Текст книги "Лесная глушь"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Пришедшие молодицы принесли все, какие припасены были ими, нитки. Оставалось только начинать шить; но дело это не состоялось, потому что подоспела пора обеда. Швецы подобрали все, что было на столе, на котором вскоре очутилась огромная чашка со щами. Старшая невестка посолила их, но ушла за хлебом за переборку. Молодуха, не заметив этого, посолила в другой раз. Шутник Тереха, следивший за ними, не утерпел и тут, чтобы не отпустить свою заветную шутку, пусть-де посмеются ребята, он взял из солоницы целую ложку соли и размешал ее в чашке уже в то время, когда все уселись за стол.
– Чтой-то, молодец, нешто ты не видал, что я посолила? – заметила молодуха.
– А я, признаться, думал, что уж такой обычай завелся в новом хозяйстве, чтобы все солили, – ответил Тереха и самодовольно улыбнулся, заметив, что обе молодые хозяйки переглянулись.
– Все-то вы, кажись, ребята такие сорванцы, прости меня Господи! Вон хоть бы зимусь и в нашей деревне: ваши же, галицкие, ребята были, и Калиной еще парня-то звали. Шил он у дяди Егора тулуп, да и заставил его раздеться всего. Ишь, без того-то, бает, и мерку неловко снимать. Тот и лег на стол: больно, вишь, он прост у нас, куды прост, Матвей-от. И не в догадку ему, что Калина шутки шутит. Этот и мурызни его вдоль спины-то, да так индо больно, что Матвеевы ребята по шеям Калину да и вон из избы.
– И не то бывает, кормилка, коли знать хочешь; ведь недаром и поговорка про нашего брата ходит: «швецы-портные…»
– Ну, ну, Тереха, видно, мели Емеля – твоя неделя. Ты уж, братец ты мой, не всяко слово в строку мети, нужно и разум знать, – перебил остряка Степан, все время соблюдавший молчание: он давно уже оставил шутки и ведет свое дело серьезно.
– И, дядя Петр! – смалкивай знай, невестка, – сарафан куплю! Вишь, ведь молодица не знает всех свычаев-то наших. Вот хоть бы, примером, тепереча, слыхала про Власа да Протаса? А нет – так нишкните. Жили, вишь ты, кормилка моя, два брата подгородные, тоже швецы, как бы и мы со Степаном; да и звали-то их по-простецки: сивый Влас да гнедой Протас. Наклевалось им делишко, куды хорошо: у мужика богатого, что деньги помелом метет и лопатой в кузовья загребает. И все бы хорошо, да недоимочка махонькая состояла, – голова-то, вишь, была словно жбан пивной: звон большой, а браги нету, – тоже, как бы вот и ты порассказала, тоже сметка-та к закаблучью, знать, пришита была. Принял он этих молодцов шубу шить себе, а овчин-то дал чуть ли не на две. Влас и Протас, надо вам молвить, знали хорошо, на какую он ногу хромает, и всю его придурь словно по писаному читали. Сговорились они промеж себя да и задумали, в добрый час сказать, в худой промолчать, непутное дело. «Э! – думают про себя, – куда кривая не вывезет, сегодня ухну, хоть утром и будут бока пухнуть».
– Слушай, хозяин, – молвил Протас, – как ты смекаешь, догонит Влас, коли завернусь в эту шубу да вбежки побегу, аль не догонит?
– Нет, догонит! – бает тот. А сам ухмыляется, любо, вишь, на потеху на такую.
– Ан не догонит, хозяин. На что хошь на спор пойду, не догонит.
– Попробуй! – брякнул тот сдуру, что с дубу.
Завернулся Протас да деру задал такого, что любо да два, – индо пятки засверкали. А мужик-то стоит, разиня рот, да любуется:
– Гляди-ко, гляди, ребята, чуть-чуть не догонит; вон как за лес забежит – поравняются… и поймает, беспременно поймает.
– Ишь тебе любо, Тереха, – заметила большуха, – нешто христианское дело затеяли.
– Да и то молвить, тетушка Матрена, быль молодцу – не укора, а мало ли непутных-то делов на белом свете, – ответил Степан.
– У наших ребят руки не болят!…
– Спасибо хозяюшкам за хлеб, за соль да за щи с квасом, а за кашу-то песенку спою, – говорил Тереха, молясь образам.
Когда убрано было все со стола, швецы снова сели за работу. Бабы тоже поразобрали с полок свои копылы, и слышно было в избе, как зашумели на полу веретена, обвиваясь новыми нитками.
– Ты из какой деревни, молодец? – начала молодуха.
– Да ты у кого спрашиваешь-то? – сказал Степан.
– Вестимо, кто пошустрей да и позубастей всех, – объяснила тетка Матрена.
– Я-то откуда? Да все оттуда ж. Больно молода, много будешь знать – мало станешь спать. Скажи-ко мне лучше: зачем мужа-то в Питер пустила? Неладное дело в вашей стороне ведется: дурак ваш мужик, не тем будь помянут. Женится да и лезет в Питер, словно угорелый, как будто мало народу там и без нашего брата шалопая; сидел бы дома, да точил веретена, да жену журил.
– Ишь ты какой сыч, прости меня Господи, – заметила молодуха, видимо сочувствуя шутнику Терехе. – Я бы тебе космы-то повытрепала, коли б была женой-то твоей. Стал бы ты у меня по жердочке ходить… Да молвишь ли ты, как зовут-то тебя?
– Меня-то? Терешкой, Терешкой, голубка востроглазая, и парень-то я галицкий ерш. Вон и Петруха ерш, да и мы все тут, почитай, ерши и все галицкие.
– А родня вы промеж собой?
– Да как родня? – когда моя бабушка родилась, вон Петрухин дедушко онучки сушил. Кто у нас не родня? Коли в поезжанах был, так и свой, – вот как в нашей стороне ведется, да, поди, и в вашей так же?
– А ты нешто женат? – продолжала неотвязчивая допросчица.
– Нет еще. Вот уж коли домик путем заведу, а ведь в нашем ремесле из-за хлеба на квас не заработаешь. Теперь все и хозяйство, что вот есть на себе; во дворе скотины – таракан да жуковица, а и медной-то посуды всего одна пуговица.
В таких-то беседах пролетело время до сумерек. Швецы оставили работу. Двое из них, Степан и Петруха, легли на лавке, подложив полушубки под голову. Старшая невестка занялась головой свекрови, которая сначала, словно кот против солнышка, щурила глаза, а вскоре и совсем их закрыла. Тереха в это время подсел к младшей невестке, которая вытирала горшок, и стал балагурить.
Изба приняла тот тихий и спокойный вид, который бывает в самую золотую пору крестьянской жизни и который обозначается русским названием – сумерничанья. Тишина в избе дошла до такой степени, что не только слышно мурлыканье кота в печурке, но даже как баран и овца жевали жвачку в подполице. Это затишье нисколько не нарушалось ни храпеньем большака (который был в отсутствии), ни визгом меньшака – неугомонного ребенка, которого еще не было в доме.
Когда уже довольно смерклось, опомнился от забытья Степан. Растолкал Петруху, толкнул в бок ученика и попросил свету. Старшая невестка принесла из голбца треногий светец, значительно почерневший от частого употребления и близости искр, и поставила его подле лавки, из-под которой тотчас же вытащила лохань, налитую до половины водой. Ученик-парнишка исщепал целое полено для лучины и высек огня.
Снова началась работа, приправляемая рассказами Терехи. Начал он с шуток и долго болтал молодухе сказку про белого быка, да о том, что вот жили да были баран да овца; поставили они стог сенца, – не начать ли-де сказку опять с конца. Но, видно, не найдя сочувствия к подобным рассказам, он начал загадывать бабам загадки.
– Ну, Марья Семеновна, отгани загадку и не хитрую, – сказал Тереха, обратившись к младшей невестке, – слушай! Никто не таков, как Иван Ермаков: сел да поехал, слышь, прямо в огонь.
Задумались бабы все до одной; молодуха было сунулась с «ухватом», да не туда попала. Тереха улыбнулся и покачал головой; что ни говорили бабы, все не то, даже Степан предложил было «пожар», да и он не потрафил. Перебрали наконец все, что попадалось на глаза, но, к несчастию, забыли «горшок» и испортили все дело.
На один горшок – бабий струмент и любимое детище – у Терехи нашлось тридцать загадок, всего больше. А пошел он по избе глядеть, так загадывал загадку про все, что на глаза попадалось: и про сучок, и про матицу, про тябло—божницу и про ставец—шкапчик. Зарябили в глазах знакомые образы и звания, да так затуманены, что голова разболелась. Но ловкий шутник приемы знал: повел вон из избы и довел до самой двери.
– Ну еще, – продолжал разговорившийся загадчик, – два стоят, два лежат, один ходит, другой водит.
– Дверь! – с радостью закричали все бабы.
Выведя за дверь и задав задачу для бабьей сметки на вольном воздухе, шутник-швец попал чуть ли не в самое богатое место, где для вдохновения загадчиков, дедов и учителей Терехи не было пределов: выучились они допрашиваться сметки и про такие мудреные задачи, как ветер в поле, гроза в небе, мороз и роса на земле и вся красота поднебесная; надоумили прикрывать иносказанием и все то, что растет в лесу и любезно сердцу, от гриба до ягоды, и все то, что вызревает на огородах: и лук (баба на грядках, вся в заплатках), и редька (пуп в луже, борода наруже), и морковь (девица в темной темнице, коса на улице), и капуста, и хмель – милый друг, и горох, и репа – чего слаще нет. А на соху, на борону, на овин и косу стариковским загадкам, кажется, и счету не подведешь.
Замотал Тереха короткую бабью память и ленивую сметку до того, что самому стало скучно. Уважил он их напоследок и перестал ходить по задам, когда повел свинью из Питера, всю истыкану.
Хозяйки в один голос закричали: «Наперсток», – и даже дошло до того, что старшая невестка вынула из кармана, который привязан был у нее на поясе подле левого боку, это орудие и показала его Терехе.
Неугомонный шутник рассказывал потом настоящие сказки, предварив, что это бывальщина и случилось от него по соседству. Рассказанная сказка воодушевила не только баб, но даже и остальных швецов, из которых каждый рассказал также по бывальщине. Невестки только слушали, дивились диковинкам и искренне верили рассказываемому. Одна только свекровь заметила, что песня – быль, а сказка – ложь; но тотчас же рассказала про лешую, которую сама видела, когда, еще бывши молодухой, мыла белье на реке.
– Сидит водяница на колоде, и такая-то большущая да рыжая, а волосищи почитай что не до пят стелются, а вода-то, кормилицы вы мои, так и льет, так и льет с волосищ-то. Взглянула я, родители вы мои, и – обомлела: и поджилки затряслись. Слышу, вот как хоть я вас теперь слышу: захлопала водяница в ладоши да совой и заухала. Как добежала до дому, кормилицы мои, уж и не помню: словно кто пришиб мне память-то. Опосля мне, как опомнилась, рассказывали, что священника-де призывали отчитывать, так инда перепужалась я водяницы-то…
– Бывает, Матрена Селифонтьевна, бывает. Вот ведь недалеко ходить: бродишь ину пору по лесу за грибами, а либо что… ходишь, ходишь, а все к одной березе придешь. Придешь, ну вот так вот и видишь: береза та, и муравейник тут, около… вон и палку еще бросил на муравейник-то, ну и та… тово… тут, – поддержал старуху Степан. – Да чево, бабушка, вот у меня пара животов на дворе стоит. Пришел я раз, коло Покрова: сивко стоит, хоть бы што… а саврасая кобыла, что у благочинного купил, в мыле. В мыле, слышь, Матрена Селифонтьевна, словно кто на ней целую ночь ездил. Что ни говори, а домовик это ездит, лесовик это в лесу тебя обходит…
– Ох! Что и баять, кормилец, кому, как не ему, домовику этому… Я уж, как из старого дому перебиралась, кирпичик из чела в печи выломила да в коник и положила; вот тебе грех молвить, – а не хочу и таить, – положила. Ну… и ничего: коровушки, благодаря Бога, живут, овечки тоже. Вот и гнедку почитай что кажиную ночь гриву заплетает. Подберет эдак, знаешь, косички и репейником поизукрасит: таково-то индо любо да красиво.
Между тем время незаметно подходит к ужину, и молодая хозяйка, накрыв на стол, приглашает швецов:
– Садись и ты, Терентий Иваныч, поужинай, чем Бог послал, чай, уж, поди, попроголодался маненько.
– Да у нас, Марья Семеновна, коли признаться сказать, не ужинают, – отвечал Тереха, потягиваясь, а насмешливая улыбка так и прыгает по его рябому лицу.
– Что ты баешь, не ужинают, да как же ложатся-то?
– Как? А поедят маленько да так и ложатся!..
Поработали щвецы и после ужина, вплоть до того времени, как запели вторые петухи. Один только Тереха, кончив незаметно полушубок и наметав еще рукава на кафтан, завалился вместе с прочими на полати.
На другой день приехал и сам хозяин – соцкий, в то время когда швецы сшили два полушубка, два армяка, теплую шапку хозяину и целую овчинную шубу хозяйке. Хозяин примерял свое, прошелся раза два по избе, заставив баб посмотреть: ладно ли сшито, не мал ли воротник и не жмет ли ему подмышками. Оставшись довольным, он рассчитал швецов по заведенным ценам: отсчитал два рубля за два полушубка, рубль двадцать копеек за два армяка; семьдесят копеек за шубу и пятьдесят копеек за новую теплую шапку.
– Слушай-ко, Степан Михеич, – заговорил соцкий, достав из ставца бутыль водки и угощая швецов. – Давно меня задор пробирал спросить тебя: куда подевался шоринский Матюха: еще такой песни гораздый был петь, что твой ину пору Терентий?
– Эх! Загубил он свою душу, как есть загубил ни за денежку. И не то чтобы запивать что ли хрушко стал: еще это куды бы ни шло, а то, как бы тебе молвить?.. Задурил…
– Да чего задурил? – перебил Терентий. – Бахвальство, вишь, в нем завелось, хозяин. Форс-от этот проклятый его и подгогулил. На руку нечист больно стал – вот оно что! Так мы его и не берем по этой причине. И то про нас худая слава. Чего не скажут: и «нет воров супротив портных мастеров», и «словно бы нам только мерку снять да задаток взять», будто бы мы чего получше и не стоим. Не нашей иглой каменные дома выстегивают, и строчка-то наша по тому полотну, какое дают, а кроим – сам видал, чай, – к старой одеже новую прилаживаем, иначе и не примеряешь.
Вишь, он какую однова штуку удрал у Игнатовских. Надыть тебе молвить, он шубенкой тогда поизносился, ну и армячишко, признаться, с плеч уж полез; а все чихирем-то вот этим не в меру занимался. Пошел он, вишь, к Игнатовским; думает, наши ребята туда мало ходят, коли что и сделаю, – не узнают. Понаведался. Дали ему, примерно, работу; свалял себе шубу ночью да и след показал. Сам еще нам и делом-то этим похвалялся; и сошло было с рук. А вот на другом, так словно на льду обломился. И случилось-то это дело непутное тоже коло нашей деревни: купил, вишь, лошковский мельник Дементий ячменю хорошего, а Матюха на ту пору работал у него да и заночевал, примерно. Встает Дементий мельник поутру да и спохватись ячменю-то; совался мужик туда и сюда: все закоулки поисшарил. Нет ячменю, словно помелом кто вымел; пропал ячмень совсем, и с мешком, и с веревочкой.
– Не видал, – бает, – Матюха, куда ячмень подевался?
А тот, словно правый, за работой сидит и нитку еще в ту пору вдергивал.
– Нет, Дементий Андреич, не видал; слышал, признаться, впросонках, словно твой Жучко на кого лаял, а не видал. И греха на душу брать не хочу; не видал.
Ну, заперся, слышь, заперся, словно и невесть что! Да уж по весне узнали, кто греху был причастен: сам же Матюха и привез к Дементию. А ячмень-от был не нашенский, а заморский, еще и у барина-то у Безинского купил. Пошла про Савву худая слава: мы его не берем, одному ходить – неповадно, да все уж и знают; а нет, так и мы подкузьмим. Посовался Матюха туды да сюды: видит – дело дрянь, не выгорает; так он по весне и сгинул, словно топор ко дну. Бают ребята, что в Рыбное потянулся в бурлачину. Ну уж там, знамо, уховерт-народ, не клади пальца в рот, зараз тяпнут.
Только что вышли швецы от соцкого и показались, в полушубках нараспашку, середи улицы, почти изо всех окон послышались приглашения. Между громкими бабьими криками особенно резче всех раздавался одной.
– Нишкните-ко, ребята, чтой-то солдатка-то больно зазывает? – спросил Степан. – Нешто много работы у тебя?
– Понька есть, полушубок, кормильцы.
– Ишь ведь, горлодериха эдакая, – бабью работу зазывает: поньку шить; нешто у самой-то руки отвалились? Поди-ко, Терентий, учи ее, глупую, уму-разуму да втемяшь ей хорошенько, чтоб вдругорядь не навязывала чего не следует. Сшей ей полушубок-то да и приходи к нам, – распорядился старик Степан, видимо обиженный и принявший предложение шить поньку за насмешку.
Компания швецов разделилась. Все они разбрелись по разным избам и в одиночку; один Степан вдвоем с учеником, Тереха между тем явился к солдатке.
– Кошку бьют – невестке намеки дают; поньку-то ты шей сама: ваше это дело, бабье, а вот коли полушубок есть, так стачаем. Давай, где он у тебя тут?
– Ишь ведь как ты расчуфырился, словно и невесть что обидное молвила. Я и сама, коли хошь, так сдачи дам.
– Сдачи мне твоей не надо, береги про себя; а мы не то что с бабой, и с волком справлялись! – говорил Терентий уже не тем шутливым голосом, а таким, какой был бы даже впору и самому старику Степану.
– Знаешь ли, тетка, как я волка надул? – продолжал он, садясь за работу. – Шел, вишь, я по полю, отседа не видать, бежит серый по лесу да ухмыляется.
– Здравствуй, швец-молодец, дай я тебя съем!
– Дай, – говорю, – запрежь хвост тебе аршином смеряю. – Взял я его хвостище кужлявый, намотал крепко на руку, да и лудил я его аршином по спине, инда самому больно стало.
– А все мне тебя, швец-молодец, съесть хочется. Целый день, – бает, – рыщу: живот подвело!
– Нет, – говорю, – мои кости неломки: зубы не возьмут. Поди, вон баран ходит по горам, авось, может, послаще будет. Прост ведь серый-то, хоть бы вот и ты, тетка Лукерья. Так, что ли, тебя величают? Да ты смотри не обидься!
– Меня-то? Офросинья меня зовут.
– Ну вот, тетка Офросинья, у меня тоже бабушку звали Офросиньей и сестра была Офросинья. Так о чем, бишь, я тебе молвил?
– Баран там, что ли, по горам…
– Так вот, вишь, пришел он к барану и тоже есть попросил, серый шут. «Вставай, – бает баран, – под гору, а я как раз тебе в глотку вскочу». Распялил серый пасть, а баран как мурызнет его в лоб рогами так, что мой волк вперемековшки. Все, слышь, зубы во рту повышиб, и есть уж нечем стало. Опомнился серый, да позапоздал маленько: швец-то, поджавши ноги, строчку строчил, а баран сено жевал в подполице.
– А вдругорядь ты понек не сули!.. Эдак и сарафаны нашему брату шить доведется, – заключил свою речь Терентий у новой хозяйки.
* * *
Таким образом, переходя из избы в избу, из деревни в деревню, сообща, в компании и в одиночку, особняком, смотря по количеству наличной работы, швецы проходили на чужой стороне далеко за зимнего Николу. Осталась всего неделя до Рождества Христова; ясное дело, нужно провести этот праздник в кругу домашних, по обычаю и по заветной мысли.
И вот швецы уговорились сойтись в первом питейном ближайшего села, чтобы разделить сообща и поровну свои заработанные деньги и опять вместе держать путь на родину. Степан, как предводитель и самый старший между товарищами, производил дележ. Досталось каждому, вместе с заработанными им самим деньгами, около пятнадцати рублей серебром; Степану немного побольше, потому что он ходил с учеником.
Немедленно совершены были слитки, или так называемый запой, товарищи поздравили друг друга с прибылью. Ученику-парнишке куплены были две бутылки меду и пряники. Тем бы дело и кончилось, если б Тереха не увлекся легким похмельем и не спросил себе кое-чего покрепче да и в посудине побольше. Петруха не отставал и тоже за спасибо угостил товарища. Через полчаса Тереха уже стлался вприсядку по уродливому полу кабака и визжал пьяные и нескладные песни.
Собралось народу много, желая посмотреть, как-де швецы запой творят, пляшут и песни галицкие поют. Петруха достал у целовальника балалайку и тренькал на ней для большего задору Терехи. Дело кончилось тем, что мужики-зрители прельстились удальством галицкого ерша и начали его потчевать. Бог весть что бы дальше было, если бы не стояла на стороже братская дружба и опытная старость в лице старика Степана. Он кое-как уговорил товарищей идти, после многих ругательств Терехи и упирательств и руками, и ногами Петрухи. Степан хладнокровно перенес все обиды, держась пословицы: «пьяному море по колена; не сам говорит, а хмель за него распорядок творит».
– Что ж ты не пил, дядя Степан, – а ведь знатную штуку удрали; инда мужики тутошные потчевать начали, – говорил очнувшийся на другой день Тереха.
– Куда уж мне, с своею старостью да с немоготою, тягаться за вами? Бывало, брат, время, тягивал я куды хлестко. Не только тебя, а вот и Петруху бы завидки взяли: штоф ошарашишь – словно ни в чем не бывал, еще косуху в придачу попросишь… только ухмыляешься да и песенки попеваешь. Ноне не то стало: хватишь стакашка три для куражу да от холоду, ну, и удовлетворен с почтением. Вам, ребята, хорошо, пока вот молодух-то не завели; тогды, вестимо, другую песню затянешь.
Так совершает швец свою нехитрую работу, перемежая ее прибаутками и присказками. Мужик любит его за такие одолжения и не прочь, в длинный и скучный зимний вечер, послушать его веселых рассказов: на то и сказка придумана, чтоб добрых людей потешать. Иной раз и страшно сделается, и чуется привычному уху, как
По селам ткут,
По деревням ткут.
Одна баба-яга,
Костяная нога,
Помелом метет.
Вдоль по улице
Захотелось ей
Все б по Ваниным
Да по Машиным,
Все б по косточкам,
По ребяческим,
Покататися,
Повалятися.
И вспомнит, может быть, мужичок то благодатное время, когда бабушка напевала ему своим дрожащим, старушечьим голосом ту же присказку. И головой она качает, и голос ее как-то страшен стал. Страшно сделалось и ребенку: завернулся он в бабушкину плахту, только видна его головенка; крепко боится ребенок буки. Смотрят его испуганные глазки на старуху, слезинки так и прыгают по разгоревшимся щечкам. Долго глядел он на морщинистое лицо рассказчицы и вдруг заплакал, да так громко заплакал, что самой бабушке страшно стало.
Изо всех сказок швецов про швецов – вот одна самая характерная и любопытная.
Когда-то жил-был царь на царстве, на ровном месте, как сыр в масле. Этот царь охотник был сказки слушать. И послал он по царству указ, чтоб сказали ему сказку, которой еще никто не слыхал.
– За того, кто лучше скажет, отдам полцарства и дочку свою, царевну.
Этой сказки сказать никто не находится.
Приходит из кабака швец, говорит царю:
– Ваше царское величество! Извольте меня напоить-накормить: я вам буду сказки сказывать.
И напоили, и накормили, и на стул посадили.
И стал швец сказки сказывать:
– Как доселева был у меня батюшка, богатого живота человек! И он построил себе дом: голуби по шелому ходили – с неба звезды клевали. У этого дома был двор: от ворот до ворот летом целый день голубь не мог перелетывать. Слыхали ль такую сказку вы, господа бояре, и ты, надежа царь великий?
Те говорят:
– Не слыхали.
– Ну, так это не сказка, а присказка: сказка будет завтра вечером. Теперь прощайте!
И ушел.
И приходит опять на другой день, и говорит:
– Ваше царское величество! Извольте напоить-накормить: я вам буду сказки сказывать.
И напоили, и накормили, и на стул посадили.
И стал швец сказки сказывать:
– И как доселева был у меня батюшка, богатейшего живота человек! И он состроил себе дом: голуби по шелому ходили – с неба звезды клевали. У этого дома был двор: от ворот до ворот летом в целый день голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был выращен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом – другой; во трубы трубят и в рога играют, а друг у друга лица не видят и голосов не слышат. Слыхали ли такую сказку вы, господа бояре, и ты, надежа царь великий?
– Нет, не слыхали.
Шапку взял да и ушел.
Царь видит, что это человек непутный; жаль стало царевну отдать, говорит боярам:
– Что, господа бояре? Скажем ему, что слыхали такую сказку, и подпишемтесь.
Бояре согласились, что слыхали-де такую сказку, и подписались.
На третий день приходит этот портной и говорит:
– Ваше царское величество! Извольте меня напоить-накормить: я вам стану сказки сказывать.
И напоили, и накормили, и на стул посадили.
И стал швец сказки сказывать:
– Как доселева жил-был у меня батюшка, пребогатого-богатого живота человек! И состроил он себе дом: голуби по шелому ходили, с неба звезды клевали. У этого дома был двор: от ворот до ворот летом в целый день голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был выращен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом – другой; во трубы трубят и в рога играют, а друг у друга лица не видят и голосов не слышат. И на дворе была выращена кобыла: по трое жеребят в сутки носила, и все третьяков. И он в ту пору жил гораздо богато! И ты, надежа царь, занял у него сорок тысяч. Слыхали ль такую сказку вы, господа бояре, и ты, надежа царь великий?
Господа видят, что нечего делать: говорят все, что слыхали.
– Ты, великий царь, занял у моего батюшки сорок тысяч денег: вот, вишь, все господа слыхали. А ты мне денег до сих пор не отдаешь.
И видит царь, что дело нехорошее: надо отдать царевну и полцарства либо сорок тысяч денег.
Отдал ему сорок тысяч денег.
И пошел этот портной опять в кабак с песнями.
Вот и сказка вся.
Мало этих рассказов, – швец, за отсутствием большака, наколет, пожалуй, и дров и воды натаскает в избу; сам и лучины нащиплет. Хоть и поведет он на будущую зиму те же обычные прибаутки, какими тешил и запрошлый год, но ведь и то сказать, ину пору и старое годится, коли хорошо да потешно. Так рассуждая, мужичок любит своих швецов-прибауточников и всегда принимает их радушно и для угощенья их ничем не скупится. В свою очередь, и деревенские ребята любят швецов и ни в чем не отстанут от старших: поят их вином, уступают первое место на супрядках, подводи лишь только белендрясы, чтобы и им было любо да и девкам потешно.
Вот почему швец хотя и шабашит в субботу и ничего не работает в праздник, но зато всегда найдет в праздник теплый угол и горячие щи в любой деревенской избе. Впрочем, это и не так необходимо, потому что холостые ребята утром побывают в селе, а вечером уже непременно до вторых петухов сидят на поседках. У женатого швеца своя компания: он или в избе на полатях, или на крыльце кабака судачит с словоохотливыми мужичками о хозяйственных делах: каково-то Бог даст на будущий год лето, будет ли урожай, да мало что-то снегу выпало: не померзла бы озимь.
Праздник Рождества швец уже непременно встречает за заутреней в сельской церкви своего прихода. И если нет после праздников работ по соседству, он, смотришь, копается около дому: новые дранки на крышу положит; двор вновь выстелет, если есть запасная солома; лаптишки тачает, веревки вьет; себя и своих обшивает, баб уму-разуму учит, – одним словом, исполняет все, что требуется по хозяйству. Там, посмотришь, весной, – он подновляет телегу, снаряжает соху, или косулю, клеплет косы, закупает серпы и незаметно входит в сферу жизни семьянина-пахаря. Чирикает его лопатка по косе где-нибудь на лугах; изогнул он свою спину на пашне и подрезает серпом высокую рожь и пшеницу. Наступит осень – и повез швец-прибауточник целый ворох снопов на своем скрипучем андреце в овин. На другой день он или стоит на запажинах и, высунув из садила голову, кладет снопы на колосницы для просушки, или хлопает молотилом по высушенным и разбросанным по току колосьям. А может быть, везет он, на своем любимом гнедке, в половни уже обмолоченную готовую перхлину.
Одним словом, весной, летом и в начале осени швец ни в чем не отстает от любого своего соседа, мужика-нешвеца. Но лишь только пооблетит весь лист с черемухи, что растет под самыми окнами его избы, и опустеет скворечник, что приделали балуны-ребятишки на длинном шесте подле амбара, – он уже чует близость любимой работы. Кончится в хозяйстве капустница, перемелется собранный хлеб – смотришь, на двор подоспела уже и осенняя Казанская, заволокло снежком всю улицу; валит пар в избу, лишь только отворит баба дверь или волоковое окно; а грачи и вороны так и гоношат, чтобы сесть поближе к трубам на крыше. Пришло время ребятам обновы шить к празднику, шубенку какую или армячишко, – чтоб и на зиму заручка была. И вот дня три или четыре ходит швец по соседям до самой Казанской. А там, смотришь, недели через две или три он начал приготовляться и к дальней дороге.
Дня за два хозяин подговорит прежних товарищей и назначит им время зайти за ним. С вечера накануне велит хозяйке приготовлять путину: одежонку, какая понаберется по скорости, лепешку какую-нибудь с творогом, яиц вкрутую. Сделает на другой день запой с ребятами-спутниками, и снова поплелись швецы по ухабистой дороге в знакомые селения – шутки творить, работу спорить.
Вот вся нехитрая жизнь и работа галицких швецов! Но прежде, чем он сделается независимым хозяином, ему предстоит еще много испытаний, начиная с той поры, как он, парнишкой, расстается с родной избой, до той, когда кончит ученье, т. е. сделается работником-подмастерьем.
Вот как обыкновенно делается это дело: не в силах отцу прокормить большую семью, или проще – зашалился у галицкого мужичка парнишко, ладу с ним не стало, а ведь надо сделать из него путное дело. Вырастет балбесом – ни семье в прок да и себе только маета. Думает, думает отец и ума не приберет, – как бы извернуться с блажным детищем. Ляжет на полати – сон не берет; то и дело перевертывается с боку на бок, только полати скрипят. На лавку ли сядет: закусил клочок бороды и голову повесил, а сам искоса поглядывает и на жену-большуху, и на баловника-парнишку, который вот только что сейчас всех кур бураком с бабками перешугал из коника. Выбежали куры посередь избы и закудахтали, – так что насилу сама уняла. Сели за ужин; ничего большак не ест и словно не глядел бы ни на что. Лег он спать; опять та же дума лезет в голову: в Питер, Нижний, в Москву пустить – баловаться еще пуще станет без родительского смотренья. Наконец кое-как решил поместить балуна около своей деревни, держась пословицы: «Дальше моря – меньше горя».
Встал большак поутру, ухмыляется, так что и бабе-жене любо стало. Ломало, ломало вчера, думает она, словно и невесть что приключилось. Бурей такой смотрит, – инда и словечка боялась промолвить: залепит туза, другой раз не сунешься. А сама крепко следит за распорядком мужа: надел он полушубок, платком и кушаком туго-натуго подвязался; надел на ухо шапку-треух, а сам улыбается и хоть бы словечко промолвил. Берет нетерпеж бабу, и только бы спросить, куда-де собрался, а боязно: ляпнет старый, ни за что ляпнет. Пошел большак к двери и только за скобку…
– Обедать ждите! – таково-то громко промолвил, инда душа в пятки залезла, и повернул на зады. Обогнул вон и бурмистрин овин, и земского клеть назади оставил, и свою баню прошел. «Ну, знамо, куда, как не в Демино!»– решила большуха, следившая за путешествием мужа.
И действительно, вот что случилось: пришел большак прямо в швецову избу, что хозяином всегда ходит и учеников берет на выучку.
– А я к тебе, дядя Степан.
– Милости просим! Что тебе надыть, дядя Митяй?
– Не возьмешь ли парнишку на выучку? Я б Ванюшку свово во бы как рад отпустить.
И дядя Митяй показал рукой на сердце.