Текст книги "Лесная глушь"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
– Пусти, говорю, отец Иван, с ребятами на охоту! Рогатины, говорю, достали и ружей никак с пяток было.
Тот никак, и матушка тоже.
– Убьет, говорят!.. Что тебе в этом толку? Да и парнишко сиротой останется, некому и порадеть будет. Чем, говорят, на медведя-то ходить, в другом чем будешь пригоден. А там и без тебя народу много, сам говоришь, все село идет.
– Дело, думаю, толкуешь! – твои бы речи и слушать. Подумал я, братцы, подумал, да и пошел клепать косы на повить. Пришли наши ребята с охоты и медведя приволокли с собой убитого: шкура вся взбита, словно решето какое, и брюхо распорото. Медведь бы куды ни шло: за тем, стало быть, ходили, а то, вишь, с ним еще барского повара притащили: тоже побывшился (умер). А дело-то было вот как: сунулся он с ножом кухонным, что говядину режет; разогнал ребят, никого не подпущал к себе: «сам, говорит, справлюсь, один на один; только, говорит, не мешайте».
Пошел он по медвежьей тропе, да и не приходил назад: слышали ребята, как ревел благим матом, а подступиться боялись, да уж потом целым миром и подошли к оврагу-то. Видят ребята, оба лежат не шелохнутся; подмял медведь Еремку, задрал, слышь, с затылка, да и сосет мозги. Начали палить; не сдвинулся медведь, все лежит на одном месте. Подошли наши, а он уж и помер. Кабы, говорят, Еремка в сердце угораздил, да подшиб его под ноги, может и убил, говорят, и сам бы жив остался. А то как понажал тот его, да изловчился ухватить за затылок – ну и помер.
– У нас так это не так бывает, – перебил один из слушателей. Живем мы в лесах глухих, волока верст по сотне будут: едешь ты лесом – ни одной деревни, все дуб да береза – взглянуть, так шапка валится. На всем волоку и жилья-то только две, либо три избенки, и то лесники строют.
– А ты из каких мест? – спросили бушневские.
– Вятские, из Яранска-города бывали.
– Не знал ты там Гришуху Копыла, торговал хомутами, и пошел-то из нашей деревни?
– Где, братцы, знать, народу всякого есть; всех не опознаешь.
– Вестимо, где там всякого знать! – подтвердил тот же, который задал вопрос.
– Ну! – крикнули завсегдатаи, проводив это «ну!» тяжелым вздохом.
– Да вот теперь, он рассказывал, летом было, а у нас так по осеням за медведем-то ходят. Как, примерно, началась первозимица, набросало снежку, он, говорят, и пойдет искать берлоги и все старую выбирает, а то выгребают и новые, так… на пол-аршина. А уж коли пошел он к берлоге, знамо чорнотроп после себя оставит. Охотники-то уж и знают это время, замечают тропу по деревам да по кустам, а ему дают улечься. У них только бы знать, в какую сторону пошел, а уж там найдут по чутью, на нос.
– Берлогу-то найти нехитрая штука. Сам, брат, хаживал, хоть и не рассказывай, все сам поизведал, коли хошь так и тебе расскажу, – прихвастнул сергач. – Берлогу он завсегда вглубь на три четверти роет, только бы самому улечься. Как, стало быть, ляжет, так и навалит сверху хворосту всякого, лапок сосновых, валежнику, а дырочку для духу завсегда-таки оставит на верху. Вот и видишь, как завалит хворост-от снегом, из дырочки пойдет пар змейкой, – ну, знать, засел тут дедко и сосет лапу. Тут его только сам не замай, да не говори про него, не поминай его имени, чтобы не услышал он: не тронет, ни за что не тронет, да и такой-то увалень, что и не повернется. Один раз только и повертывается он во всю зиму, а то целых ползимы на одном боку лежит, да ползимы на другом.
– Слыхать-то слыхали об этом, – поддакнули слушатели. – Ну, а ловить-то как?
– Да так же, поди, как и у них. Главная причина из берлоги вытравить: поймают, вишь, зайца, да и начнут щипать, а сам-от больно этого писку не любит; а не то собак улюлюкают. Потапыч-то, вишь, осерчает, вылезет из берлоги, да и встанет на дыбы; тут его в пять, шесть рогатин и начнут донимать. Из ружей мало стреляют, плохо берет его пуля-то – тепла, вишь, шуба, пальца в три будет, коли не того больше. А ноготки? Гляньте-ко, ноготки-то!
И хозяин полюбовался двухвершковыми когтями своего воспитанника.
– Ведь вот бьешь его палкой, – думаешь, больно, так нет тебе: словно деревянной, разве в щекотное место попадешь. Только и надежа одна, что на кольцо, а то всего бы, кажись, изломал. Бывали и такие случаи, что подымут облавой – собаками, тут бы и бить его, так иной раз косой шут деру задает с перепугу да спросонья; начнет кувыркать – на доброй лошади не догонишь, а коли он сам пустился в погоню – ни за что не уйдешь! Тут уж он всю зиму не лежит, – и бродит все по соседству. Злей его тогда нет зверя на свете: хуже волка голодного. Человек тогда же попадайся ему, хоть в другой раз и не тронет, если молодой еще да не попробовал человечьего мяса.
– Мед, говорят, охотник он есть? – поджигали сергача его слушатели.
– Винцо, братцы, больше любит. Вот и теперь бы выпил, кабы было чего…
Догадались бушневские, куда наметил рассказчик, да только переступили с ноги на ногу и почесали затылки. Первый начал вятский:
– Не хорошо, говорит, братцы, обижать прохожего человека. Пойдет далеко, понесет худую славу: «Вот-де был на бушневском празднике, да знать у них свои свычаи: сами пьют, а гостей не потчуют».
Сергач после угощения сделался еще разговорчивее. Мишка сладко облизывался и, когда хозяин опять растобарывал с земляками, он свернулся на полу и крепко заснул, пустив страшный храп и сап на всю избу.
– А далеко ходишь? – спросил опять вятский. – Домой-то, чай, не скоро попадешь?
– Наше время известное: как вот начнет немного завертывать, станет эдак моросить первоснежье, – мы и потянемся на наседало. Ходим-то, вишь, босиком, так зимой уж и щекотно станет: сам-то он не привык, так и делаешь во всем по его. А не то так куды больно серчает!
И поводатарь, защурив глаза, медленно покрутил головой.
– Ни за что ты его не приневолишь на ноги встать, коли зима застанет; знает шут это время: свои-то, вишь, в берлогу залягут, да и сосут на досуге лапу; ну, а ведь на него не лапти ж надеть. Да коли правду сказать, так и сам лето понамаешься: рад-рад, как попадешь домой на печь поотогреться.
– Эх, земляк, куды ни шло! Расскажи уж заодно: как ты его залучил под свою стать? А трудновато, поди было, долго не подавался: – да ведь чего человек-от не сделает? Вон один, говорят, блох выучил пляске, слыхал я в Питере, а за морем так еще облизьяну выдумали! – поджигал сергача один из бушневеких и хитрой речью и хмельной водкой, которая до того развеселила поводатаря, что он затянул песню, подхвативши щеку, и такую заунывную, что самому сделалось жалостно. Однако благодарность за угощение и чувство довольства самим собой, а еще больше воспоминание прошлого, которое чем страшнее, тем приятнее, – заставили сергача рассказать всю подноготную, которую у него же, у трезвого, не вышибешь колом, не то что лукавым словом.
– Давно, братцы, было: и признаться не то, чтобы очень, а таки Мишутка мой еще и пушком не зашибался, а теперь, глядите-ко, и борода полезла. Да что, Мишук, нешто спать захотел, кажись, брат, рано? Ты на этого-то мохнача не гляди, зверь ведь он, как есть зверь, поел, да и потяготки взяли, – говорил отец, обращаясь к товарищу-сыну, который, сидя на лавке, поминутно закрывал громкие и широкие зевки не менее широким кулаком.
– Тоска, тятька, слушать-то все одно да одно. Который уж раз доводится? вот и вечор тоже рассказывал, а мне запрет сделал: «Ничего, говоришь, про медведя не рассказывай!» А сам, где ни спросят, всю подноготную скажешь!..
– Эх, Мишуха брат ты, Мишуха! Правду старики молвят, – продолжал отец с тяжелым вздохом и с укором качая головой, – зелен горох невкусен, молод человек не искусен, и толк-от бы в тебе, Миша, есть, да, знать, не втолкан весь! Слушай-ко вот лучше: умная речь завсегда и напредки пригодна бывает. Жил я, братцы, у нашего отца Ивана в работниках и как раз вот на ту пору, как медведя-то ребята убили…
– Помним, земляк, помним, – еще барского-то кучера больно помяли! – поддержали слушатели.
– Не то на другой, не то на третий день после охоты, не помню, братцы, – вот хоть лоб взрежьте, не помню – поехала матушка с дочкой своих проведать. Жили-то они всего с-поля-на-поле от нашего села, и церковь ихная словно на ладонке стоит – все видно, только одна река и отделяла. С нашей стороны берег и ничего бы: покат и ровень-гладень, а вот оттуда – крутояр такой, что береги только скулы да ребра придерживай, а то как раз на макушку угораздишь. Прибежали, вишь, наши: волком воют, все село перепугали; думали, уж опять не медведь ли им встренулся. Так, вишь, нет, говорят другое что. Пошел я на двор, да и смекнул сразу, чему бабы взвыли. Пришла, вишь, буланая-то кобыла, что с ними отпустил, да без телеги; одну оглоблю цельную приволокла, – другой только осколышок, а заверток так совсем не нашел, пополам порвались. Пришел я к оврагу, стоит телега вверх бардашкой и на одном колесе шина лопнула и спицы повыпрыгали. Пришел я домой да и говорю батюшке:
– Так и так, говорю, отец Иван, телега на мосту лежит, надо бы домой привезти.
– Что ж, говорит, возьми саврасого мерина, да и привези.
– Что, говорю, савраску возьми, я и на себе приволоку; не эдакую, говорю, тяжесть нашивали.
– А что, говорит, Мартын, ведь колесо-то новое надо?
– В кузницу, говорю, снести надо, обтянуть шиной; на себе, говорю, снесу и коли хошь, так сегодня.
– И оглоблю-то, говорит, новую надо. Поди, говорит, выруби!
– Ладно, говорю, отец Иван, вырублю!
Взял я, братцы, топор, да и пошел за гуменники. Тут у нас лес идет, да такой благодатный, что иное дерево с утра начнешь тяпать, а к обеду едва одолишь.
– Нешто уж больно толсты? – спросили буганевские.
– Сучков, видишь, много, да такие коренастые, насилу обрубишь: коли не прихватишь пилы, – хоть матушку-репку пой. Выломил я ему оглоблю березовую – веку не будет, и для заверток зарубку наметил, да так, ради прохлаждения, и завернул в малинник. Он тут и пойдет вплоть до реки: пытают есть ребята, а все ягод много, и такие все сладкие да крупные, что твоя морковь или репа, ел я, братцы, малину, и еще песни попеваю от радости. Слышу, сзади поурчит что-то, да пощелкает, почавкает, да опять заурчит. Забралась, думаю, корова чья, кому больше? Да нет, думаю, корове тут нечего взять, да и не пойдет она в малинник, всю исколет. Взял меня, братцы, задор посмотреть. Только б ступить, ан шмыг мне под ноги медвежатка. Взвизгнул я благим матом, да уж дома одумался: коли, думаю, не изломали, так стало быть некому, а коли медведицу убили, так, знать, это сироты ее горемычные. Может пестун остался при них? Да где, думаю, поди, того теперь и с собаками не сыщешь – далеко ухрял: ему до чужого добра дела мало.
– Вот и загорелось, братцы, ретивое, больно захотелось медвежат-то изловить. Прихватил про всякой случай и ружьишко и рогатину, – думаю, коли пестун наскочит – поборемся, постоим за себя. А там задами, чтоб свои не знали, пробрался я в малинник и смотрю из-за сосны, куда медвежатки подевались? Слышу, опять поляскает, да пощелкает, да опять: я выдвинулся немножко вперед и рогатину наладил. Долго смотрел, больно долго: выбежали пострелята и начали на спине кататься; один ухватил лапами малину и сосет ягоду.
Все, братцы, стою, да гляжу, как один другого лапой мазнет, да и отскочит и спрячется за кустом. Нет-нет, да опять подскочит и достает другого лапой, да не достал: кувырнулся через голову, а братишку опять задевает. Один подпрыгнул ко мне. Стою, братцы, не трогаюсь, а сердце вот так ходуном и ходит, а все смотрю по сторонам: думаю, выскочит пестун, коли не мать сама, – приму на рогатину. Постреленок, тем часом, развязал мне оборку у лаптя, ухватил в рот и защелкал, а сам жужжит, словно шмель или оса какая. Немного погодя, и другой подскочил и тоже лапоть дергает, а братишку нет-нет, да и мазнет лапой. Смотрел я, смотрел: сгреб их в подол, да и света в очах не взвидел. Домой прибежал, языка не доищусь; от одышки сердце ходуном ходит. Своим показать боюсь: велят выбросить, а больно жаль. Снес я их в овин, да и запер до поры до времени. Сходил опять за оглоблей, прислушался – смирно везде: нет, думаю, далеко пестун, – коли матери брюхо вспорото, хоть и брат, а видно свои животы-то подороже.
– Знать правду говорят, что пестун-то им братом доводится? – допытывал любопытный вятский.
– Да ведь вот как у них это дело-то ведется: родила мать двояшек, один медведь, а другой Матрена Ивановна. Вот и ходят они с матерью, говорят, до первого снегу; медведица-то поскорей растет, так и мать поскорей ее от себя гонит: «Ступай-де на свои харчи, а мне тебя девать некуда – не в моготу уж стало». Братишко вот дело другое; его она всегда с собой берет и в берлоге холит, а как выведет новых, то и приставит к ним: «Блюди-де, да посматривай за ними, чтоб не баловали, а коли в чем непослушны, сам расправы не делай: мне скажи!» И уж тут, что не по ней – выволочку задаст такую, что, вон рассказывал Клистрат Кривой, долго валяется на земле да ревет, что есть мочи. Поревет, поревет, да и перестанет, а все, слышь, плетется за матерью: знать в большом страхе держит, коли и колотухи не донимают.
– И злющая же эта медведица! – заметил вятский. – Коли человека, говорят, где изломает – все она. Сам не таков, толкует народ. Того как раз самого испугать можно; только, слышь, если завидел, иди смело навстречу – не тронет. Сзади зашел, только ухни, что ни есть мочи, забежит, слышь, и следа не отыщешь. Да если и начнет кувыркать он к тебе, только на землю ложись, да не дыши. Придет, говорят, понюхает, попробует лапой, а лежачего ни за что не тронет, только лежи дольше, пока совсем не уйдет, а завидел, что ты встал, да пошел, тут хоть и ложись опять – в другой раз не надуешь. А за зад не дает хвататься; и уж если собаки впились туда, пропала медвежья сила. Так ли я говорю, дядя?
– Попытал, брат, я этой медвежьей силы: был под хмельком, да и ударь раза два для смеху. Взревел Мишук и плясать перестал; как ни ломал – не хочет! Я его еще колонул, как он рявкнет, братцы, да вскинется: вот о сю пору памятка осталась.
И сергач, в удостоверение истины, показал на изрытое рубцами плечо, где еще ясно можно было разглядеть пять кругленьких ран – следы медвежьего гнева.
– Насилу, братцы, водой отлили! – закончил сергач.
Дивились слушатели и качали головами.
– Ведь вот, почтенные, толковать теперь будем: и зверь, глядишь, а сердце словно человечье! – заметил целовальник.
– Да и ухватки-то все человечьи! – поддержал его один из самых молчаливых слушателей. – И на лапах-то у него по пяти пальцев, и мычит-то он, словно говорить собирается, а сбоку попристальнее глянешь, словно видал где и человека-то такого.
– Уж и смышлен же, ребята: откуда разуму понабрался! – продолжал между тем сергач. – Вот как повозишься-то с ними и поприглядишься ко всему, и все запомнишь, коли и рассказать, – так слова не выкину. Все, бывало, в овине сижу, да с ними занимаюсь: и на задния-то лапы ставлю, и падог в руки дам, ну и побьешь в ину пору, коли не понимает. Уж пытал батюшко-священник уговоры делать:
– Чтой-то, говорит, Мартын ты, братец, тот да не тот; никак тебя теперь к дому не залучишь; уж не жениться ли собираешься? Вот овин бы, говорит, топить надо, да и снопов остатки нужно перевезти туда, а то погниют совсем.
Тут-то меня словно по лбу кто, а у самого догадки-то не хватило: сгреб я пострелят-то мохнатых, да и поволок в свою избу, что пустой стояла: жила тут нищенка, да померла в осенях. Бегом бегу я домой и крепко полы придерживаю, да как раз на самого-то тут тебе и наткнулся. Начал стыдить: земля, братцы, подо мной загорелась.
– Ты-де не малый ребенок; нанялся бы в няньки, все лучше с человеком-то возиться. Повойник бы, толкует, надел, сарафан синий, взял бы копыл и нитки сучил.
Гвоздил, братцы, до того, что горю со стыда, деться негде, а и выпустить медвежат – так в пору. Да нет, удержался, хоть и народ обступил. «Ни за что, говорю, не брошу, хоть и стыдно больно, а не кину; привык, говорю, водой не разольете!» Как приду, бывало, к ним в избу – овсянки натолочь или щей налить, что у матушки выпросишь, – идут к тебе пострелята в перевалку. Станут на задние лапы и на руки к тебе просятся, а сами друг дружку толкают; приучил, вишь, так: кому первому, так и берут завидки и того и другого.
Поприласкаешь немножко, покормишь, играть начнут с тобой. Дашь им палец – сосут, а не кусают, пока зубов-то не было. Начали вот и зубы прорезаться, так с зуду что ли, али потехи ради, все лавки изгрызли. Корыто, вишь, было, так и то никуда стало не годно: все исщепали. Гляжу-погляжу: стали мои ребята промеж собой драки заводить, да так часто, что уйму не было. Слышу, бывало, из сенец, возню да рев подымут такой, что унеси ты мое горе.
Прихожу как-то раз в осенях: лежит один косоглазенькой и еле дышит; глянул на меня, да и опять нос под себя подвернул. Поставил я овсянки, так не ест и с места не встает; братишко его такой шустрой да веселенькой, нет-нет, да и щипнет лежачего-то. Ну, думаю, подрались ребята, помирятся. Пришел я по-вечеру, лежит еще тот и на меня уж не глянул. Братишко возле сидит да нюхает, и лапой-то двинет, и на меня-то обернется. Э, думаю, худое дело! Зашла шутка не туда, где ей следно быть. Потрепал живого сорванца, да видно одно и осталось: стащил мертвого на зада, да и закопал в ямку. А уж куды, братцы, жалостно было: ино место слеза прошибла. И остался я при одном, вот при этом, а ту, медведицу-то, так и поучить не удалось.
– Возился-то я с ним до весны, – продолжал сергач, утерши слезинку, выжатую не то хмелем, не то, и в самом деле, воспоминанием об утрате одного кормильца. – Пришел я, братцы, в хозяйскую избу: сидит эдак батюшко за столом, под тяблом, и книгу толстущую с полицы снял, да читает. А тут попадья сидит на конике и считает яйца. Положил я на полати шапку, рукавицы, распоясался и начал разболокаться. Слышу, крякнул отец Иван, поглядел на меня через очки, да и стал выговаривать: «Что ты, говорит, Мартын, не поприглядишь себе местишка какого, ведь вон весна наступает? Али с медвежатами, говорит, пойдешь, да ведь поди еще не пляшут?» А сам улыбнулся, да и опять сердито смотрит. «Ищи, говорит, Мартын, места другого, а уж нам ты не нужен!»
Больно разобидел он меня этим словом, уж лучше бы инако как вымолвил. «Ну, думаю, ладно: служил я тебе без перекору; а коли медвежонок тебе не люб, прости, отец Иван, не поминай лихом!» Да на другой же день и перебрался я, братцы, к себе в избу. Кое-как перебился и лето и зиму: то лыки драл да плел лапотки, да березки молоденькие подрубал, то веники вязал, да продавал в город. Больше, впрочем, ученика-то своего обучал. Прислушался у татар приговоров, кое-что от себя понабрал на досуге, да как попросохло весной, я и поволок его в город: ходи-де, Миша, похаживай, говори да приговаривай.
С тех пор вот и мыкаемся с ним по чужим людям и везде – спасибо, обиды не видим. Разве у иного ребят перепугаешь, так велят убираться. Зимой лежишь дома. Сам-от спит, а ты свое дело справляешь: лапти что ли тачаю… По три, братцы, пары в сутки делаю! – прихвастнул сергач и, разбудив товарищей, поплелся вон на свежий воздух, сопровождаемый единодушным, тяжелым вздохом всех своих слушателей.
Вышел вятский на крылец и видит он, как поднялся сергач на гору и повернул направо к густому перелеску. Все меньше и меньше становятся путники; далеко бредут они по оголенному пару, чуть-чуть видна вдали деревенька, словно одна изба и ничего кругом: одно только длинное поле, по которому босому пройти кромешная мука – торчат остатки ржаной соломы вперемежку с пестами, до которых охотники малые ребята да деревенские свиньи. Идет хозяин все впереди, опираясь на палку. Чуть-чуть передвигая ноги и низко опустив голову, плетется и его медведь; сзади идет с котомкой коза-щелкунья. Можно еще и цепь различить и ноги пешеходов; но вот все это слилось в одну сплошную массу и чуть распознаешь их от черного перелеска. Скоро и совсем потонули они в куче деревьев. Вот завыли где-то далеко собаки, видно почуяли незнакомого зверя и дикое мясо. Вздохнул вятский и вернулся в питейный, да прямо к сидельцу:
– Дай-ко, говорит, поскорей еще красовулю!
* * *
Недалеко ушли наши путники: где-нибудь под сосенкой или просто в дорожной канаве завалятся они на ночевку: тут медведь, рядом с ним и сам поводырь. Ухватит Мишук хозяина лапой и дует ему в лицо и ухо целые столбы пару. Крутит головой сонный хозяин, а проснуться не хочется, – крепко умаялся в запрошлый день, да и отяжелела голова от бушневского угощения. К утру только очнулся сергач и, изловчившись от тяжелых и удушливых объятий зверя, положил свою голову на его мягкую мохнатую спину, и поглядел на сына. Крепко спит тот, уткнувшись в котомку и накрыв лицо шапкой; ни с того, ни с сего ухватился он за веревку на барабане-лукошке и тянет на доморощенном свистке нескладную песню. Но вот выкатилось солнышко из-за верхушек сосен, потянулось по небу и назойливо глянуло в защуренные глаза наших комедиантов: обдает их варом и ложится на лица загар новым слоем, а тут налетели комары да мошки; собака взвыла по близости, лошадь бешено заржала и коровы мычат как-то жалобно. Овцы брыкают по полю и собрались свиньи в особую кучу, тесно сбившись спинами. Проснулись и наши путники ж, умывшись в первой попавшейся речке, снова поплелись в дальний путь-дорогу.
Сегодня опять будут плясать и медведь, и коза, и поводатарь. Может быть, опять попадут на праздник и угостят их густым пивом, крепко приправленным свежим хмелем. Будет хозяин читать опять те же приговоры – ничего не прибавит. Попробовал было раз, да плохо вышло и почесал он под бородой, а на другой день встал, совесть мучает и спрашивает вожак своего сына:
– А что, брат Мишутка, никак уж я вечор больно дурить начал? Вишь ведь эта хмель проклятая, прямо тебя на смех сует. Надо завсегда бояться того, чтобы какой приговор твой поперек сердца не пришелся становому что ли, или какому начальнику. Захочется брякнуть: оглянись, а то всего лучше привяжи язык свой на веревочку. Меня уж за это раз в городу отодрали и выгнали вон.
И зарекся он с тех пор прибавлять от себя и решил один раз навсегда: «Видно, как все говорят, так и мне приходится, а ново-то как-то и не полетать, да и ребятам не нравится, разве уж когда под хмельную руку и выскочит что, не думавши, так тому стало этак и быть».
Может быть, попадет сергач в барскую усадьбу и начнет покрикивать перед балконом, поминутно путаясь от старания говорить не то, что прилично слушать своему брату, а господскому уху не стать и не прилично.
Станет расспрашивать его барин, пригласивший медведя для удовольствия детей:
– Что это у тебя: медведь или медведица?
Сняв шапку и низко кланяясь, сергач говорит своим низовым наречием, свысока и с выкриком: вядмидь, батюшка, вядмидича-та ашшо махонькой померла.
– А как ты выучил его пляске?
Сергач, почесывая затылок и опять с поклоном, отвечает барину: «Все, батюшко, палкой! Знать на все-то она пригодна, кормилец. Палкой Мишку донял, палкой и науку втемяшил».
Усмехнулись все гости и дальше продолжают расспросы:
– Из выручки-то остается, поди, лишек?
– Какой, господа милостивые, лишек; еле конец с концом сведешь, да и то бы ладно.
Говорил поводарь сущую правду. Ремесло Сергача не для наживы, а для прокорму: еще ни один из них не только каменного, но и деревянного дома не выстроил, а вернее что и тот у него, который от отца достался, разметал ветер и прогноили дожди. Промысел этот – весь ради шатанья, и эти плясуны – бродяги настоящие (что и медведь в лесу), к тому же бродяги такие, которые и в народе не пользуются никаким уважением, как шуты гороховые и скоморохи. От последних они, впрочем, и происходят по прямой нисходящей линии, как законное и кровное потомство. Для медвежатников как бы широко ни концентрировались круги, у всех один центр – кабак. Для вина и пьянства, кажется, сергачи и с места поднимаются и лет по десятку не возвращаются на родную сторону. Не только спаиваются сами хозяева, но спаивают и делают пьяницей и медведей, зверей лесных: пьют они с горя по утрате воли.
Но барин продолжает спрашивать:
– А не продашь ли ты мне медведя-то? Мне бы вот сани казанские обить хочется; знатная бы полость вышла из твоего зверя.
Увлеченный предположением барина, сергач погладил медведя, любуясь его густой, жесткой шерстью.
– Нет, кормилец, ста рублев твоих не надо! – отвечал он решительно. Пусть лучше сам поколеет, тогда разве не жаль будет и шкуру снять. А теперь нам продать не из чего. Нет уж, ваша милость, не утруждайтесь! Еще послужит он на мое убожество. А убили, за что? – худого не сделал, кроме добра одного, – продолжал рассуждать вожак, с любовью гладя медведя и кланяясь барану.
– Отчего он у тебя маленький: молод что ли? – спросила востроглазая барышня. – К нам недавно большого приводили.
– Уж такой, стало быть, уродился маленький. Вот медведица, так та, вишь, завсегда покрупней бывает.
– А чем ты кормишь его? – продолжала востроглазая расспросчица.
– Высевками, кормилица, да мякиной. Сделаешь месиво на горячей водице, да тем и кормишь. Мяса-то, вишь, боимся давать, хоть и охоч он до него, особо до сырового-то. Злится он больно, благует так, что из послушания выходит и уйму нет никакого. А уж плясать, матушка, так ничем не приневолишь: урчит да огрызается и рыло под себя подбирает.
– Принесешь ты нам медвежоночков маленьких? – картавил баловник в плисовой курточке. – Папаша! Вели ему принести медвежоночков.
Кланялся сергач с домочадцом, и утешал папенька баловня-сынишку.
– Не кусается он? – спросила опять любопытная барышня.
– Нет, матушка, не кусается.
– Да, я думаю, и нечем? – подтвердил барин. – И кольца в зубы продеты, да и самые-то зубы, чай, все повышиб с места. Если и оставил какие, так и те, я думаю, сильно качаются. Так что ли?
– Как же, коли не так, ваша милость?
– Так ступайте же на кухню: там вас обедом накормят и вина поднесут. А это сын что ли твой?
– Сынок, кормилец, Мишуткой зовут.
* * *
Вот так, пробираясь по барским усадьбам, маленьким городкам и деревенским праздникам, бредет наш сергач и на родину, чтобы плесть дома из лыка лапти, точать берестяные ступанцы, или веревочные шептуны из отрепленных прядок, и вьет к ним оборы, а потом целым возом таскает их на ближний базар и кое-как пробивается до весны, в которой ему ровно нет никакого дела. Уж если обзавелся медведем, так одна дорога – мотаться по чужим людям, куда редко пойдет тот, у кого есть запашки и пожни, хотя даже и небольшие. В свою очередь ограничиваются и неприхотливые зрители одним и тем же представлением и от души смеются тем же присказкам и остротам, какие, может быть, только вчера рассыпал перед ними другой вожак.
Редкое, диковинное наслаждение, истинный на улице праздник, когда появятся в деревне в один день два зверя и четыре проводника; во-первых, и грому больше – в два лукошка грохочут и борьбы больше – два парня снимаются. А во-вторых (и это едва ли не главное), стравливают медведей, которые, как звери незнакомые, рвут на себе шерсть до того, что клочья летят, ревут так, что у слушателей волос дыбом становится и сильная медведица так быстро и далеко бросает менее сильного медведя, что человеческой силе и во сне не привидится. Это удовольствие хотя и просто делается: стоит только соединить обе цепи противников или столкнуть их задами, да подальше прогнать толпу зевак; но зато случается чрезвычайно редко.
Не всякий хозяин решается жертвовать своим кормильцем, разве соблазнят его большие деньги, затаенная мысль о предстоящих выгодах и прибыли, да крепкий задор похвастаться силою своего питомца… Тогда он даже готов согласиться с охотником-помещиком и на травлю собаками: снимет цепь, да и отойдет, подгорюнясь, к сторонке.
Долговечно ремесло сергача, как и всякое другое, на какое попадет русский человек, который не любит метаться от одного к другому и крепко стоит за знакомое и привычное, только бы полюбилось ему ремесло это. А там не до жиру, быть бы живу, рассуждает он, и сыт и весел, как попался мосол, лишь бы только свой брат не попрекал негожим словом. И ходит он с медведем, пока таскают ноги, а свернулся зверь от лет или болезни, и купит его шкуру наезжий кожевенник, – берет тоска хозяина: не ест, не пьет, все об одном думает. За дело хватится, да все прыгает вон из рук; отвык от всего, ни к чему способа нет приступиться. Подумает, подумает горемыка, да и пойдет, при первой вести о лютом звере, с рогатиной или другой какой хитрой уловкой, чтобы загубить медведицу и отнять у ней детенышей. Потом опять набирается он терпением: учит медвежат стоять на задних лапах, передвигает им ноги для плясу и других потех, какие делал покойник, а там кое-как проденет кольца, попытает ученика перед своей деревенской публикой и смотришь: – повел он зверя на людское позорище и опять выкрикивает свои старые приговоры.
Но вот стареет сергач, долго ходит он все с одной потехой, – приелась она ему, как иному старику сулой с овсяным киселем, и стыдно становится, да и укоры начались от других стариков свояков, что «ребятской-де потехой занимаешься на старости лет? Зубы ведь крошатся, а ты песни поешь, да пляшешь перед народом».
– Брось, Мартын, пора за ум взяться, какое ведь твое ремесло? Ничего ты не нажил, вот и выходит, что и с седой ты бородой, да с худобой.
– Может и дело говорят, – подумает вожак, да и сбудет выученика первому наклевавшемуся охотнику. Немного протоскует, конечно, да найдет утешение: просто-напросто делается из поводатаря записным медвежатником; одно от другого не дадено, оба ремесла двор о двор, по соседству живут.
«Первую песенку зардевшись спеть», – говорит поговорка, так-то и медвежатник начинает свою охоту хитрыми уловками, которые состоят в том, что он ловит медведя там, где этот невольно показывает свою слабую струнку. Известно, что нет ни одного зверя, который бы любил так мед и так бы часто посещал борты, как мохнатый Михайло Потапыч.
Сколько смешных и вместе с тем остроумных шуток придумал враг-человек: повесит чурбан, который тем сильнее бьет медведя в лоб, чем больше злится зверь и качает чурбан лапами; соорудит навесец – лабаз, который отгораживает сласти от лакомки, и лишь только Мишка пропихнет свою лапу в единственную щель, оставленную ему хитрыми врагами, и иной раз даже вытащит соты, как десятки острых гвоздей готовы уже к его услугам: как ни бьется медведь, а приходится умереть самой глупой смертью: разобьют его зад толстыми палками и примут потом на рогатины. К таким штукам прибегает на первых порах охотник и не заводит собак, не покупает двухствольного ружья, предоставили это дело настоящим охотникам: он без крику и шуму выберет в лесу березовую толстую палку, обточит ее поглаже, зайдет к соседу-кузнецу и упросит сделать копье-наконечник, потом приделает под копьем перекладинку из той же березы – и вот он, обладатель рогатины, идет подбивать кое-кого из охотников.