355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16) » Текст книги (страница 7)
Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:43

Текст книги "Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16)"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Зверищев написал новое письмо Михаилу Петровичу, которое начиналось так: "Не ожидал я от такой благородной дамы, вашей жены, такого безнравственно-строптивого поведения..." Дочитав это письмо, Михаил Петрович не мог удержаться от хохота и часто потом, желая упрекнуть жену, говорил:

– Что вы, мадам, безнравственно-строптивого поведения, это отлично понял даже и Зверищев.

II

Няньки у Лени не уживались: Марийка, которую видел дядя Черный, была шестая, но после нее сменилось еще не меньше шести, и Леня не в состоянии был удержать их всех в памяти. Но было двое приходящих рабочих – плотник Спиридон и столяр Иван, которых даже и Ольга Алексеевна уважала за хозяйственность. В пригородной слободке Приточиловке у того и у другого крепко стояли низенькие в три окна домишки, и все, что касалось дома, или сада, или колодца, или огорода, или пчельника, было им отлично знакомо.

Попадаются иногда такие от природы ласковые люди. Тысячи лиц промелькнут перед твоими глазами – бодрых и усталых, высокомерных и приниженных, хитроватых и наивных, озабоченных и беспечных, жестоких и безразличных ко всему на свете, – и, как нечаянный подарок, вдруг осиянно проплывает ласковое лицо. Таким был этот Иван. Голос у него был тихий, слова медлительные и веские, руки золотые. Это он первый дал пятилетнему Лене свой рубанок и терпеливо водил им по доске, охватив большими твердыми ладонями его ручки.

Из-под рубанка причудливо завивались нежные шелковые стружки, от которых пахло скипидаром; Иванова борода нежно щекотала высокий Ленин затылок... И долго потом – делал ли у них Иван кухонный шкаф, или книжные полки, или подрамники для больших холстов – взять в руки его рубанок и водить им по пахучей доске было для Лени торжеством и счастьем.

Спиридон же, худой узкоплечий человек с большой, начисто лысой головой и угловатым бритым подбородком, устроен был так, что постоянно улыбался, но больше как будто насмешливо, чем ласково, и умел делать, как думал Леня, решительно все на свете.

Когда Ольга Алексеевна купила, наконец, тот дом, в котором жила на квартире, – благо, продавался он за бесценок, – и вздумала его перестраивать, Иван и Спиридон постоянно что-нибудь копали, тесали, мерили аршином, отмечали карандашом, пилили, строгали. Леня вертелся неотступно около них, следил за каждым их движением: и карандаш научился деловито закладывать за ухо, как это делал Иван, и улыбаться начал чуть-чуть насмешливо, как Спиридон, и, что бы ни начинали делать они, он все порывался им помогать:

– Вот и я тоже, я тоже. Мы втроем это, втроем...

И плевал себе на руки, как они, и тер ладонь о ладонь, и краснел, и волновался ужасно.

Как-то Михаил Петрович в свободный и ненастный день написал маслом портрет Ивана и подарил ему. Ласковый Иван не захотел остаться в долгу и, присмотревшись к любимой игрушке Лени, принес через неделю в подарок Лене лодочку, не так, конечно, щеголевато отделанную, как присланная дядею Черным, зато в целый метр длиною и такой ширины, что в ней на скамейке свободно мог усесться Леня. Даже и два весла, похожих на настоящие, укрепил на рогачиках.

Он знал, чем угодить Лене. Леня был в необузданном восторге. Он мог часами сидеть в этой лодке и двигать веслами: работа была прочная. Если бы около дома разлеглась большая спокойная лужа, свойственная многим уездным городам, лодка Лени непременно стояла бы посреди этой лужи, но улица проходила по высокой песчаной окраине, – луж на ней не было.

Как-то весною отец взял Леню в настоящую лодку на речку Волчью, и совершенно необыкновенным, подавляющим по величине и силе всяких впечатлений и тайн было это первое катанье Лени, хотя отец при этом делал то же, что и всегда: писал этюды.

Он писал лодку, отраженную в тихой воде, шершавый, острый, очень загадочный камыш у берега, резные плотные дубовые листья, нависшие над камышом, и хитро закрученную черную, таинственную – живую, конечно, корягу, любопытно глядящую из воды. На коряге сидела совсем невероятная, сказочно раскрашенная птица-зимородок, бесхвостая и с серебряной рыбкой в длинном клюве.

Эта таинственно-темная, только кое-где вдруг ярко сверкающая вода, и черные мокрые рогатые коряги, и сказочные зимородки на них, и камыш, и толстые дубы, уходящие один за другим далеко, нужны были отцу Лени для картины, которую он думал назвать: "Звуки леса, когда тихо". И он был – Леня видел это – очень сосредоточен, когда писал свои этюды. Он не пел теперь, как пел бы в другом месте звонким тенором свою любимую смешную академическую песню:

Ах, не пришла ты, обманула,

Ах, в Село Царское стеганула,

Ах, стегану-у-ула,

Моя до-ро-га-а-ая.

Он сидел теперь необыкновенно тихий, чрезвычайно внимательный ко всему кругом; он даже не отвечал, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом Леня, он только грозил тихо в его сторону пальцем или кистью, и глаза его под очками были почти страшные.

Когда вспомнил это гораздо позже Леня, он готов был сравнить отца с охотником, засевшим подкарауливать очень чуткую и очень ценную дичь.

Так это все и осталось у него в памяти от первого катанья на лодке: очень чутко все кругом, до того чутко, что нельзя сказать слова; очень пугливо все кругом, до того пугливо, что самому страшно; очень таинственно все кругом, до того таинственно, что глазам больно до слез, – и звенит все что-то в ушах, и хотят пошевелиться руки и не могут.

Зимородок проглотил рыбку, сорвался с коряги и замелькал над водой голубым и зеленым, пронзительно пискнув подряд несколько раз; вдали, из лесу, докатывалось пушистыми кружочками воркованье горлинок; гудели комары около, и плескали иногда красными хвостиками красноперки в темной воде... Это и были: "Звуки леса, когда тихо".

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Иногда так мало бывает нужно человеку для полноты счастья: просто только то, чтобы кто-то взял его, хотя бы даже за шиворот, и перетащил на другое место. Не только малярия и сплин лечатся таким способом – нет, гораздо больше болезней и даже значительно более серьезных.

Вдруг со всех сторон поднялись тонкие, ровные, высокие, красновато-грязные трубы, и из них валил в небо густой черный дым. Вдруг блестящие голубые рельсы, везде ровно линия от линии, стрельнули по широким улицам, и по ним, грохоча, помчались зеленые вагоны трамвая. Вдруг так много людей появилось откуда-то на улицах, и везде такие огромные, красивые дома... Лене было тогда шесть лет, когда его отца Михаила Петровича перевели в другой, большой город, на огромной реке Днепре.

И сразу счастливы стали все трое, и даже Ольга Алексеевна без всякого огорчения рассталась со своим домом, потому что квартира, которую она нашла здесь, даже и ее поразила своею дешевизною и удобствами.

На окраине, но зато на такой окраине, где рядом был парк, как лес, с огромными осокорями в два обхвата, а прямо перед окнами высоких, светлых, просторных комнат сверкал и чешуйчато пенился Днепр, – на окраине, но за пять минут трамвай довозил ее и мужа до гимназии, куда их перевели, а за семь минут – до базара. Кроме того, ее увлекала надежда, что здесь, в большом городе, будет гораздо меньше дураков и дур, и хотя с первых же слов она решила, что управляющий домом, где они поселились, дурак, но дурак он был явно невредный, этот Павел Иваныч, человек длинный, сутулый, с нелепо подстриженной бородой, с мутными глазками и в синем картузике без полей. Хозяин же дома был богатый помещик, предводитель уездного дворянства, и жил у себя в имении.

Михаил Петрович был счастлив мыслями о той выставке своих картин и этюдов, которую он может здесь устроить, и о частной школе рисования, которую может он открыть у себя на квартире, где был для этого вполне подходящий обширный зал, с первых же дней обращенный им в свою мастерскую. Огромные осокори парка, щедро обвешанные осенним золотом листьев, и сквозь них густая синяя полоса Днепра, и в Заднепровье над песками – трубы чугунолитейных, прокатных, гвоздильных, стекольных заводов, – все эти новые для него мотивы уже запестрели радостно на его новых этюдах. И мост через Днепр, – эти выкрашенные суриком, но уже потемневшие, сложно переплетенные железные фермы, казавшиеся издали воздушными и бесконечными, потому что тонули наполовину, ближе к берегам, в тяжелом дыму от заводских труб... Леня знал уже, что в левой части почти каждого нового этюда отца будет этот удивительный мост, по которому ехали в поезде и они, когда переезжали сюда.

Мост был влево от дома, где они поселились, а вправо, недалеко от берега, поднимался из Днепра Богомоловский остров, на котором расселось около десятка домов, раскинулось несколько пышных ракит, и под ними паслось небольшое стадо белых коз.

Кто-то предприимчивый устроил на этом острове ресторан для гуляющих в парке, и туда из парка то и дело по вечерам переправлялись большими и шумными компаниями на лодках.

Как ни был счастлив в этом городе поначалу своим редкостным, потому что самозабвенным, счастьем художника Михаил Петрович, но несравненно счастливее его был все-таки Леня.

По Днепру, по этой огромной желтой в солнечный день реке, ходили лодки даже без весел, на одних только белых, как лебеди, парусах. По Днепру, по этой истемна-синей в облачный день реке, ходили белые глазастые пароходы, а не слишком далеко, влево, в той стороне, где висел над рекой мреющий кружевной мост, была пристань, откуда, протяжно гудя, отправлялись они в Киев и куда они приходили из Киева.

Знал уже Леня, что где-то там есть совсем уже большой город – Киев; необыкновенно раздвинулся теперь мир для Лени... Он знал даже, что та таинственная темная, дубоволесная, с корягами и красноперками, вода речки Волчьей вливается как-то в Днепр и тоже течет где-то здесь, перед его глазами, туда, к Киеву.

Леня был совершенно один там, в том старом дворе, где посреди маленького садика спокойно синел улей со спящими пчелками и раскидывалась розовая ялапа, а кругом двора непоколебимо торчал утыканный гвоздями желтый забор.

Здесь же совсем не было забора, и далеко-далеко видно было с этого высокого берега, – так далеко, что у Лени захватывало дух от счастья. И здесь, на огромном дворе, за которым тянулся запущенный сад, казавшийся Лене целым лесом, у него оказалось шестеро сверстников, ребятишек, гораздо более бойких, чем он, но по очень странной случайности, удивившей Леню, всех их звали Петьками. И прошло не меньше недели, пока он начал различать, кто из них и какой Петька: Петька управляющев, Петька садовников, Петька дворников, Петька кучеров, Петька прачкин и, наконец, просто Петька хромой, неизвестно чей именно, но действительно прихрамывавший на левую ногу, однако самый голосистый и задиристый из всех Петек.

Богатые владельцы подгородной этой усадьбы, которую начал уже захлестывать стремительно росший промышленный город, сдали несколько комнат Ольге Алексеевне больше затем, чтобы не пустовал совершенно дом и чтобы не слишком своевольничал управляющий Павел Иваныч. Зиму они проводили обыкновенно в своем доме в Москве на Молчановке, а пару дышловых жеребцов и при них кучера держали здесь совершенно неизвестно зачем. У Павла Иваныча под замком хранилась их тщеславная фамильная доска, на которой по лакированному черному фону золоченой вязью было начертано, кто из их рода и когда именно – начиная чуть ли не со времен Екатерины и Потемкина – был то уездным, то губернским предводителем дворянства. Портреты всех этих предводителей висели рядком в запертой центральной зале, выступавшей полукругом. Михаил Петрович с семьей занимал только часть левого крыла этого очень вместительного дома, кроме которого было еще два флигеля с затейливыми антресолями.

Когда по утрам Михаил Петрович и Ольга Алексеевна уезжали на трамвае в гимназию, Леня оставался на этом неогороженном золото-осеннем дворе среди шестерых Петек и держался очень робко. Когда мать одного из них, садовничиха, доившая перед кухней свою большую и будто бы породистую, но очень тугосисюю корову, сказала ему как-то, чтобы что-нибудь сказать от огорчения:

– Ленька! Хоть бы ты мне помог корову эту анафемскую выдоить.

Леня поднял по-взрослому обе руки и ответил тихо, но очень испуганно:

– Куда уж мне!.. Где мне корову выдоить. Я и воробья не смогу выдоить.

Садовничиха вздохнула, подоткнула платок на голове и отозвалась совершенно серьезно:

– Воробья-то, пожалуй что, и я не выдою.

Она была степенная и медлительная, лицо широкое, плоское, нос маленький, как бородавка. Часто задумывалась и потом, спохватясь вдруг, крестилась испуганно и говорила с ужасом:

– Ох, что же это я думаю-то все... Думаю, думаю, а к чему же это я думаю, и сама не знаю.

Родом она оказалась рязанская и потому, к удивлению Лени, коромысло называла "хлуд", а вместо "стучал" говорила "стучел".

Ее муж, садовник, ходил почему-то в старой потертой фетровой синей шляпе и носил длинные, как у дьячка, волосы. Он не в состоянии был, конечно, один держать в порядке сад в несколько десятин, хотя сад этот и не фруктовый; дорожки в нем заросли, акации не подстригались. Должно быть, на обязанности его лежало косить в этом саду траву на полянах и копнить сено, потому что и теперь еще подкашивал он там кое-где старую, желтую уже и одеревенелую траву, приносил ее большими вязанками на плечах, трудолюбиво сгибаясь чуть не до земли, своей корове Маньке и говорил ей вежливо:

– Ну, Манечка, пожалуйте траву кушать.

Но недоволен был он этой травою и добавлял, сгребая со щек в редкую бороду пот:

– Как если молодая трава, то и косе, видать, приятно ее косить: коса по ней идет сама собой и только шипит, как гусак возле гусыни. А по этой чертоломной так и ревет медведем. Пять шагов по ней прошел, и стоп машина. Бери брус и точи. Не трава, а скандал в семействе!

Дворник, обязанный сторожить дом и сад по ночам, был старик очень хвастливый и любил набавлять себе годы тоже из хвастовства:

– Шестьдесят четыре года мне, – говорил он, – а волосы, гляди-ка, только чуть посерели, а у людей в эти годы бывают совсем даже седые, как лунь.

Минут через пять он уже говорил, как ни в чем не бывало:

– Семьдесят два года мне, а еще лошадей я как ежели возьму под уздечки, так они понимают, что это не кто-нибудь их взял, а хва-ат!

А еще через пять минут:

– Восемьдесят один год мне, а как ежели мне кто-нибудь скажет "Дедушка!" – я ему таким манером: "Это кто же это такой дедушка? Может, где ты и видишь дедушку, а я отнюдь никому не дедушка, а во всей состою своей силе и дело свою сполняю как следует".

Между тем двое из Петек звали его дедушкой, потому что один был действительно его внук, а другой, Петька хромой, тоже находился в каком-то с ним родстве и жил у него в дворницкой, только брошен был своею матерью, уехавшей на Кавказ.

Кучер был из запасных солдат, во время войны с Японией побывал в Маньчжурии. Неизвестно было, пришлось ли ему быть в каких-либо сражениях, но о маньчжурах он отзывался весьма презрительно:

– Во-от народ... И понятия в них даже нет, чтобы тебя обмануть, – вот народ глупый!.. Ром, какой у нас восемь рублей бутылка стоит, – я нарочно в магазине спытывал, – там тебе его за рублевку, да еще и рюмка сверху бутылки полагалась. Водка – два рубля ведро. Рыба – две копейки фунт, какую хочешь бери! Вот до чего народ ничтожный, – не ценит трудов своих. И он себе не желает пищу какую стоящую приобресть, а, прямо сказать, травой одной питается. А разве с травы человек может такой образоваться, ну, хотя бы, скажем, как я?

Звали этого кучера Иван Никанорыч, и по одному его виду действительно можно было сказать, что совсем не травой он питался. Был он очень тяжел, распучило его во все стороны, неповоротлив он был и хмур, зарос черным волосом до самых глаз и на всех кругом глядел исподлобья и презрительно.

Должно быть, и гнедых с черными хвостами и гривами жеребцов, ради которых его здесь держали, он тоже не считал за лошадей. Леня видел, что они пятились и боязливо косились на него, храпя, когда он вваливался в конюшню с метлой в руках.

Управляющий Павел Иваныч любил все делать по форме и букве закона, так как в молодости служил сельским писарем. В одну лунную ночь что-то очень развылись и разлаялись многочисленные собаки двора, и Ольга Алексеевна утром раскричалась, что она их перестреляет, перевешает и отравит. На это Павел Иваныч счел нужным отозваться витиеватой бумажкой за № 55:

"Ваше Высокородие, Ольга Алексеевна.

Относительно размножившихся во дворе собак, кои никому не принадлежат, а навела их черная сука Ивана Никанорыча, Лида, то я сам стараюсь их уменьшить, но удастся ли это, вот в чем большой вопрос. Я уже приглашал гицелей-собаколовов еще в прошлом году, но они были и ничего не сделали, и вновь их приглашу. Одним словом, ответственен за собак по долгу службы, но чтобы лично я завел собак ради одной своей фантазии, то я совершенно чужд этому и всячески буду стараться их извести или по крайней мере уменьшить и против принятия вами экстренных мер к уничтожению оных ничего не имею и даже буду благодарен.

Управляющий П.Евсюков".

Ольга Алексеевна, разумеется, собак, происшедших от суки Лиды, не стреляла, не травила и не вешала, а письмо это доставило ей много веселых минут и хранилось вместе с классной работой одной из здешних приготовишек, которая написала о курице, будто птица эта "туловище имеет широкообразное, а тело устроено посредством хвоста".

Конечно, неутомимо писавший этюд за этюдом Михаил Петрович увековечил на холстах собственной заготовки и красками личного приготовления и пеструю корову Манечку, и пару гнедых жеребцов с черными гривами, задумчивую садовничиху, и ее длинноволосого в синей шляпе супруга, и дремучего кучера, и дворника весьма загадочного возраста, и сутулого Павла Иваныча, и живописные по утрам антресоли двух флигелей, на балконах которых были развешаны красные, розовые и синие стеганые одеяла.

В этом городе было порядочно учебных заведений, но учителя рисования в них, по крайней мере те, с которыми удалось познакомиться Михаилу Петровичу, были все какие-то законченные люди, по его мнению, навсегда потерянные для искусства: один открыл иконописную мастерскую, другой – фотографию, третий писал портреты царствующих особ; другие же не делали даже и этого, а просто прозябали втихомолку, как улитки, забыв о Рибейрах и Веласкесах и не имея понятия о Зулоага, Дега, Хокусаи, Сезанне, которыми увлекался Михаил Петрович.

Это не был город мечтателей, это был бойкий промышленный город, где огромные паровые мельницы принадлежали немцам, металлургические заводы французам. Это был город, где делали железо, сталь, гвозди, стекло, муку и много еще такого, что никогда не занимало Михаила Петровича.

К живописи здесь относились совершенно спокойно. В лучшем случае тут могли заказать художнику занавес для театра купеческого собрания или роспись в стиле модерн клеевыми красками стен и потолка нового ресторана на базаре.

А между тем именно здесь начали складываться в воображении отца Лени те картины, для которых писал он свои бесчисленные этюды, и картины эти только затем должны были показать обыденное, чтобы тут же отбросить зрителя в сказку, в то, что иногда смутно грезится тихими вечерами, что может присниться в самых значительных, запоминающихся надолго снах.

И даже то, что пришлось как-то случайно поселиться не в самом городе с его теснотою и шумом, а вот именно в таком заброшенном самими хозяевами углу и с такими устойчиво своеобразными обитателями, как все эти Павлы Иванычи и Иваны Никанорычи, Михаил Петрович считал одной из самых больших удач своей жизни. Он говорил Ольге Алексеевне, что чрезвычайно многое для него проясняется и в жизни вообще, и в русской жизни особенно, когда он глядит подолгу, как умеют глядеть только художники, и на запущенный сад здесь кругом и на эти длинные трубы в Заднепровье.

– Сеньор, не мешайте мне строчить вам ночную сорочку! – отзывалась Ольга Алексеевна, одной рукой вертя ручку швейной машинки, другой подсовывая материю, а кивком головы ставя на место спадающее пенсне.

Нашлась было терпеливая и даже сочувствующая слушательница, тоже художница, немка Дорисса Васильевна, которая если и прерывала его иногда, то только затем, чтобы вставить восторженно:

– О да! О да! Я вас понимаю, я понимаю. Вот, например, Беклин, Беклин. Да!..

Или:

– О да! Это, как Франц Штук, да... Как Макс Клингер... О да! Я вас понимаю.

И румяные щеки ее становились совсем багровыми, и даже маленькие глазки краснели, как у белой крольчихи.

Сама она могла делать только слащавенькие акварельки и скоро совсем уехала в Одессу костюмершей в какой-то маленький театр.

II

А шестеро Петек тем временем овладели душой Лени.

Трудно сказать, как это делается даже у взрослых. Вдруг кто-то взял и овладел тобой с нескольких слов, и ты боишься пропустить его взгляд, его улыбку, загадочный наклон его головы, звонкое пощелкивание его пальцев, когда он скажет победно: "Вот так-то по-нашему, а как по-вашему, а?" И спешишь ответить, запинаясь, что как же может быть иначе? "Конечно, именно так! Иначе не может и быть, разумеется". И только потом сознаешься самому себе, что вел себя в этом случае, как последний дурак.

Еще труднее объяснить, как это делается у шестилетних. Кажется, для них вполне достаточно просто смотреть вместе на что-нибудь такое, что само так и лезет в глаза.

Одному из Петек, – Леня тогда не мог отличить, какому именно, показалось, что нужно ударить в большую, в палец взрослого длиною, серую с красными пятнами лохматую гусеницу, ползшую по дорожке, куском кирпича, и он ударил и превратил почти всю ее в серо-зеленое месиво, уцелела только голова и два-три сегмента около головы. Тут же собрались к ней все остальные Петьки, подошел и Леня. И было на что смотреть: около оказался вход в муравейник, и муравьи непостижимо быстро облепили размозженную гусеницу, растаскивая то, что получилось от нее под куском кирпича. Но голова гусеницы была жива, и она не хотела сдаваться без боя. Леня видел, как она подымалась, разевала пасть, хватала сразу несколько муравьев и их жевала. Сзади растаскивали и пожирали гусеницу муравьи, спереди жевала и глотала их она. И Лене было до боли жаль гусеницу, которая была так великолепна, даже и умирая, и жаль муравьев, которых она уничтожала, не принося этим себе никакой уже пользы.

– Ай! – вскрикнул было он. – Не надо!

Но шестеро Петек хохотали весело: для них это казалось забавнейшей игрою.

Временами грозная лохматая голова поникала, и муравьи ползли по ней куда хотели, но вдруг она снова подымалась и разевала пасть, и Петьки кричали восторженно:

– Смотри! Опять она их! Опять глотает!..

И Леня был побежден их азартом: он достоял вместе с ними около раздавленной гусеницы до темноты, когда нельзя было разобрать, где лохматая голова, где муравьи, а где кусок кирпича, и ушел только тогда, когда его позвала мать.

А утром, только проснувшись, он побежал к тому месту, где лежала храбрая голова, но там был только убивший гусеницу кирпич и ничего больше.

– Где же попова собака? – спросил Петьку-кучеренка Леня, потому что так именно, "поповой собакой", и называли гусеницу все Петьки.

Черный и широкий, глядящий исподлобья, как отец, Петька кучеров ответил уверенно:

– Ежица съела... Она днем несется, а по ночам пасется.

– Какая ежица?.. Ежиха?

– Ежица... Она теперь в гнезде сидит: несется.

Леня умел уже читать, – Петька не знал еще ни одной буквы. Однако вот он знал, и очень твердо, что ежиха несет яйца, как обыкновенная курица, и смотрел при этом Петька хотя исподлобья, но тоже очень твердо и твердо стоял на земле босыми, но крепкими ногами. Нельзя было ему не поверить, и Леня долго оставался прочно убежден, что ежихи несут в своих гнездах яйца, а потом их высиживают, и, как цыплята из скорлупок, вылупливаются маленькие ежата, сразу штук двадцать, и непонятно, как они не выколют друг другу глаз в темноте под землею.

Стоило одному из Петек, – большей частью это был Петька управляющев, съесть что-нибудь сладкое, может быть даже независимо от матери: мед ли, стоящий в незапертом шкафу, варенье или повидло, и всесторонне выпачкать этим сладким пальцы, остальные пятеро Петек кидались к нему их облизывать, а сладкий Петька стоял среди них очень торжественно, возможно шире растопырив все десять пальцев и ожидая, когда их оближут дочиста.

Несколько раз случалось наблюдать это Лене. И однажды Ольга Алексеевна застала его около банки с яблочным вареньем, но, увидя мать, Леня проворно выскочил на двор. Он очень щедро, так, что даже капало, намазал все пальцы вареньем для Петек, но, устыдясь матери, глядевшей в окно, спрятался за густым кустом, облизал пальцы сам и старательно вытер их листьями. Потом, когда мать была в гимназии, удалось это проделать ему беспрепятственно, и он так же торжественно, как Петька управляющев, стоял, выпучив глаза и растопырив руки, а Петьки, сколько их нашлось на дворе, привычно действовали языками. Почему-то решили они тогда, что Леня угостил их арбузным бекмесом сахаром, который вываривали в здешних местах из арбузной мякоти, но это было варенье из крымской айвы, о чем промолчал Леня, не желая нарушать великой благодушности этой минуты.

Играя с ними каждый день на дворе, он привык скоро отличать одного Петьку от другого даже издали, с первого взгляда и по самым неопределимым признакам.

Так, Петька управляющев по праздникам ходил подпоясанным лакированным ремешком, потому что отец и мать его были очень богомольны и праздники свято чтили; а в будни его можно было сразу узнать по белесой и всегда наклоненной голове, точно он неотрывно искал грибы или бил поклоны. Петька садовников был ярко-рыжий, как лисий хвост, и, под масть волосам, рубаха на нем была неизменно оранжевая; конечно, садовничиха нашила ему сразу несколько штук рубашек из одного куска ситца. Петька дворников был в розовом – линючем, длиннолицый и с поднятыми плечами; он был хвастливый, в деда, и воображал себя силачом. А Петька хромой хотя тоже был в розово-линючем, но голова его была темнее, и вечно он что-нибудь кричал, и голос у него был пронзительный.

К зиме, когда все Петьки оделись потеплее и надвинули на глаза шапки, появились для них новые приметы, но к зиме и все кругом изменилось резко, не одни Петьки.

Холодные ветры из-за Днепра гнули и трепали деревья: сад кругом глухо и недовольно гудел; на крыше одного из флигелей остервенело хлопал оторвавшийся лист железа; собаки лаяли и выли по ночам от вполне всем понятной предзимней тоски и страха перед ближайшим будущим; дворник начал требовать у Павла Иваныча себе помощника, иначе он, хотя и хват, не хотел отвечать за целость деревьев в саду, которые начали по ночам спиливать и уносить к себе "каменщики", то есть жители наиболее близкой к Днепру улицы Каменной, которая начиналась сейчас же под садом справа и уходила под верхние ярусы скалистого берега вниз, к самой воде.

Опасаясь, что скоро может стать Днепр, перестали пускать пароходы в Киев. Закрылся ресторан на Богомоловском острове. Редко когда можно было увидеть на вспененной воде плывущих в лодке, и о тех говорила садовничиха: "Приспичило кому-то, на отчай души".

Несколько раз срывался снег и крутился вперемежку с палыми листьями, взброшенными ветром. Наконец, пошел настоящий первозимний спокойный и уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго. Днепр стал. С Богомоловского острова в город по льду начали ходить бабы с базарными корзинами, и у Петек появились расписанные фуксином веселые санки.

Конечно, купить Лене такие же санки хотела и Ольга Алексеевна, но совершенно непостижимое для взрослых упорство овладело шестилетним Леней. Он сказал:

– Я сам себе сделаю санки.

Прикрикнула было на него мать:

– А ну, не выдумывай глупости!.. Тоже туда же, и у этого всякие фантазии.

Однако окрик не помог. Леня повторял упорно:

– Я сам, я сам сделаю санки!

Случилось, как раз в это время приехал ласковый столяр Иван, приехал всего на один день по своим делам и зашел к Михаилу Петровичу; Леня расцвел необычайно.

Ивану было некогда, но все-таки он урвал время, чтобы подобрать материал и наладить работу. Он все повторял, ласково управляя ручонками Лени:

– Что же тут такого, в санках? Пустое дело, и сейчас все у нас выйдет по форме... Разумеется, это всякий ребенок может...

Инструменты кое-какие у Михаила Петровича были, а доски всегда нужны были ему для подрамников.

Осталось тайной, что именно в санках сделано было самим Леней, но довольно было и того, что он волновался ужасно, когда они рождались, и во всяком случае сам, без чьей-либо помощи, раскрасил он их во все цвета.

Когда же на другой день он вынес санки на двор, то и сам не мог наглядеться досыта на это сооружение: при ярком солнце на голубом снегу санки сияли, как радуга.

– Вот санки так санки, ух-ты-ы! – восхитился было Петька дворников. Даже и задиристый Петька хромой сказал озадаченно:

– Ого, брат! Вот это так саночки!

Но Петька кучеров, этот темнолицый, исподлобья глядящий увалень, мрачно процедил:

– То-оже еще са-анки! – и толкнул их ногой.

– Не сме-ей! – рассерженно и обиженно крикнул Леня.

– Во-от! "Не смей". Я и не так еще смею.

И мрачный Петька тут же вскочил на санки, подпрыгнул на них раза два и сломал их.

У Лени сразу потемнело в глазах от такой кровной обиды. Он всхлипнул судорожно всем телом и кинулся на Петьку с кулаками. Однако кучеренок уже ждал этого, и эта первая в жизни Лени драка вышла очень ожесточенной. Оба противника пострадали, а у Лени оказался подбитым и даже слегка заплыл правый глаз.

Ольга Алексеевна потом пыталась воздействовать на самого Ивана Никанорыча, чтобы он подействовал на своего Петьку в смысле смягчения его нрава. Но Михаил Петрович, хотя и в стороне от "мадам" и вполголоса, сказал Лене то, что тому запомнилось надолго:

– Конечно, драка – это штука рискованная, – смотря по тому, на кого наскочишь... А все-таки за то, что тебе дорого, ты всегда дерись!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Когда началась мировая война, Лене шел уже девятый год, и он только что надел фуражку реалиста.

В первый же день по объявлении войны мобилизован был Иван Никанорыч, которому, как оказалось, одного только месяца не хватало до сорока лет, и отец Лени, глядя в окно, как он, тяжелый и злой, уходил со двора, а жена его, идя на шаг сзади, вытирала фартуком глаза, проговорил в полном недоумении:

– Если таких с первого же дня берут, что же такое будет дальше, объясните, мадам?

Когда на другой день взяли и двух гнедых жеребцов, он присвистнул тихо и сказал, побледнев:

– Кончено! Пропала теперь живопись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю