Текст книги "Лесная глушь"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
– Стать мне на месте, быть ведуном; знали бы меня люди и боялися: добрые и злые, неведомые и знаемые, и всякая душа человечья, и зверья и птичья. И будь то чистое место, на котором стою, нечисто, и будь тот ветер, на который дышу, поганым. Слово мое крепко, запечатано, заказано, замок, замок!.. аминь, аминь, аминь!..
– Ложись и не вставай, пока не взвоплю!
Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашлю: теперь он лежал на земле не шелохнувшись, и когда поднялся, по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.
– Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токма человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанью по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.
Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись рунами на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляной взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху е самодовольным и смелым видом, примолвив:
– А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленой! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там знай указывай всякому и на его, как и на меня. Знает-де мол и трясцу напускать, и домовых окуривать, и е лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.
– Откуда, Кузя, парня достал? – думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою. Знаю я всякого народа много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, нетокмя мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть и впрямь из дальних, – решил целовальник и на том крепко задумался.
Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйке разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник, не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйки.
– Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенькой, что сам Кузя. Не то чтобы он рыжий, а эдак синенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий любой, али бо и сам становой.
– Это какой же такой, ребята? – спрашивали обыкновенно мужики и друг друга, и самого Калистрата.
– Да у тебя-то часто бывает?
– Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.
– Ну, а звать-то как?
– Матюха, никак.
– Матюха, вишь… да может кузнец!
– Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.
– Ну, так дьячок.
– Про дьячков и не сказывай; весь причет знаю: заходят и они посидеть.
– Других не приберем.
– У извозчиков поспрошай, те дотошней; нищую братию опять: те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.
Попробовал Калистрат спросить у нищей братии: нашлась такая дряблая старушонка, тихая как агнец на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.
Калистрат только заикнулся: «не знаешь ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит», – нищенка и досказать не дала:
– Мне чего не знать, Калистратушко, так обидно-нали просто: выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил – не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой…
– Да ты постой, постой, сказывай по порядку, перебил защебетавшую побируху целовальник.
– На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал, – шептала побируха.
– Знаю, сказывай по порядку.
– Косушечку от себя поставишь: всю подноготную поведаю, без утайки.
– Не стоим о том, а потому – нам знать любопытно.
Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:
– Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим с Михайлушком, миром побирались, за Христовым то есть подаяньецом ходила. Завсегда был збойлив, завсегда шустрой такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушонки, ни единой Христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. Или-бо тебе шлык сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али-бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке ездить. Бегаешь за ним бегаешь, лаешь его лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке нажалуешься: натреплет он его, нащиплет, так слышь зайдется даже, в пене по полу валяется: «Я не бил, говорит, не вырывал костыля, не наскакивал, говорит, не дрался». Померли у него старики – зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает; опять же о святках девушкам проходу не дает; где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе кажись? Постегали крепко-накрепко и тут уйму не дался.
– Головорез выходит! Бил, стало быть на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю, – заметил от себя целовальник.
– Да уж это вестимое дело! В рекрута, Калистратушко, возили: вернулся ведь! Сказывали, и кос мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков, угорелый человек есть!
– И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкий под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал, за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы что ли, а то и в будни не в редкую, гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее и в волостное звали, страмили всяким делом: все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что соврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке и вою из ее избы не слыхать стало.
И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота – ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь бывало за своим за мирским подаяньем – сидит себе под оконцем, да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильцо бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки мол; плакать стала, у оконца-то, глядючи на бел на свет. Со кручины мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом; со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допреж наругался на ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры, почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо уж мол, что наряженой: отбою не бывает.
– Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что мол они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу тоись; и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла: думчивой такой стал, смирной: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихную солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женины понявы и ворота припирай плотнее.
– Солдат не дает маху, известно, целыми деревнями бабы на проводы выть выходят, – примолвил Калистратыч.
– Сказывай дальше! – и Калистратич махнул рукой и повесил голову.
– Пришли эти солдаты, родной человек, расставили их это по избам. В Лукешкину не поставили. Наша сестра, известно, сейчас на оглядь: который лучше да у которого усы черные да круче вьются, который опять краше фертом стоит у ворот. Все берут на примету, и бабы, и девки. Матюшка ровно того и ждал, что и Лукешка от других не отстанет. Она первая. Торчат солдатские усы в ее оконце что не день все те же, хоть ты что хошь. Матюшка опять в озор! Побился с солдатом-то до крови, по начальству ходили. И Матюшку в управе постегали, и солдата тоже. Да Матюшке не в прок пошло, – девонька его другого приучила: и с тем подрался, а ушел полк-от из деревни, и Лукешка за солдатом увязалась. И с той самой поры, что в воду канула. О сю пору ни привету, ни ответу. Матюшка только, слышь, догнал ее где-то на дороге да поколотил шибко, тем-де душеньку-то свою и отвел.
– И еще пуще опоследях закручинился Матвеюшко, а отошел, стал присватываться – ин нейдет никто. Тому не гож, этому не ладен; той бы и под стать, так вишь за дурости-то за его поопасливались. Тут вот он и стал толковать неладное такое: «хорошо ж говорит: коли не было мне талану ни в чем, стану я искать в другом каком месте, а к вам, говорит, приду не такой: по мне мол либо полон двор, либо корень вон, а уж к лихому человеку понаведаюсь». И пропал из деревни-то, что Лукешка же его. Да вот в ваших местах и нашел человека-то экого, Михея-то Иваныча.
Я – согрешила окаянная – и жилье-то его указала. У земского у Терентья, в Матюшкиной деревне-то, в Раздерихе-то, на то время сказывали денег тридцать рублев бумажками пропало и на вора указать не смогли; а Матюшка-де Михею слышь може опять тридцать рублев за науку-то дал и через двенадцать ножей кувыркался: такое же колдун-де стал! Да не наше это дело-то: поклеплешь, сказывают, на чужую душу, своей худо будет. У тебя в кабаке и деньги-то эти, слышь, отдавал Матюшка Михею-то: а я ведь не то чтобы… не для худа. Что сказывают, по тому и смекаем. А ты меня не бей, убогая ведь я, и зашла то попрощаться – в Соловецки пробираюсь, кормилец!
– Порадей на убогое место копеечку во имя Христово! – выпела побирушка своим заученным плаксивым голосом в заключение рассказа и получила-таки вспоможение.
Вернулся Матюха в свою деревню почти через месяц; стал показываться на улице веселым таким и далеко не сумрачным, как все предполагали. Вскоре стал являться и в избах, как доброй земляк и сосед: и на образа крестится не старым крестом, а все тем же – прежним. И хозяев приветствует по обычаю, и здравствуется добрым пожеланием: «Все ли добро поживаете; подавай вам, Господи, добрым советом и согласием на века вечные».
Стали его спрашивать:
– Где это ты пропадал, Матвеюшко?
Молчит, как будьто вчера только не был тут.
– Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?
Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будьто обмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.
Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:
– Кто с такими негожими людьми знается?
– А в кабаке Заверняйке бываешь?
– Да коли на путь попадался, да выпить хотелось – заходил погреться.
– А целовальника Калистрата знаешь?
– Рыжой такой да толстый? – видал.
– Он ведь Кузьке-то колдуну сердечный друг: все, слышь, краденые вещи от него принимает; за одно-де с ним.
– А кто их знает! – отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и тоже.
А сам между тем и в сельской кабак стал заходить после обедни: и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать, – теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.
Лечить попросили его – отказался: на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы: так никто против него не был ретивее в этих работах.
Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком:
– И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее – толковали потом большаки: ну-коместо какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются, да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок, да пригрозил в сердцах – ее и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого? А то, ишь, что выдумали, непутные, право непутные!..
Но и этим дело не завершилось: бабы творили свое.
На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:
– Агафья – барский подпасок – перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаной такой, словно битой. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал; трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо… и другое разное такое те нищенки сказывали…
– Нет, бабы, что-нибудь и так да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмя на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся, – решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.
Когда таким образом мужики, всегда туго отдающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.
Еще спустя немного времени, они опять перешептались между собою и опять окликали мужей новейшими новинками:
– Слышал ли, Кудиныч?
– Опять-чай про Матюху, да про колдунов?
– Нету, не про него, про Прасковьюшку.
– Чего с ней такого недобраго?
– Выкрикать стала.
– На кого?
– Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть: начнется-то мол в горле перхотой по первоначалу и стоит там недолго – вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого мол это, от напуску: душу-то-де лукавой не замает, а все сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется – мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все, ведь, это от нечистого, все от него!
Немного спустя опять новые вести:
– На Федосьюшку икоту наложили и она вопит; говела на Успенье, к причастию хотела идти, не пустила болесть. Степанидушка за обедней выкрикала, когда «Иже Херувимы» запели; вывели – перестала. Просил у ней Матвей-от кушака, слышь коломянкового запреж того – не дала: за то-де…
Но и этим вестям мужики не давали веры; наконец сами видели все и слышали – и все-таки стояли на своем, пока не втолковали бабы, что берет-де немочь все больше молодух, да и из молодух именно тех, к которым присватывался когда-то Матюха.
– И зачем Матюха, – прибавляли они, – им свой солод навязывал, когда станового на мертвое тело выжидали и потому пива варили? Сказывал им Матюха, что мой-де солод сделан так, как на Волге делают, а потому-де и крепче. Чем же наш-от худ: впервые что ли земских-то поим и не нахвалятся?..
Задумались мужики, навели справки, – вышло на бабье: Матюха продавал солод. Спрашивали его – не отнекивается.
– Зачем же? – выпытывают.
– Да залеживался.
– Много ли его у тебя было?
– Пуда полтора.
– Ты, Матвеюшко, дурни с нами не делай! Мы ведь крещеные.
– А я-то какой? А с чего мне с вами дурню-то делать: не обижали ведь вы меня; а слово – не укор.
– Ну, а бабы что тебе сделали?
– Бабы-то сделали? И бабы ничего не сделали.
– Ты, Матвеюшко, не обидься, коли мы тебя в становую квартиру с Кузькой сведем?
– Почто обижусь? сведите!.. А не то подождали бы малое время – мы бы… я бы позапасся.
– Да не надо, Матвеюшко, твое дело правое – не спросят; зачем запасаться?
– Обождите!… Али уж коли на правду пошло – пойдем и теперь, пожалуй! выговорил Матюха тем резким, решительным тоном и голосом, которые заставил мужиков немного попятиться и с недоумением посмотреть друг на друга.
Пришли к становому. Спрашивает этот:
– Опаивал, оговаривал?
– Нету.
– А сибирскую дорогу знаешь?
– Какую-такую?
– По которой звон-от на ногах носят.
– Ну!
– А вот тебе и ну! Покажите-ка ему!
Зазвенели кандалы, Матюха попятился.
– В полчаса готов будешь; стриженая девка косы не успеет заплесть – зазвенят на ногах. Кузьму Кропивина знаешь?
– Не слыхал, а может и знаю, ваше благородье.
– Пишите! В кабаке Заверняйке бывал?
– Там бывал, бывал не однова.
– Один?
– Не один, с Кузьмой бывал и с другими бывал.
– Пишите! На первый раз будет и с меня, и с него.
С этого дня Матюха уже не был свободен.
Через пять уже лет, когда видели его и на большом прогонном пути и на дороге в суд, сказывалось на площади во всеуслшание такое решение:
– «Кузьму Кропивина наказать плетьми, дав, по крепкому в корпус сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству; касательно до Матвея Жеребцова, то как Кропивин уличить его не мог ничем, а верить ему Кропивину одному не можно и за справедливое признавать нельзя и упоминаемый Жеребцов ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Кропивиным, при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного учинить от суда свободным и по настоящему теперь нужному делу посева хлеба времени и домашних крестьянских работ препроводить его в свое селение, а Кропивина содержать под караулом».
– На мир Матюхе клепать нечего – выручил мир, хоть и по самое горлышко в воде сидел. А Кузе поделом – зашалился больно, и меня ни за што, ни про што подвел – перепутался. Ну, пущай посидел я немного в негожем месте, да у меня хозяева есть, хорошие хозяева, можно за них Бога молить – откупили… то бишь оправили и опять в кабак сидеть отослали! – хвастался Калистрат-целовальник, спустя уже многое время после того, как провели столбовой колдуна Кузьму.
– А примешь, Калистратушко, сибирку синюю кунецкую, не можется – выпил бы! – перебил его робкий голос одного из гостей-слушателей.
– Спроси хозяйку мою: сам не принимаю ноне…
– Что так, Калистрат Иваныч? – в один голос выговорили посетители.
– Да чтоб с живого лык не драли. Теперь, брат, и я старого лесу кочерга и меня на кривых-то оглоблях не объедешь тоже: первая голова на плечах и шкура невороченая. Всякую штуку к бабе теперь неси, а мне-ка – деньги.
– Да и то смотри, братцы, по-кабацки, что слышал здесь – не сказывай там. Прощайте-кось: запираюсь!
ДРУЖКА (Рассказ)
I.
Уж куды это меня, свет батюшка, снарядил, снарядил-то ты меня, знать, во чужие люди, что за гостя ли то за нежданного. Уж простите вы меня, мои родители, свет ты мой, матушка – Арина Терентьевна; не давайте вы меня, братцы родные, ворогу вашему, что ни с ветра ли он пришел, с непогодушки. Повопите вы обо мне, сестрицы-голубушки, товарки-подруженьки, мово девичества соучастницы, вы не замайте моей русовой косы, не троньте волосиков моих русыих! Знать, идти уж мне во чужие люди, не видать мне порогу родительского; словно надоела я вам, напостылела; один-то ли был свет, что в окне видела, не видать-то мне и его из-за горючих слез; воздыханья-то мои грудку белую надрывают; вы не троньте меня, мои подруженьки-поперешницы, не замайте моей русой косы, ленточки аленькой…
Долго раздавался вопль на всю избу, долго еще причитывала невеста, обливаясь слезами и покачивая головой из стороны в сторону. Ломает она руки и не смотрит на своих подруг-поперешниц; не слышит даже, как расплели ей девичью косу и накрыли голову чистым рядном; и вопли матери невдомек ей. Выкрикивает невеста во всю избу: недолго уж ей пировать. Пойдет она в чужие люди, в чужие руки, – будет ли так хорошо ей там, как хорошо было дома? – никто не скажет. Хоть на последних порах дайте ей волю натешить свою душеньку – наплакаться.
И всего-то ей стало жалко: и кота белобрысого домовита, и стола, на котором обедывала, и лавки, на которой сиживала, и решета, и коромысла, и горшочка, и плошечки. Плачет сговорена и соблазнила своих милых подруг: полна изба рева и причитанья, и в ум не возьмет сам большак, кто тут кого разобидел, от кого тут весь сыр-бор горит. Стоит отец середи избы словно громом пришибленный; крикнул бы, топнул ногой на бабью дурь, на грошовые слезы, да опомнился: вспомнил, что уж таково дело бабье: не хитро расплакаться, да трудно уняться. Видит большак, что и сам виноват.
С утра еще вчерашнего дня забрались к нему подсыльные сваты, почесали под бородами и начали закидывать похвальбы на какого-то молодца заезжего. Долго толковали, все как-то не толком да не ладко: не шли их речи прямо к делу, и вертелся хозяин на месте и все кланялся да благодарил за честь. Стали обыкшие в деле своем сваты закидывать намеки поближе, прояснилось дело и хозяину. Видит, в чей огород камушки кидают, да не знает, кто зачинщик, – темна ему эта сторона. А сваты хитрят – ломаются.
– Может быть, – говорят, – и знаком тебе этот молодец, не горд, не хитер, сам напрашивается. И приметы, если хочешь, нехитрые: не комом спечен и облик не блином, лицо и кругло, и румяно.
– И не хитры бы, сваты, речи ваши, а все-таки в толк не возьму. Может, и соседской какой, может, и заезжий честь делает, а все, поди, имечко крещено носит. Назовите как следует, по тому и чествовать станем.
– Зовут-то Степаном, да ребята Глыздой прозвали; а отец его в твоей же деревне соцким состоит. Коли будет твоя воля, так и быть ему зятем послушным, а тебе тестем тороватым. Так бы, по-нашему. Да твое ведь слово дороже.
– Честь ваша перед вами, а мне что за след хорошему делу поперечить. Давай сюда парня, да и с миром!
Парень уж тут стоит, за дверью, – ждет не дождется хорошей речи. Поиззяб он немного (дело было, как и у всех православных – в осенях), да, знать, затем и пришел. Вышли сваты на крылец, взяли жениха за руки и впихнули в избу.
– Кланяйся, – говорят, – отцу названому, да пониже. Вот, – говорят, – так… вот этак!.. и еще вот так!.. Подойди поближе, попроси его родительского благословения да и беги за отцом. А наше дело сватье – мы свое кончили.
Приходит отец жениха, выводят невесту из-за переборки; кланяются друг другу и сватья, и родители. Невеста передается жениху из рук в руки, из полы в полу; целуются. Сватья тащат из-за своих голенищ жениховой водки и, прежде чем совершится пропой, затеяли рукобитье. Слово за словом, старшины подопьют напорядках, накричат на всю избу; нацелуются сговорены, и конец заставанью – доброму делу.
Поутру другого дня осталось только отца Ивана позвать, благословить сговоренных образом, а там невесте вольная воля – надрывайся хоть так, что как бы с живой лыки драли.
Больше трех раз не удается такое блаженство, да и это-то счастье дается не всякому. А тут мать подстанет к причитываньям и от себя кое-что добавит. Пойте, бабы, во всю мочь, а отец уйдет куда-нибудь подальше к соседям или завалится на печь. Там уж вы его ничем не доймете.
Теперь за женихом одним и вся недоимка: нужно ему в город съездить за меледой-орехами – девичьей потехой, пряников купить на закуску и разных бус и медных колечек; ситцу, сукна-армячины прихватить, плису отцу Ивану на рясу, дьякону пояс, дьячкам по шапке и всем поезжанам по подарку, какой взбредет на разум или приведет доморощенная сметка на память. Нужно только помнить и на лбу зарубить (если скупиться надумает жених), что на девишнике покоры начнутся, и хоть так они… в шутку творятся, а все, гляди, на кого нападешь: иным покором прямо в глаза метнут, помутят иной раз и свет в очах. У невесты целая куча подруг защита, да и все за нее, а у жениха только и есть заручка дружка один, да и тот подчас, словно вешний лед, ненадежен.
Главное дело, по всем правам и обычаям, выбрать веселого дружку жениху; а за невестой пойдет либо брат, либо кто из холостых свояков; у этого и заботы немного, хоть и брякнет что невпопад – все с рук сойдет: либо не услышат, либо и совсем не обратят внимания. На женихову дружку вся надежда: им одним вся свадьба стоит, весь пир и веселье.
II
Кого чем Бог поищет – так и станет: иному, например, грамота далась – нашел где бумажку, хоть бы волостной писарь из окошка выкинул, – развернет и читает: «Проба-де пера и чернила, какая в них сила, кто меня обманет – трех дней не живет» и пр.
Иному плотничья работа далась: с маху полено крошит и просто – без клинушка. Смотришь, выведет на чистом новом столе и петушка с курочкой, и зарубочки на всех углах с выемками. Другому иное художество далось: подопьет, например, крепко подопьет, ну, и спать бы – так песни любит петь, и такие, что не слыхать по соседству.
Вот Фомка – сорвиголова: слова не даст никому сказать просто: сейчас подвернет свое, щетинистое. Сказку ли смастерить на смех и горе, чтоб и страшная была, и потешная, песню ли спеть, чтобы в слезы вогнать и кончить сиповатым пеньем старого петуха и кудахтаньем курочки; овцой проблеять, козелком вскричать и запрыгать сорокой; собаку соцкого передразнить и замычать соседской коровой; старой нищенкой попросить милостынки (сморщить при этом лицо и погрозить ухватом) – всюду хватало мастера Фомку, оттого и сорвиголова, что перещеголял всех деревенских своим досужеством.
– Ишь одмен какой уродился! – толковали ребята. – И чем бы тебя, братцы, чище? А вот поди ты тут! – рукой махали товарищи и завидовали.
– А ведь ни с чего пошел, – добавляли они, припоминая прежнее время, – так вот: пошел ему талант, что ни день, то вновь.
– Шла мельничиха домой, а мы коров в хлева загоняли. Кто-то стегнул ее плетью, она и вскинулась; грызлась долго, а на Фомку отцу хотела пожаловаться; только ушла, а он, сорвиголова, и глаза скосил, как у Матрены было, и рожу свернул по ее, на сторонку: нос на губу уложил, да как свистнет на нас, и отцу хотел на себя пожаловаться, ну вот словно так, как ругалась мельничиха. А то купец проезжал, так ровно вчера было дело: и вперед выпятится, и волоса на затылке со лба пригладит, и руки оботрет, и крикнет Фомка: «Эй вы, мужика посторонитесь».
Дивились молодцы своему товарищу еще смолоду и во всем ему отдавали почет.
В свайку затеют ребята играть, – привычное бы дело, так никто чище Фомки не ввалит ее в середку колечка: свистнет оно, завизжит, прискочит к головке и вопьется в землю так, словно редька или репа какая. Уговорится в краек попадать, так, посмотришь, и меряют сто шагов-пирогов, если еще и не того больше. А то обманет, ловчак, и взовьет кольцо кверху, ребятам бы мерять пироги, а уж колечко у Фомки в руках: подхватил он его на лету и расставил ноги, гордо подбоченившись.
В чехарду сговорились ребята – обочтет их Фомка, чтоб самому начинать, расставит ребят у стены горкой, головы на спины, – а сам разбежится и как раз очутится у самой стены, на загривке переднего. В прятки играть, так и не снимайся лучше: заберется туда, что целый час ребята ищут, да так и бросят. На этот раз не жалел молодец ни лица, ни спины, а царапины и не считал вовсе. Залезет в овин, и кто его знает, на чем стоит и держится; тут бы ему и шею сломить, так цел и невредим, только, говорит, левый бок ломит.
Так-то велось и во всем остальном; любили его ребята и нельзя сказать, чтоб боялись, а, бывало, сорвиголовой только в сердцах назовут, и то про себя, потихоньку. Беда, если услышит Фомка.
– И не хотел бы, – говорит, – бить надоело, да руки чешутся: уж лучше не снимайся, коли кто меня не сумеет побить. Тут уж дело такое, кто кого тронул, тот и в ответе.
– Да ты бы, Фомка, Машке-то, Гришухиной сестре, спасибо сказал, – присоветовали ему раз ребята до супрядок, когда они уже имели право посещать их, но только молча и стоять назади за старшими; дозволялось им залезать и на полати, но они сами стыдились водиться с малолетками.
– А за что же, братцы? – спросил Фомка совета.
– Да, вишь, она тебя полюбила больно. Мне, говорит, изо всех ты что ни на есть лучше. Больно, слышь, волоса шибко вьются, кудри-то кужлеваты очень.
– Бодай ее бык, коли нравлюсь: рассердился бы, кабы захотел, – прихвастнул молодец. – У меня не одни кудри и глаза все девки хвалят. Дай-ко вот я отпущу себе бороду, так и жениться в нашей деревне не стану.
– А чем она хуже тебя. Дай-ко мне ее, так я и умирать не стану. Ее, брат, сама барыня хвалила, как летось ягоды ей продавала.
Впрочем, и у нашего Фомки сердце тоже не камень; хоть и не у себя в деревне, а все где-нибудь по соседству найдется и для него зазноба. Отчего иной раз не потешить себя, не покрасоваться, когда не пройдет ни одна девка без того, чтоб не взглянуть на него и не закрыть своего лица вплоть до глаз рукавом рубашки или ситцевым передником.
Стал Фомка мудрить: спознался с писарями-бахвалами и сам незаметно сделался хватом. На первый грош зеркальце купил и увидел, что уж порядочный пушок на обеих губах показался. Стал он и ус свой, и бороду холить: на первый случай, когда пушок стал виться немного, обрил он его, по совету приятелей, в той надежде, что волос скорее полезет. Скоро он и до настоящей бороды дожил. Бросил Фомка стричь волоса в скобку: спереди пустил на всю вольную волю, а сзади подстриг их казачком-лесенкой, и затылок ему писаря выбрили гладко-нагладко. Попались кой-какие деньжонки; он купил гребешок медный и повесил его на гарусный пояс; что ни снимет шапку, то и причешется, что ни соберется куда – вымоется. Стал он молодцом, и увидели девки, что едва ли Фомка не пригожее всех в деревне: и лицо кругло и румяно, а кудри и курчавая кругленькая бородка – только бы, кажется, ему и годились и на девичью погибель выровнялись.