нахвалятся и угощением, и вином, и молодыми. Все идет по чину, весело, шумно…
Молодых выводят из-за стола и велят по три раза кланяться в ноги родителям, просить их благословения на начин, а поезжан велят благодарить за почет, за внимание. Сваха ухватила молодых под руки, поместившись сама в серединку, и повела их в клеть… Петрухе любо…
– Ты, что ли, Петр Артемьев Сычов? Эй! – раздался над ухом мечтателя резкий и грубый голос.
Петруха опомнился. Перед ним человек в светлом колпаке и с сумкой на боку, а сам он в нарах, в артельной, и начал было призабываться, дремать.
С трудом он оправился, протер глаза: опять взглянул на почтальона – и увидал усы, колпак, сумку, письмо.
Почтальон повторил вопрос.
– Я Петр Артемьев Сычов! – отозвался Петруха.
– Тебе письмо из деревни, давай скорей три копейки; мне ведь тут растабарывать-то некогда.
Петруха поспешил исполнить приказание.
Почтальон обратился уже не прямо к нему, а ко всей артели:
– Вашего брата плотника всего хуже отыскивать: в одном доме живет три артели. Пришел в одну: «Здесь, мол, Петр Артемьев Сычов?» – «Нет, говорят, не слыхать такого. У нас, говорят, тверская артель; вон не в той ли?» И в ту пришел – так нет, вишь: мышкинская, ярославская. И тут нет, кого мне надо, насилу добрался…
– Наша костромская, галицкая…
– Теперь-то знаю, буду помнить: я ведь недавно еще в ваших местах.
– Так. Приходи, приноси прямо! Мы все здесь костромские, – других не пущаем.
– Да и адрес-то пишут грамотеи ваши.
– Захотел ты от наших грамотеев!
– Разбираешь-разбираешь, не найдешь толку, так и бросаешь.
– Зачем бросать, не надо бросать!.. для ча бросать?..
Во время этих растабарываний Петр Артемьев успел осмотреть письмо со всех сторон и нашел в нем все в порядке: но обыкновению всех деревенских писем, оно было страшно засалено; адрес написан слепо: «Отдать сие письмо в Сан-Питербух галецкому плотнику Петру Артемьичу по батюшкину отзыву Сычову; весьма нужное из деревни Судомойки». Запечатано было письмо, также по обыкновению, кабацким сургучом, который отстал в некоторых местах и вообще плохо прилип к бумаге. Вместо печати оттиснут был медный грош орлом.
Петр Артемьев открыл, начал читать, по обыкновению, вслух, потому что нашлось несколько слушателей, и все нашел, по обыкновению, исправно: письмо начиналось поклонами от родных. Отец только не посылал своего родительского благословения навеки нерушимого.
– Опять, стало, дьячок Изосим писал: завсегда, шальной, кого-нибудь пропустит. Така шабала! – решил Петруха и продолжал читать дальше.
На целом полулисте рябили имена и низкие, земные поклоны с почтением и желанием на многие лета здравствовать. Но вот пошла настоящая суть: «При сем письме уведомляю я тебя, сын мой, любезный Петрованушко, что горе у нас в семье: родитель ваш на Оспожин день приказал долго жить, а мы и ума не приложим. Ходил по реке да в прорубь провалился во хмелю, и изломало всего, а перед смертью тебе родительское благословение свое навеки нерушимое посылал и домой велел идти, а мне, сироте, даром по крестьянству жить несходно, а с бабами не сладишь, и вы домой приезжайте. А по сие письмо остаемся» – и пр.
– Эх, брат Петруха, не было печали, да, знать, черти накачали!
– Худо дело по крестьянству, коли бабы домом править учнут…
– Иди домой, Петруха: одна дорога!
– Вот поди ты тут: живешь – и ничего, а придет эко место, что с дубу…
– Бабы весь дом разнесут, по ветру развеют.
– Иди, Петруха, домой: артельный пособит.
– Иди домой, не откладывай! – сыпались советы на оторопевшего, обезумевшего парня.
– А стар отец-от был? Петруха, а Петруха! стар батько-то был?
– Какое стар? Пожил бы, кабы Божья власть.
– Эка, братцы мои, причина.
– Петруха, слышь-ко, а братья-то есть у тебя?
– Какое братья? Один как перст.
– Эка, братцы мои, какое попущение! Эка, братцы мои, какое горе!
– Господские али государственные?
– Господские!.. барина Бардадымова.
– Эка, братцы мои, горе: не слыхали бы уши!..
– Деньги-то есть у тебя зарушные-то: не давали вперед от?
– Кажись, ровно бы есть…
– А колькой тебе год?
– Жена-то есть али холостяга?
– Ребятишек-то возвел али еще не успел?
– Отстаньте, ребята, тошно: не слыхал бы! Такая дурь в голову полезла – утопился бы! – мог только вскричать Петруха тем отчаянным голосом, который озадачивает толпу, приводит ее в содрогание, жалость и мгновенно разгоняет по сторонам.
Это – крик безнадежно утопающего в самой глубине омута, когда несчастный в последний раз высовывается из воды, собирая оставшиеся силы, как бы для того только, чтобы крикнуть и замолчать навеки. Крик этот заставит дрогнуть мимо идущего путника, перекреститься, – и невольно толкает его в воду за дорогой, родной душой человека.
Крик, подобный этому, слышится и на тех несчастных пожарищах, где горят доспавшиеся до роковой минуты погибели. Опомнившись, с ужасом видят они реки пламени: и нет другого выхода, кроме огня, кругом огня. Кричат несчастные, оторопелые, растерявшиеся – и благоговейно крестятся все живые, слышавшие этот крик, и едва ли не у всех проступают слезы, и едва ли не все бессознательно, как был толкнутые кем-то сзади, бегут ближе к пламени. Но в это время рушатся обгорелые стропила, за ними потолок и крыша, а с ними и все надежды на спасение. Толпа отскакивает назад, сторонится, как бы еще выжидая в среду себя погоревших. Некоторые бросаются к воде, другие снимают армяки и держат их наготове, – но нет несчастной жертвы – она сгорела!
– Господи!.. святые отцы!.. Мать Пресвятая Богородица!.. упокой их в царствии своем!..
– Кузнецова старуха – болезная, хворая – семой десяток доживала…
– Кричите соцкого!.. бегите к становому!.. – раздаются новые крики, но имеющие уже не тот смысл и силу, как прежний.
* * *
Не спит человек, отбивается от еды, от работы, от веселого ласкового слова при подобных известиях, и сам не свой, и люди не те, и все как будто новое: такое спокойное, безмятежное, на пущую горесть и даже досаду.
Петр Артемьев и письма отказался писать, и перестал шутить (даже говорил редко). Работу обязательную и подневольную исполнял вовсе вяло, и заметили это товарищи:
– Ишь, маешься-то, полно, брось! Ложись-ко вот тут в уголок, я тебе армяк подстелю, а свой-то в голову положи. Сосни, часом, – полегчает. Полно!
– А шел бы ты, Петруха, по мне, в деревню: все бы, кажись, лучше.
– Что мне деревня? – думал и говорил Петруха товарищам. – Не пойду в деревню: незачем. Мать в горе, невестка – чужой человек, с ветру; дядя толковым таким смотрит – не уважит… Не пойду я в деревню! да и с чем? – деньги-то все выбрал да домой переслал, а на пятачки-то с писем не разгуляешься – дорога дюже далека: не осилишь сиротством-то. Не пойду в деревню, хоть колья берите.
– Да больно ведь тебя, парень, перекосило-то: на себя-то ведь ты, Петруха, не похож.
– Поглядится – пройдет! И все ведь так поначалу-то; я знаю… Эдак-то тоже у меня отец-от помер; и на глазах еще, братцы! Ну, и давай с бабами зауряд реветь. А на другой день встал: «Да что, мол, это я; подряд, что ли, снял? почем, мол, с пуда… слезы-то? борода-то, мол, с ворота, а ума с накопыльник не вынесла!» Право, братцы, так: застыдился и перестал реветь. Заберет эдак при бабах-то – и побежишь на повить, алибо в сени, и ничего – и опять в избу лезешь.
А там гроб стал сколачивать, на саван холста отмерил и в гроб уложил, и омыли, а не ревел – право слово! Да вот уж когда больно жутко подошло: как спустили мы это гроб с батюшкой; поп Иван с дьячком землицы кинули, и я сгреб в кулак… Тут перво-наперво защемило. Ухватил я лопату-то (сам и могилу, братцы, копал): дай-ко, мол, загребать стану. Тут вдругоряд, братцы, защемило, и таково-то больно: так кровью и обдаст и обольет разом да опять – слышите – да опять, знаешь, обольет… сердце-то: «Отца ведь, мол, родного засыпаешь, родимого; вспоил он тебя, вскормил, на разум направил…» А сердце-то так обольет, так и ошпарит горячим. – Держусь, креплюсь: голова в круги пошла, а тут как звякнут бабы, да всем миром, да всей деревней, да на унос, да на разные лады… и, Господи!.. Как стоял: бросил лопату да за бабами в слезы, ручьем.
Пришла было блажь: дай-ко, мол, лягу наземь да покатаюсь; народ подсобит – подымет. И хотел было; да нет, мол, осмеют холостые ребята: скажут после, что Мартын-де – словно жеребец: сначала ржал-ржал да как хватится оземь, и учал кататься, и учал… и ногами дрягает… Так и не лег, а проплакался, да и с кону долой! Вот я как! Да и на глазах помер отец-то, а то за глазами!.. Да за глазами-то бы я, кажись, не то что, – а…
– Ну, не говори, Мартын, что дурости-то плетешь? не путем. Не как ты… смехом, ведь… сын да отец – одна полоса мяса. Что Бога-то гневить? сам ведь сказывал, что ревел, ну? Эка, ведь у нас язык-то мелет, что не разумеет; а замков-то не догадались привесить. Отстань!.. Не люблю я тебя за это. Шутил бы ты знал другие какие шутки, да не такие…
К зиме – поздней осенью – галицкая артель вся разбрелась по домам, чтобы к весне опять сойтись вместе на летних работах.
Петр Артемьев не пошел в свою деревню, как ни уговаривали товарищи. Домашним наказал сказать, «что не пошел-де оттого, что не на что: деньги все повысылал в деревню, а ищет места теперь – и, если поправится, – прийти не преминет: ждали бы».
Оставшись без артели, Петр Артемьев окончательно упал духом; у него еще больше захолонуло сердце: как быть и чем жить? – брюхо-злодей старого добра не помнит, а Петербург такой город, где не дадут даром куска хлеба. Всюду народ трудящийся, всюду зашибающий копейку, и весь город, кажется, на том стоит, чтобы зашибать эту трудовую копейку, проживать ее и с усиленным трудом сберегать на черный день одни только остатки, поскорбыши.
Рабочего народа много в столице, так много, что и приткнуться негде, особенно отбившегося от своего ремесла и отыскивающего такого, где бы не много нужно было толку: было бы только терпение и маленькая сноровка. Таких мест и для простого человека много найдется в столице, но везде и всегда – неизбежно нужны знакомства, своего рода протекция и покровительство, а где найти последние Петру Артемьеву – плотнику, для которого до сих пор весь мир сходился клином в его артельной квартире и на работе. Раньше позаботиться пристроить себя он, по общему русскому толку, не догадался. Хлопал себя по бокам и крутил головою в безнадежности, уже в то время когда бедность, вопиющая бедность повисла на вороту и грозила еще горшим горем.
Сунулся бы он и к тому и другому, ухватился бы и за несподручное ремесло, но кругом холодно, неприветливо, тоска и опять безнадежность. А между тем деревенские сцены, одна другой сумрачнее и неутешительнее, мелькали в его воображении, не давая почти покою: мать его бранит, корят невестки, одна чуть не кидается драться… Племянники – мелкота, неразумны, баловливы, сердят бабушку, и та встает поутру, обливаясь слезами, и ложится спать с теми же горькими рыданиями, которые так знакомы и так давно возмущают сына. А там подходит подушное, оброк, починки, перестройки… Денег нет, а матери хочется и крестов на средокрестной неделе напечь, и жаворонков, из теста же, поесть в день Сорока мучеников.
Следом уже за этими воспоминаниями проходят такие минуты, когда Петр Артемьев бежал бы, летел бы по ветру на родные места и выплакал бы там свое горе; но минуты эти разлетались быстро перед сухой, голой действительностью. У Петра Артемьева в кармане остался один какой-нибудь полтинник, но нужда уж и его высасывала по копейкам.
Во всяком деле важен случай, этот толчок, который иногда бывает спасителен; случайно попадаются в беду – случаем же и искупаются от нее. Между тем, давно уже ходят по свету две пословки, едва ли не более всех других разумные и справедливые: по одной, утешаются горемыки тем, что мир не без добрых людей, а по другой, не было примеру, чтоб на нашей земле кто-либо умирал с голоду.
Дворник того дома, где жила галицкая артель, – и которого Петр Артемьев раз одолжал письмецом, однажды как-то к слову и без умыслу сообщил интересную новость, что вчера вечером дворники соседнего дома сотворили такой запой на целый день, что все квартиры оставили без дров и воды.
– Управляющий сбеленился (прибавил дворник), пытал ругать, – отобрал хозяйские сапоги и рукавицы у всех и велел приискивать новое место.
«Не пойти ли мне?» – думал Петруха.
– Рукавицы-то да сапоги я, пожалуй, и свои буду носить! – сказал он и сделал.
Его приняли и через неделю дали подручного, самого его назвав старшим дворником, потому что был грамотный и на первых же порах показал изумительное прилежание: в конуру свою заходил только спать. На лестницах подымал пыль столбом и не только обметал тротуары, но даже и улицу каждый день раза по три.
Старание его обратило даже на себя внимание местного городового, который вытребовал к себе Петра Артемьева, похвалил, узнал его имя, число лет и попросил понюхать табачку. Одним словом, дела нового дворника шли блистательно: он раза по четыре на день надоедал переехавшему жильцу, требуя контрамарки и говоря, что господину ничего, но что он один за это ответчик.
Отпирая ворота ночью жильцам, приходившим поздно, он не ругался, не ворчал им вслед, даже не просил на другой день на водку и только, побрякивая и гремя ключами, смирно пробирался в конуру свою, где снова ложился на нару и засыпал в ту же минуту до нового звонка.
Жильцы уже никогда не оставались без дров и воды. Еще с самого раннего утра он начинал лазить по черным лестницам, громко стучал в дверь и бешено звонил в колокольчики, на досаду кухарок и горничных, которые не упускали в другой раз случая отомстить ему, заставляя дожидаться. Но неугомонный дворник звонил и стучал опять, и гораздо сильнее прежнего; кухарки бранили его в глаза чертом, мужиком, прорвой. Дворник слушал и с ужасным громом валил на пол охапку дров, стучал ведром об ведро; получал за это уже толчки в бок и все-таки оставался верен своему долгу, который, считал, прежде всего. Самых сердитых кухарок он, в свою очередь, наказывал тем, что лазил и стучал к ним прежде всех, – и все шло своим чередом.
Петр Артемьев, казалось даже, и душевно успокоился: он шутил, острил, калякал с новыми знакомыми, круг которых с каждым днем расширялся все больше и больше. С одним из соседних дворников у него даже завелись интимные отношения, нечто похожее на дружбу; приятели сходились в своих конурах. Другой дворник закуривал трубочку, которая вскоре соблазнила и Петруху. Он сначала попросил дать попробовать, закашлялся, назвал зельем, потом попросил другой раз попробовать и вскоре сам завелся этим инструментом и угощал приятеля уже своим табаком. К услугам последнего была во всякое время готова балалайка, слабость и пристрастие к которой Петруха привез еще из деревни и лелеял ее даже в плотничьей артели. Приятели сходились каждый день раза по два, по три; наслаждались поочередно трубочкой, тринкали на балалайке, кое о чем молчали и расходились до нового и скорого свидания.
Петруха раз попробовал сообщить приятелю о своем несчастии – и нашел в последнем человека не только понимающего это, но готового страдать вместе с ним: приятель даже, во время этих разговоров, и за балалайку не брался, а с каким-то остервенением начинал курить табак, так что сам же спешил встать и отворить дверь в подворота.
По праздникам случалось так, что приятели складывались по четыре копейки и шли в ближайшую белую харчевню чай пить, иногда покупали при этом у входа сайку и ели ее, размявши на блюдечке в тюрю.
Дружба обоих соседей скреплялась все более и более и стала заметна глазам посторонних, которые часто выговаривали им таким образом:
– Эка, посмотреть, у вас сожительство какое, словно собаки… алибо братья-двойни: завсегда вместе, ровно колдун вас какой обошел наговорами.
Петр Артемьев был прав в этом деле: ему нужно было такого слушателя, которому он бы мог выплакивать свое горе и безделье, а тот, вероятно, любил послушать, уважал компанство и сам был не прочь тоже поплакаться на свое горе.
Без горя русский человек не обходится, он редко когда-либо чем бывает доволен. Так и у этих друзей: то собаку из дворецкой сманили и убили фурманщики, то топор соскочил с топорища, и хорошо еще, что не попал по ноге, то одно ведро расплескалось до половины на самом верхнем, пятом, этаже, – то вот табаку бы купить надо, так, вишь, посулил жилец на водку, да не дал, а напомнить не соберешься с духом, и проч., и проч.
Раз толковали таким образом приятели в Петровой конурке, по обыкновению скромно, изредка потрынкивая на балалайке. Отворилась дверь. В нее быстро прорвался дым табачный и духота, из мрака которых на лесенке показалась неуклюжая фигура деревенского парня. Петр Артемьев быстро спохватился с своего места и по долгу спросил:
– Кого надо?
– Али не признал, Петруха; вглядись-ко!..
– Батюшки! Луканька Кузнецов… Здоров ли?
Земляки крепко и радушно поцеловались.
– А я, Петруха, от твоих, по наказу: велели кланяться…
– Спасибо, родной, спасибо. Садись-ко!..
Петруха засуетился; рад был земляку и соседу по избам.
– На-ко, поешь пирога, – даве управляющего кухарка, Орина, дала. Сам-то уж я и не пеку: она завсегда все дает… Ну, что, родной, как там мои-то?
– Ничего – живут! – отвечал приезжий, с жадностью глотая пирог.
– Мать-то что?
– Да по миру хотела идти и избу надумала запереть: у батьки замок просила – дал. Невестки-то больно измывались над ней, да обе и ушли в одно утро, и ребятенков забрали своих, племянников-то твоих.
– Так, родной, так и ждал!
Петруха всплеснул руками; сел рядом с земляком на лавку, покраснев до ушей, чувствовал, что опять все тело наполнилось жаром, который был знаком ему с рокового письма о смерти родителя.
Словоохотливый приезжий продолжал рассказы:
– Вот как это оставили бабы те, матка-то твоя к дяде: «Живи, говорит тот-от, у меня!» И жила, да, знать, надоело, что ли? – кто ее знает: ушла опять в свою избу. А как стали меня обряжать-то путиной – пришла к нам да и выпросила замок: «Иду, – говорит, – на все четыре стороны» – и взвыла. К дяде-то твоему и не ходила, а пытали наши посылать: наведайся, мол, мужик хороший, на чести… Стало, на другой-то день, как я уехал, и матка-то твоя ушла в побирайство, не то молиться в Тотьму алибо что… Прошли слухи, что дядя на тебя, мол, серчал: зачем не пришел с питерщиками, и крепко, слышь, ругался…
– Да за что, Луканюшка, скажи мне, за что?..
– Знамо, не за что.
– Пошел бы, кабы деньги были.
– Знамо бы, пошел.
– Вот и теперь пошел бы, да нельзя…
– Вижу, что нельзя, сам вижу. Да ты бы, Петруха, денег-то послал.
– Да каких, Луканюшка, откуда деньги-то: из Богу, што ли, вырезать?
– Знамо, не из Богу. Ишь ты, братец мой!..
Приезжий соболезновал сильно: крутил головой, жал плечами, разводил руками, чмокал языком…
– А ты-то в какие сюда пришел? – счел за нужное спросить и нарушить воцарившееся молчание приятель Петрухи.
– Да мы по письму; завтра приходить велели совсем: мы печники.
– Петрухе-то родня али нет?
– Нет, не родня, а из одной деревни: и избы-то наискось.
– Эка, неладное дело какое, будь оно пусто! – рассудил вслух Петруха, при общем молчании и довольно тихо, как бы в бреду. – Шубенку продать – не дадут много; управляющий не уделит вперед – намнясь отказал. Эка, неладное дело какое! Не красть же, не воровать. Грех воровать, лучше так обойдусь. Эка, неладно это все как пошло – словно ждали, словно нельзя лучше-то! Хоть бы не сказывал!..