355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16) » Текст книги (страница 2)
Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:43

Текст книги "Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16)"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

– Знаете ли что? Вы – герой! – сказала она серьезно.

– Ну вот еще, какое же это геройство!

– А что же это такое, если не геройство?

– Порядочность, я думаю, – и только.

– Значит, я непорядочна?

– Нет, вы просто... не сталкиваясь с этими вопросами раньше, не думали над ними...

– Вы ко мне снисходите!

– Но вам ничто не мешает, ничто не препятствует заняться ими теперь.

– Теперь зачем же, когда все уже сделано и кончено без меня!

– Не кончено, – что вы! Только еще началось, а совсем не кончено!

– Ну, все равно, – вы скоро все это кончите.

– Неизвестно, скоро ли... Хотелось бы, конечно, поскорей.

– Это кто? – вдруг твердо указала на море Таня.

– Это? Вон там плывет черненькое?

– Да. Это... кто?

– Это гагарка. Она всегда плавает одна.

– Почему же она любит одиночество? – спросила Серафима Петровна.

– Да вот, почему?.. Бакланы, чайки – эти всегда стаями, а эта... совсем лишена социальных инстинктов.

Так часто говорили между собой Даутов, Серафима Петровна и Таня на берегу голубого летнего моря.

Как-то, когда день был особенно красив и задумчив, сказала учительница из Кирсанова революционеру Даутову с какою-то даже горечью в голосе:

– Ну, хорошо, а красоту, вот эту красоту кругом нас, вы ее чувствуете или нет? Что-то вы мне ничего об этом не говорили!

– Признаться, в первый день, как сюда я приехал, чувствовал, очень чувствовал... Весь день ходил один, куда только мог, и был как шальной... Даже спал потом плохо.

– Только в первый день?.. А потом?

– А потом мне досадно стало. Посмотрю и отвернусь... Серьезно, именно так со мною и было... Море разлеглось бесполезно, горы торчат бесполезно... Подумаешь, какая расточительность, когда мы так нищенски бедны! Почему же это произошло? Хозяин сюда не пришел настоящий, то есть рабочий. Разве в таких махинах-горах всего только жилка несчастная исландского шпата? Нет, тут разведки делали кое-как, шаля-валя... Только и нашли что бурый уголь не так далеко отсюда, и копи забросили... Погодите, придет сюда рабочий – он их развернет, эти горы, – они у него заговорят своими голосами!.. А здесь, на берегу, каких мы здесь дворцов понастроим со временем! И чтобы в них отдыхали шахтеры из какой-нибудь Юзовки, из Горловки, из Штеровки, потому что им отдыхать есть от чего! И когда это сбудется, вот тогда только мне будет не стыдно и не досадно сидеть здесь, на бережку, вместе с ними и закапчивать кожу на солнце!.. Нет, вы только представьте, – вдоль всего берега этого, где теперь, как видите, ничего нет, кроме каких-то виноградников и двух-трех дачек мизерных, – это на целую версту великолепного пляжа! – вы представьте, стоят пятиэтажные дворцы!.. На целую версту – один за другим... Серые, бетонные, не боящиеся землетрясений, которые здесь иногда бывают... И перед ними асфальтовое шоссе. А по шоссе этому машина за машиной подвозят шахтеров, которые и будут жить в этих дворцах и будут купаться в море!.. А то, вы знаете, как они живут – в степи, где деревца нет, где белья сушить нельзя из-за пыли, в гнуснейших лачужках, по две, по три семьи в лачужке? Нет, вы этого не знаете и представить не можете! Они в земле, на глубине пятидесяти, а то и больше сажен, целыми днями уголь отбивают кайлами... Иногда их заваливает породой, иногда газом душит... И единственная радость их всегда была – до полусмерти водки напиться... А потом, конечно, драка, поножовщина... А то, представьте, они будут люди как люди... Зверски эксплуатировать какие-нибудь бельгийцы их не будут; поработали они у себя там, сколько надо, – потом сюда отдыхать приедут... Вот когда это сбудется, тогда только мне не будет стыдно, – а сейчас стыдно!

– Гм... Если вы это серьезно говорите...

– Вполне серьезно!

– То почему вы приводите в пример одних только шахтеров?

– А не учительниц?.. Однако вы ведь приехали сюда на свой счет, а шахтеру не на что сюда ехать... Кроме того, как живут шахтеры, это я гораздо лучше знаю, чем то, как живут учительницы.

– Хорошо, допускаю... А кто это вас убить хотел, вы говорили?

– Убить?.. Вы об этом? – дотронулся он до своей плешины. – Это – один шахтер... которому я очень благодарен за это.

Серафима Петровна долго смотрела на него удивленно, не отрываясь, наконец сказала тихо:

– Я вам верю!

– Мне нет надобности говорить вам неправду... – просто отозвался Даутов.

– А если... если будет надобность вам кого-нибудь убить, – извините меня за этот вопрос, – то как все-таки, вы бы убили?

– Непременно! – ответил он без запинки.

– Будете стрелять?

– Непременно.

– А когда арестовывали вас, вы тогда стреляли?

– Нет, тогда не пришлось... Да ведь тогда, например, меня арестовали как-то совсем по-семейному. Я, признаться, и не думал, что арестуют. Подхожу как-то к дому, где комнату у одной сердечной старухи снимал, вхожу в калитку, вижу – городовой на дворе дежурит. И чуть только я во двор вошел, он – к калитке и руку на кобуру. "Чего, брат, ты тут торчишь?" – говорю как могу спокойно. "Да тут в доме пристав наш, поэтому и торчу", – говорит. Ну, ясно, что обыск. Идти мне на улицу напролом – он, конечно, стрелять будет, а у меня ничего нет с собою. И вдруг мысль мелькнула: "Почему же непременно у меня обыск? Тут в доме три квартиры, и два студента в них. Я же тут поселился недавно..." Иду к своей сердечной старушке, а сам думаю: "Хотя бы и у меня обыск: ни бомб, ни литературы – ничего такого у меня нет, бояться мне нечего..." Вхожу в свою комнату, слышу храп: хррр... хррр... "Кто же это, думаю, у меня так задумчиво храпит?" Оказалось, сам господин пристав: голову на стол положил – и хррр! Где-то он теперь, любопытно? Должно быть, на фронт погнали... Подхожу, хлоп его по голове: "Эй, дядя! Спишь?" Проснулся: слюнявый, глазищи красные... Фуражку надел, а то она у него с головы свалилась. "Это вы, говорит, такой-то?" – "Я, говорю, такой-то". "Извините, что потревожить приказали по пустякам!.. Вот протокольчик подпишите!" Смотрю, на столе и бумажка, протокол обыска, готова уж, а в ней говорится, что при обыске ничего не обнаружено. "Как же это вы, говорю, без меня у меня рылись?" – "Да ведь это, говорит, пустяки все, одна проформа..." – "Ну, думаю, ладно, пусть только идет к черту!" А тут старушка сердечная, моя хозяйка: "Господин пристав, чайку идите выкушайте!" – "Чай пить, говорит, не дрова рубить!" Сел и я с ним. Сидим, беседуем. Он мне рацеи разводит, что вот как, мол, эти студенты всякие и даже из окончивших молодые, вместо того чтобы им учиться или уж служить, жалованье получать да где-нибудь у знакомых в преферансик перекинуться, а они к чему-то, видите ли, в революцию ударяются и только полицию беспокоят... Только это расфилософствовался, городовой входит: "Извозчик стоит, пожалуйте ехать!" Встает мой пристав и мне: "Поедемте, молодой человек!" – "Куда это? Зачем?" – "Да уж так надо... для проформы". Сердечная старушка умолять даже его пустилась: "Да что вы это, господин пристав! Да отпустите вы жильца моего, что вам стоит!" – "Ничего, говорит, не стоит, а только со службы тогда долой!" Поехал я с приставом, и привез он меня прямо в тюрьму... Вот какой был мой тогда арест.

– И потом вас в ссылку?

– Да, из тюрьмы в ссылку... А в другой раз – это уж было в Херсоне, на Фурштадте, – есть там такой скверик маленький, я в нем сидел на скамейке после бессонной ночи, днем... А там, на Фурштадте, казармы были артиллерийские и пехотные... Деятельность моя антивоенная в этих местах и протекала. Там, на скамеечке в скверике, не пристав уж задремал, а я сам. Тоже, должно быть, не без храпа тихого... Это осенью четырнадцатого года было... Погода стояла теплая, не мудрено было задремать... И вдруг просыпаюсь от такого ощущения, как будто по лицу мне кто-то рукавом шершавым черным провел. Сейчас же я туда-сюда оглянулся – никого решительно. А подсознательное какое-то чувство говорит: "Уходи немедленно!" Встал я и пошел к выходу. Только дошел до вертушки, а из-за кустов кто-то меня дерг за плечо! Смотрю и глазам не верю: целых три офицера, а за ними какой-то тип в черном лохматом осеннем пальто: шпик. Совершенно глупо вышло. В этот раз и маленький браунинг был у меня в кармане, но окружен я был очень тесно, и сопротивляться было бы глупо.

– А вы умеете иногда хитрить?

– Вы попали в слабое мое место: я всегда был плох по части конспирации. Да ведь тогда, во время войны, трудно было это, – слишком много везде оказывалось шпиков добровольных. Буржуазия, она и сейчас яростно стоит за продолжение войны, а тогда тем более, что после успехов-то на австрийском фронте многие были вне себя... И этот, в пальто-то черном лохматом, он не профессионал оказался, а просто лавочник местный.

– Из-за него вы, значит, отсидели два с лишком года?

– Да... Из-за его усердия.

– Хорошо! Постойте! Один вопрос: если бы вот сейчас, здесь, на берегу, вы увидели бы этого своего шпика, что бы вы с ним сделали? – очень живо вдруг спросила она. – Вы бы его утопили в море?

Даутов увидел, что глаза ее, обычно усталые и лишенные блеска, теперь расширились и блестели, как будто она сама видела вот где-то близко, в трех шагах, этого херсонского лавочника-доносчика.

– Нет, – улыбнулся ее новым глазам Даутов. – Личные счеты свои я пока отложил бы...

– Почему? Почему отложили бы?

– Потому что гораздо более серьезная задача у нас – и у меня, значит, вот-вот потребует разрешения.

– Какая?

– Гораздо более серьезная, – этого, я думаю, с вас довольно... С войною надо покончить или нет? Вы недавно согласились со мной, что надо, – не так ли? А раз с войной будет покончено, то... тогда уж можно будет начать разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще.

– Сердцем я вас понимаю, – сказала она, – а умом нет.

– Чего же вы не понимаете умом?

– Еще бы!.. Если уж вам даже предатель ваш, из-за подлости которого столько страдали вы на каторге, теперь совершенно почему-то неинтересен, то вы... Вы, по-видимому, фанатик какой-то!

– Нет, но я способен умереть за наши идеи. И все, кто хочет того же, что и я, всегда готовы умереть за наше дело. Тем-то мы и сильны...

– Почему же вас боятся рабочие? Я читала об этом где-то... или слышала.

– Едва ли есть такие!..

– Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты!

– Нет, мы прозаики. У нас есть не только ясный план действий, но еще и гениальное руководство. А если вам кажутся наши задачи утопиями, то, в известном смысле, что же такое вообще прогресс, как не проведение многих и многих утопий в жизнь? Леонардо да Винчи только мечтал летать, а мы уже летаем, да еще на аппаратах тяжелее воздуха... А в будущем – я уж говорил вам – вся наша надежда на таких вот трехлетних, – кивнул Даутов на Таню, которая в это время, вонзив голые ножки в мокрый песок, шумно работала ими и кричала:

– Мама, смотри! Я месю тесто!

В той комнате, где жили на дачке Степана Иваныча Серафима Петровна с Таней, на стене, как раз над самым изголовьем Таниной кровати, пришпилена была кнопками карта Крыма, и мать как-то от нечего делать в дождливую погоду показала Тане все крымские города, а она запомнила их названия и где находятся.

Эта памятливость трехлетней девочки очень удивила Даутова в первый же день его знакомства с Таней, и теперь, желая проверить прочность таких случайных знаний, он начертил возможно правильнее у себя в записной книжке очертания Крымского полуострова и на месте городов поставил, как и на той карте, кружочки, а когда кончил, подозвал Таню:

– А ну-ка, черноглазенькая, пронзившая мое каменное сердце, иди-ка сюда!.. Как ты думаешь, что это такое, а?.. То ты меня все пытаешь, а теперь ну-ка я тебя!.. Что это такое я начертил?

– Кошку? – спросила Таня, чуть взглянув.

– Нет, не кошку... Ты приглядись как следует... Получше смотри!

– Крым? – вопросительно сказала Таня.

– Пра-вильно, братец ты мой! – восхитился Даутов. – Молодчина!.. Крым! А какой вот здесь город?

– Севастополь, – уже уверенно ответила Таня.

– Какова, а?.. Гениально!.. А этот какой?

– Керчь?

– Я, когда поставил кружочек, думал о Феодосии, а про Керчь я, признаться, забыл... Но вот тут же рядом и Керчь... Это, значит, ты меня поправила!.. Какова ваша дочка, а?.. Я вам говорил ведь!.. Стало быть, тут Керчь, а тут рядом?

– Феодосия.

– Гм... замечательно... А это что?

– Евпатория?

Даутов вытянул губы, чмокнул девочку в пышущую щечку, сказал: "Гениально!" – и ткнул, наконец, в самый крупный кружок посредине:

– Может быть, хоть этого города ты не помнишь? Ну-ка, скажи: не помню!

– Симферополь, – очень отчетливо ответила девочка.

– На пять с плюсом! Вот так Таня!.. И чтобы такую золотую головку какими-то Иисусами Навинами и молитвами перед учением засоряли!.. Нет, этого мы не допустим!

– Она знает все буквы на пишущей машинке, – сказала Серафима Петровна, – какую ей ни покажете, она скажет, – а то всего несколько городов, и чтобы она забыла!

– И чтобы такая училась в вашей гимназии тому, как Иисус Навин останавливал луну и солнце?.. Вот чтобы ее подобной ерунде не учили, и надо углублять революцию!

Говоря это, Даутов обеими руками охватил Таню, и вид у него был такой, как будто он ее от матери защищает.

– Вы очень хороший человек, – сказала Серафима Петровна, наблюдая доверчивость к его рукам со стороны Тани.

– Благодарю вас... И вы понимаете меня сердцем, но никак не желаете понять умом? – спросил он Серафиму Петровну ее же словами.

Она развела слабыми руками и покраснела:

– Ну что же мне делать?.. Значит, чего-то многого не хватает в моем уме...

– Вот так и со всеми!.. Слова не убеждают – убедительны только факты... Если же фактов недостаточно еще, значит волей-неволей число их придется увеличить... Повсеместно и бесконечно... Бесконечно и повсеместно!.. Так приказывает сама история!

И, говоря это, Даутов крепко держался за маленькую Таню, как за свой оплот.

Не только Таня заходила в гости к Даутову, иногда и Даутов приходил в гости к ней. Тогда она показывала ему свои игрушки, альбом зверей и... прейскуранты автомобилей. Прейскуранты эти были весьма деловые, заграничные, и трудно было зачислить их в игрушки, но у Тани они были в большом внимании, что весьма удивляло Даутова.

– Почему они тебе нравятся? – спрашивал он девочку.

– Они? Бегут!.. Так: ж-ж-ж! – показывала только ручкой от себя, не пытаясь даже показать их бег своим бегом, девочка.

– Хорошо, бегут... Но ты ведь не знаешь, конечно, как они бегут, почему бегут?

– Мотор работает! – отвечала Таня вздыхая.

Такого ответа и глубокого вздоха было достаточно, чтобы заставить Даутова подкидывать ее к потолку.

– Смотри! Мама!.. Подъемный кран! – кричала счастливая Таня.

– Откуда ты знаешь подъемный кран? – удивлялся Даутов. – Ты только самоварный кран знаешь!

– Нет... Подъемный! – И она находила у себя вырезанный из журнала снимок подъемного крана.

Это совершенно изумляло Даутова. Он очень оживленно говорил Серафиме Петровне:

– Знаете что? Из вашей дочушки, может быть, со временем целый инженер выйдет!

– Тоже радость большая: ин-же-нер! – махала тонкой рукой своей учительница из Кирсанова. – Я даже читала у какого-то философа, что самое неудачное произведение природы – это женщина-архитектор.

– Должно быть, у Ницше вы это читали, который умер в сумасшедшем доме... Но Таня, Таня, ваша Таня – это сокровище!.. И что мы из нее сделаем инженера, в этом вы убедитесь!

Однажды Таня проснулась ночью. Лампа чуть горела за ширмами, где спала мать, и Таня слышала испуганный шепот матери:

– Нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо! Я вас прошу!..

Таня отчетливо подумала о Даутове, который с вечера сидел у них: "Он хочет читать маме свою газету, а мама не хочет слушать!.."

Она заснула снова, а утром, встав, долго тормошила мать, и та, проснувшись, наконец, не положила ее рядом с собою, а только обняла крепко и заплакала почему-то.

Не больше как через неделю после этого Даутов уехал в Петроград, и Таня видела, как ее мама стояла около извозчичьей линейки, на которой он уезжал (автомобилей тогда уже не было в глубоком тылу), и слезы дрожали у нее на ресницах, а на правом виске все что-то дергалось безостановочно.

Тогда Таня посмотрела на Даутова так пристально, так насухо вбирающе, как никогда не смотрела раньше, и на долгие годы запомнила его таким, каким он сидел на линейке: с загорелой, коричневой высокой головой, в расстегнутой белой рубашке, с крепкими скулами и четко вырезанным носом.

Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать, заплакала Таня.

Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде.

Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна, заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить ее длинное висячее ухо.

Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не ожидала от него Таня, очищал веничком канавки, по которым текла дождевая вода к его цветам.

Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное, белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из снега мальчишки в Кирсанове.

– Мама, – глядя на то облако, сказала Таня, – мы когда поедем в Кирсанов?

– Скоро, Танек, – ответила Серафима Петровна. – Надо ехать, а то, может быть, и доехать до него будет нельзя...

И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой сидел и махал белым лопухом Даутов.

II

В памяти Тани, теперь уже пятнадцатилетней, очень смутно и отрывочно уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в Крым.

Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое, потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала:

– Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать!

Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все время подпрыгивающей на ухабах... Ночевали в избе на лавке; под лавкой хрюкали поросята... Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула Таню за ногу...

Это было первое бегство Тани.

Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то, как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь. Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым, извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг:

– Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что! – И начал гикать и колотить гнедую лошадь кнутовищем.

На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых капало на нее жидкой грязью...

Потом она помнила "Грязи" – большую станцию. Даже и теперь, как только она слышала слово "грязи", когда говорили, например, о сакских целебных грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и в нем то мутные стекла, то небо; влетают и вылетают голуби; сыплется сверкающий снег...

А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить; надо было плотнее прижиматься к матери...

И еще, что неизменно представлялось ей при слове "грязи", – это кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.

Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:

– Ну, упал человек с крыши на ходу, – и все!.. Мало их падает?!.

И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось – вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке...

Это было все, что вместилось в слове "грязи". Слово же "Лиски" – другая узловая станция – было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила – на этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:

– А должно быть, кислые, а?

Мальчишка же обиделся и крикнул:

– Они уж целый месяц, как их есть, – все вам будут кислые!

Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать потеряла кошелек со всеми деньгами.

Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры, сожженные солнцем; народу на станции почему-то не очень много; она сидит одна, сосет кислые вишни; и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез; а мать куда-то умчалась искать кошелек... Потом была великая радость: с найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это "Лиски".

Что мать ее именно "мчалась" в те смутные годы, а не ходила, – это прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам.

Потом Таня не расспрашивала мать, что они делали между станцией "Грязи", где были сверкающе-снежной зимой, и станцией "Лиски", где были кисло-вишневым летом. Это до того бесследно унеслось из ее памяти, что не появлялось даже желания восстанавливать его.

Она запомнила два маленьких городка – Купянск и Старобельск, где они прожили по месяцу, а может быть, и больше. Но от Купянска уцелело в памяти только какое-то большое деревянное желтое здание со стеклами вверху под зеленой крышей. Стояло оно на середине базарной площади, и стекла в нем неистово сияли, когда садилось солнце. Странно было ей самой, что, кроме этого уездного "пассажа", она не запомнила ничего, не помнила даже того домика, в котором они жили и который, конечно, был похож на все другие домики, в которых приходилось ютиться.

Но запомнила она, как из Купянска на станцию – версты три – они бежали с матерью по желтому песку, и красный лозняк торчал по обочинам дороги.

Перед самой станцией нужно было бежать по мосту, и это оказалось опаснейшей частью пути, так как мост был дырявый. Таня упала и в большую щель видела, как внизу катится бледноватая мутная река и кружит желтые камышинки. Щель же была такая, что, упади она ближе к краю моста, она бы провалилась в реку. Ее подхватил на руки кто-то в полушубке (запах этого полушубка – несвежей рыбой – она запомнила) и протянул матери.

До Старобельска от какой-то маленькой станции они шли долго, целый день, по белым уже пескам, и, должно быть, было холодно тогда, потому что мать говорила:

– Иди сама... Иди ножками, тебе теплее будет...

А она, Таня, отвечала вдумчиво:

– Я, мама, всегда иду ножками...

Это запомнилось Тане потому, что потом довольно часто повторялось ее матерью, когда наступала радость, и радость была особенно велика. Эта великая радость была тишина, в которую она попадала: какой-нибудь маленький дворик, на дворике два-три деревца, обтертые чесавшейся коровой; серый кот, который грелся безмятежно на солнце; и какой-нибудь отживающий и потому очень благодушный старичок на дворе, вроде Степана Иваныча, поливавшего свои вербену и петунью... Главное, чтобы не слышно было свиста снарядов, свиста пуль, свиста паровозов, свиста людей, идущих в военных шинелях с песнями по улицам.

Попав в такую тишину, мать Тани мчалась искать работу, и, должно быть, крайне голодный вид ее смягчал жесткие сердца: работу она находила. Отдыхала от дороги она сама, отдыхала Таня, привыкала к серому коту, к пестрой корове, оставлявшей на коре деревьев во дворике клочки то белой, то черной шерсти... И вдруг рано утром или поздно вечером торопливое, плачущее, будоражащее до глубины:

– Та-ня, бежать!.. Бежать, бежать надо!.. – И вот прощай серый кот и пестрая корова.

На одной станции поезд оцепили люди в мохнатых шапках, и, войдя в их вагон, двое усатых и страшных крикнули:

– А ну-у!.. Попiв и жидiв немае?..

Мать сказала ей тихо: "Махновцы!" – и тут же услышала Таня, как под скамьей, на которой она сидела, кто-то ухватил ее расставленные ноги в дырявых калошах, сдвинул их и так держал. Таня привыкла к тому, что ее все дергали, толкали. Ее страшно испугали эти двое усатых. Мать обняла ее обеими руками и так застыла.

И вдруг один из этих двоих с винтовками прямо к ней, к Тане:

– Ты ково там ховаешь, га? Батьку свово?

Таня залилась тогда плачем от страха и потому не видела, кого это сзади ее вытянули за ноги из-под скамейки.

Потом за окном загорланили:

– Геть из вагонiв!.. Геть из вагонiв, усi чисто!

И так же стремительно, как садились в поезд, все стали его очищать, давя друг друга в узких дверях, а в дальнем углу платформы, там, где была водокачка, началась стрельба.

Очень хорошо запомнила Таня, как однажды пропала, умчалась и исчезла мать, а она осталась одна на узелке с вещами на каком-то маленьком полустанке, где почему-то и людей совсем почти не было. Вонзался дождь в лужи между рельсами, на лужах, как после ожога, вскакивали пузыри; рельсы мокро блестели... К ней тогда подошла старуха с двумя мешками наперевес и с палкой. Старуха эта, похожая на бабу-ягу, оглянулась, потом взяла ее за руку и сказала: "Пойдем!" Таня даже не спросила, куда идти: ясно было ей, что нужно было идти к матери, что это она прислала старуху, но страшно было идти, и баба-яга почти волокла ее по грязи.

И уже миновали все постройки полустанка, началось поле, когда какой-то встречный дядя в нахлобученной шапке, серая борода клочками, толкнул старуху, а ее отнял.

На той лавке, где сидела и глядела в окно Таня, узелка уже не было, но Таня видела, как старался запихнуть его в свой красный окованный сундучок какой-то медлительный долговязый парень.

– Наш это! Наш!.. Мамин! – закричала Таня.

Тогда старик, который привел ее, ударил спокойно парня в спину, узелок вытащил, положил на лавку, и она опять на него уселась, а парень сел рядом со своим сундучком и начал очищать щепкой сапоги от грязи.

Мать пришла, когда Таня уже заснула от усталости. Придя, она ее растолкала. Она совала Тане в руки хлеб. Хлеб был весь мокрый и даже грязный. Куда уходила тогда мать, Таня не спрашивала.

Где-то мать поставила ее на подножку желтого вагона "второго класса", стараясь вскочить и сама, но какой-то молодой офицер, красный от натуги, нагнувшись, спихивал ее вниз и кричал:

– Какого черта! Нельзя сюда!.. Это – вагон офицерский!

Мать же храбро кричала тоже:

– А я кто же?.. Я жена полковника!

– Какого полковника? Как фамилия? – кричал офицер.

– Полковника Кирпичова! Кирпичова! – кричала мать и вскочила рядом с Таней на подножку.

– Нет у нас такого! Вы врете! – кричал офицер и сталкивал мать, но она крепко ухватилась одной рукой за железную стойку и крепко прижала другой к себе ее, Таню, а поезд уже двинулся.

– Пропустите же, вам говорят! Вы ответите! – кричала мать, и офицер пропустил их на площадку, где они простояли до следующей станции.

Она помнила, как офицер кричал на мать уже на площадке вагона:

– Вы нагло врете! – и как она потом спрашивала шепотом:

– Мама, а что это – "нагло"?

В одном большом селе на Украине, занятом отрядом красных, мать Тани нашла работу в ревкоме. Машинки в этом ревкоме не было, и бумаги, которые нужно было писать в огромном количестве, она писала безукоризненно четким, крупным почерком учительницы.

Однако писала недолго. То ошеломляющее количество вшей, которое произвела в эти годы чересчур щедрая природа, Тане стало казаться чем-то необходимым: трещит же под ногами снег во время мороза!.. Так же трещит и пол на вокзалах и в вагонах... Но среди тысячи несчастий, какие ожидали их обеих, мать ее всегда представляла и это – сыпняк.

Она говорила часто: "Ах, только бы не свалиться!.." И все тело ее при этом вздрагивало от страха и отвращения.

Именно в этом селе она и свалилась. Это случилось зимою.

Таня помнила совсем белого, даже, пожалуй, зеленоватого, деда, который подолгу молился перед множеством икон, и его внука, мальчишку лет десяти (ее мать называла мальчишку идиотом), который все смеялся и подмигивал, но не говорил. За иконы деда он часто засовывал котенка, и там, в тесноте, котенок мяукал жалобно. Идиот смеялся. Его била за это его мать. Лица ее Таня не помнила, помнила только ее торопливые и ловкие, все успевающие сделать по хозяйству руки. Помнила, что часто она, мать десятилетнего идиота, сидела около ее больной матери.

Крыша на хате, в которой они жили, была из очерета и обмазана глиной; поэтому сосульки, которые свисали с нее, огромные рубчатые сосульки – это ясно помнила Таня – были желтые.

Женщина с торопливыми, всюду успевающими руками остригла ее мать, что очень испугало Таню. Мать после этого стала совсем как девочка, меньше ее, с очень маленькой головкой, и Таня глядела на нее горько плача. Чтобы ее утешить, зеленоватый дед совал ей в руки два ломтика серого пшеничного хлеба с зажатым между ними ломтиком сала и бормотал улыбаясь:

– Жива буде, жива буде, – то уж менi видать...

Настало первое весеннее тепло; грачи везде щеголевато ходили по дорогам; ручьи бежали... Красные ушли уже из села, и было слышно, что подходили белые.

Однажды зеленоватый дед сказал матери:

– Тикать вам треба, як вы служили у ревкомi!

И будоражаще, как всегда, начала вскрикивать мать:

– Бежать! Таня, бежать надо! Бежать!

Дед сам повез их ночью на станцию, – ночью потому, что боялся везти их днем. Таня помнила, как на станции мать поцеловала руку этого деда, что очень ее тогда удивило и растрогало.

В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у них была странная очень встреча.

Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике... Мать, с не отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку, сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она ответила матери довольно убежденно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю