Текст книги "Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
– Бiляки-деникинцы, это, по-твоему, как – плюс или же самый минус?
– При чем же тут беляки? – не понимал Леня.
Но тот крепко схватил его за руку и закричал:
– Нет, ты... ты мени отвичай, як треба: плюс чи минус?
– В том смысле, что отрицательное явление, что ли?
– Ага!.. Вот!.. Отрицательно, значит воно минус... А махновцы?
– В этом смысле, конечно, тоже отрицательное.
– Ага... Значит, тоже минус...
И вообще Леня видел, что рабфаковцы не хотели принимать всякие школьные истины на веру, как это делали двенадцатилетние реалисты и гимназисты. Рабфаковцы и к евклидовым аксиомам требовали доказательств, – часто горячие споры между ними затягивались до полуночи, когда комендант общежития Бедокуров, проходя по коридорам, тушил собственноручно свет. Из внезапно упавшей на спорщиков темноты неслась ему вслед дружная ругань. Не доспорив до конца, все-таки как же было лечь спать? Выходили на берег Днепра, и если не доспаривали, то по крайней мере хоть совершенно уставали от споров, а на другой день, не выспавшись, начинали спорить снова в умывальной и за завтраком.
Комендант Бедокуров был предан своим обязанностям до чудачества. Он каждый день обходил все комнаты общежития, заглядывая во все углы, и иногда оставлял на тумбочках такие, например, записки, писанные карандашом на кусочках серой оберточной бумаги:
"Абзолютно ознакомившись с общежитием, студенту Слесареву Леониду за небрежное отношение к кровати, за открытие тумбочки, за оставление хлеба на окне, который разлагают мухи, ставлю на вид".
Весною так же азартно, как спорили о всяких азбучных истинах, рабфаковцы играли на широкой Соборной площади в футбол, и пришлось Лене вспомнить, как надо выкраивать из козьей или бараньей кожи двенадцать "огурцов" и как ушивать их, чтобы как следует обтянуть резиновые камеры и чтобы было прочно, главное, потому что засидевшиеся за зиму ребята били мяч с большим остервенением.
Футбольных команд сразу образовалось до десятка, и столько же мячей пришлось сшить Лене, зато это уменье его сразу оценили все на рабфаке: оно было явно и бесспорно.
С одним из рабфаковцев, своим однокурсником, очень подружился Леня. Зимою вместе они ходили на лыжах, а на Днепре, на том самом катке, который из года в год и из поколения в поколение устраивали "каменщики", вычерчивали на коньках восьмерки.
Это был веселый малый – Шамов Андрей, сын шахтера Берестовско-Богодуховского рудника, ростом несколько ниже Лени, но неизменно на второй минуте борьбы клавший его на лопатки, участник гражданской войны в Донбассе, хотя был он почти одних лет с Леней, немного старше, стрелявший из винтовки наряду со взрослыми, когда было ему всего четырнадцать лет, а в пятнадцать бывший уже комсомольцем.
Он учился до Октября только в высшем начальном, однако способности к математике были у него лучше, чем у Лени, а память не хуже. Вместе они окончили рабфак и поступили в горный институт, который был в те далекие времена единственным вузом в городе. В горном институте и столкнулись они вплотную с загадкой кокса.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
I
Загадка кокса захватила в плен Леню еще в первый год студенчества, когда доступны и понятны стали ему таинственные плезиозавры-заводы. Вытянув кверху тонкие издали трубы, они теперь уже снова задымили кругом, и доменные печи огромного металлургического завода по ночам снова пылали далеко видными огнями.
Леня узнал, что хозяин этих домен – кокс, что от поведения кокса в них зависит их работа, и достаточно было Лене всего один раз побывать на коксохимическом заводе, как он уже восторженно выкрикивал отцу:
– А ты ведь не знал, конечно, что анилиновые краски добываются из каменного угля. И метиленовая синька... Индиго, да, индиго тоже, что тебе в особенности надо знать... И фуксины... И красные, желтые, коричневые краски... Всех цветов краски добываются из угля при коксовании. И духи тоже. И эта еще прелесть – нафталин, от которого моль дохнет... И черный лак. И салицилка, представь себе, тоже. И креозот... Однако и ванилин тоже. И слабительные разных сортов... но и взрывчатые вещества тоже... И жасминное масло, и коричневое масло, и сахарин... И вообще – вообще черт знает чего только не добывают из каменного угля!.. Но главное все-таки – кокс... потому что без кокса не было бы железа.
– Да-а... Вот видишь... А кокс, это что такое? Изо-бретение человеческого ума, – засверкал на него очками Михаил Петрович. – А изобретение – это все равно что искусство... Тер-пе-ние – вот что нужно и для того и для другого. Ты знаешь, что сказал об этом Бюффон? Он сказал так: "Изобретение зависит от терпения". Вот что он сказал. "Надо долго разглядывать предмет со всех сторон, и, наконец, ты почувствуешь толчок, ударяющий тебя в голову: это и есть вдохновение гения..." Вот как сказал Бюффон.
– Зачем же ты свернул на гения, – не понял Леня, – когда каждый день что-нибудь да изобретает обыкновенный какой-нибудь слесарь? Просто нужно ему что-нибудь сделать, чего он никогда раньше не делал и представления не имел, как делать, однако нужно – вот и все. Он и делает, потому что нужно. Придумывает, изобретает и делает, и никакого гения, никакой этой пышности тут нет. Все это чепуха, конечно, насчет гения, хотя она и бюффонова чепуха... О Ньютоне тоже принято говорить, что он открыл закон всемирного тяготения, а Роберт Гук на двадцать лет раньше его и в той же Англии этот самый закон опубликовал... Но кокс, – он, понимаешь ли, шельма: он, прежде всего, не из всякого каменного угля получается, это раз. А бывает так, что если получается, так ни к черту не годится, это тебе два. А почему это происходит, – на этот счет ученые теряются в догадках, хотя уж триста лет, как начали кокс выпаривать... Но ты представляешь, картина-то какая получается. Экзотические леса попали под землю – росли на болотах, потом их замулило, как бревна на Днепре, да, вот именно, совсем как те бревна, какие мы, ребята, вытаскивали штылями и канатами: "А ну, зыбайся!" И зыбались на лодках... Но эти всякие там гигантские папоротники, и хвощи, и какие-нибудь голубые лотосы, и водяные лилии, и прочие, и прочие, и тому подобные – их некому было вытаскивать тогда, и попали они на дно, и затянуло их тиной, засосало, да еще сверху на них ила из рек нанесло. Так или иначе – давление, температура, – словом, образовался из всех этих покойничков каменный уголь, но сохранил он, чернец этот, в себе все, все, что тогда было в растительном мире: все краски, все ароматы, все яды и дурманы, все жиры и все смолы – всё решительно, и вот, пожалуйте, владейте теперь всем этим вы, товарищи Слесаревы, и прочие, и прочие. А? Правда, красиво получается?
– Что же... Ничто в природе не пропадает, значит, – отозвался отец.
Но сын выкрикнул с азартом:
– Какой же там черт не пропадает? Пропадает сколько угодно. Ведь у нас коксохимических заводов мало, а в коксовых заводах весь газ куда идет? В небо? А в этом именно газе и таится всякое индиго и все взрывчатые вещества. И сколько у нас есть угольных пластов, а мы в них угля не добываем; и сколько угодно есть сортов углей, а они совсем не коксуются, не говоря уж об антраците. Что же это, как не явная пропажа? Коксовались бы, пошли бы в работу, на заводы, а пока все это – хлам.
Отец отозвался уклончиво:
– Хлам, он тоже ведь нужен...
Но сын подхватил азартно:
– На что именно? Плиты им топить в кухнях? Плиты можно топить и тем же газом с коксовых заводов, – гораздо проще и дешевле... Нет, вот заставить всякий уголь коксоваться – это другое дело! Может быть, он, черт, не коксуется потому, что еще молод? Тогда нам бы его искусственно состарить ускоренным темпом. Или, наоборот, может быть потому, что очень стар, – тогда мы его омолодить должны. Уголь – это полезнейшая рабочая сила: надо омолодить если, пожалуйте в наш углеврачебный кабинет, мы вам вернем молодость... Вот какие задачи задает кокс. Если бы решить только – э-эх!..
И Леня раза четыре стукнул себя кулаком по лбу, зажмурясь, как всегда жмурился при улыбке, широко раздвигавшей его рот.
Они жили теперь уже не в доме, а в том флигеле, который занимал когда-то садовник, теперь перебравшийся в деревню, где получил надел. Но из окон флигеля тоже был виден Днепр, который под Кичкасом уже собирались обуздать и заставить служить советской индустрии.
Леня смотрел на днепровские волны и шутливо декламировал, переиначивая гейневские стихи:
О, разрешите мне, волны, загадку кокса,
Древнюю, полную муки, загадку.
Уж много мудрило над нею голов,
Голов человеческих, жалких, бессильных.
А Ольга Алексеевна, гремевшая в это время в столовой обеденными тарелками, говорила ему с не покинувшей еще ее беззлобной издевкой:
– Иди-ка лучше загадку борща решай.
Но и решая загадку борща, Леня все-таки продолжал говорить о коксе, больше самому себе вслух, чем отцу, который весьма рассеянно его слушал.
– Во-об-ще нам не хватает коксующихся углей, чтобы, понимаешь, развернуться вовсю, как бы мы хотели... Значит, надо что-то делать? Плохой уголь надо сделать хорошим – только и всего... Вот задача.
– Забивают вам, мальчишкам, головы там всякой ерундой, – решила мать, передернув, как от запаха клопа, ноздрями.
Леня не обиделся; он только сказал, улыбнувшись:
– Почему же ерундой, когда все это вполне возможно?
Потом проворно скатал хлебный шарик пальцами левой руки и щелчком послал его в угол за шкаф.
– Для мышей? – спросила мать, заметив это.
– Да, для мышей, – машинально повторил Леня, потому что думал о Бергиусе, и спросил мать: – А Бергиус, по-твоему, как? Тоже ерунда?
– Ешь и не говори всяких глупостей, – прикрикнула мать.
– Бергиус, а? Глупость это, по-твоему? – хитровато засмеялся Леня. Бергиус во время мировой войны ре-во-лю-цию произвел в науке... В Германии ведь нет своей нефти, а все авто, все моторы, на самолетах например, на чем же работают? На бензине. В худшем случае, на керосине... А запасы бензина, какие были в Германии, подходили к концу... И вот – науке спешное задание: добыть во что бы то ни стало бензин из чего угодно. И Бергиус, – закончил Леня, – добыл бензин все из тех же ископаемых углей, только из бурых. И этим спас положение.
– Спас, а Германию все-таки побили. Или это кого-то другого побили – я уж забыла, – прищурилась Ольга Алексеевна.
– Пускай побили, но разве же потому, что бензина не было? – возразил Леня. – Также во время войны нужда была в той же Германии в резиновых шинах, и там начали вырабатывать искусственный каучук. Из чего же вырабатывать? Все из того же угля.
– И бензин из угля, и каучук из угля, и фуксин из угля, и сахарин из угля, – выходит, что все из угля? Не-у-же-ли? – уставил неподвижно в глаза Лени свои, расширенные исхуданием и удивлением, Михаил Петрович. – Это замечательно.
И, начиная уже заражаться восторгом сына, отец заговорил громко и очень оживленно:
– Да ведь это – поэма, а?.. Ведь какую поэмищу можно бы написать на такую тему... А картины?.. Целую серию картин можно. С этого самого леса начиная, о каком ты говорил: папоротники гигантские на болотах и лотосы голубые...
Ольга Алексеевна заткнула уши пальцами и, весьма серьезно поглядев на мужа и сына, сказала почему-то по-украински, как привыкла говорить в Ждановке:
– Слухайте, – а ну iште мовчки.
Эти два года, проведенные в Ждановке, – она не могла забыть их, они очень озлобили ее, – она подорвалась. Кроме того, как-то зимою, когда уже вернулась она из Ждановки, пришлось снова идти верст за двадцать в деревню за мукой; пошла прямо через Днепр по льду, одна, но провалилась в воду, едва выбралась, потом долго болела. Так любившая прежде веселых людей, анекдоты и преферанс, она теперь смотрела на всех очень подозрительно, точно отовсюду ожидала нападения. Она теперь уже нигде не служила, только вела домашнее хозяйство. И когда она сказала: "iште мовчки" – сразу замолчал Михаил Петрович и начал катать шарики для мышей Леня.
II
Было еще одно, что повлияло тяжко на Ольгу Алексеевну: смерть ее брата Максима, убитого махновцами за то, что очень смело в конце восемнадцатого в Новомосковском уезде основал он, собрав сельскую бедноту, земледельческую коммуну и был в ней председателем; за то, что никуда не бежал он, когда пришли махновцы, и даже вступил в спор с самим Щусем, правой рукою Махно.
Максим был любимый брат Ольги Алексеевны, потому что, подобно ей, говорил всегда то, что думал, и делал только то, что хотел делать. Несколько раз он очень круто ломал свою жизнь, подолгу не давая о себе знать, потому что не любил писать писем, а писем не писал потому, что не любил никого затруднять собою.
Последнее, что знала о нем Ольга Алексеевна, было то, что он женился, служил штурманом на каком-то пароходе и жил в Одессе. Но это известие о нем получила она незадолго до войны, а теперь, когда Леня был уже студентом, она встретила на улице мальчугана лет тринадцати, странно похожего на брата Максима, каким помнился он в те же годы. Но мальчик повернул в переулок и исчез куда-то, и с неделю после того она говорила то мужу, то Лене:
– Вот досада какая! Эх, досада!.. Надо было бы мне спросить его, кто он такой, а я, как последняя дура, разинула только рот и стою... Экая жалость.
Но однажды, когда она готовила обед, кто-то тихо постучался в дверь. Она отворила и испугалась этой новой случайности: перед нею стоял тот самый мальчик, похожий на брата Максима, и она мгновенно поняла, что это ее племянник, и спросила коротко и глухо, как новичка в классе:
– Имя как?
– Гаврик, – так же тихо, как постучался, ответил тот, с видимым любопытством рассматривая тетку, которую он никогда раньше не видал.
Потом оказалось, что Гаврик был три года после смерти отца и матери, умершей от тифа, беспризорным, а теперь учился здесь в фабзавуче и жил в общежитии.
Отцовского, что поразило Ольгу Алексеевну, в нем было действительно много: густые, уже и теперь сросшиеся, темные брови, от которых казался вызывающим взгляд, очень крепко сжатые тонкие губы, не умеющие улыбаться, высокая лобастая голова и длинное узкое лицо; даже походка его оказалась отцовской, но тихий голос – или материн, или свой.
Случайно, в то время, когда он рассказывал Ольге Алексеевне, как убивали отца, зашел Шамов за какою-то нужной ему книгой; разыскав ее у Лени на этажерке, он хотел было уйти, но, когда услышал о махновцах, остался, уселся против Гаврика и смотрел на него в упор.
– Очень мучили его долго, – тихо говорил тетке племянник. – Это же прямо на улице было, перед окном нашим... Я смотрел сначала, – не думал, что они убивают, – потом уже не мог... Сел на полу и только плакал: мне тогда восемь лет было... А мать к ним два раза бросалась, чтобы отца отнять; ну, куда же там отнять, когда толпа их огромная... Ее тоже избили тогда, она потом кровью харкала... Кабы не избили, она бы от тифа не умерла бы: мало, что ли, у кого из людей был тиф?.. У кого его не было тогда, а только не все же ведь помирали. А это ей тогда все внутренности отбили, – она слабосильная стала...
– Как же его мучили? – глухо спросила тетка племянника, глядя не на него, а в пол, в одну точку перед носком ботинка на правой ноге.
Гаврик скользнул по Шамову тяжелым взглядом исподлобья и ответил, явно недовольный тем, что пришел кто-то еще и сел и слушает.
– По-всякому мучили... Там был у них один здоровый очень... больших людей, как этот, я и не видал потом... Великан какой-то... Это он отца мучил... А Щусь только стоял в стороне и всё папиросы курил... У Щуся бескозырка матросская была с лентами желтыми, а этот, великан, в папахе белой лохматой, а верх красный.
– Белая папаха? Ну?.. Помнишь, что белая? – вдруг почти вскрикнул Шамов.
Гаврик только чуть глянул на него, продолжая:
– Ну да, белая... Этот сначала все по лицу отца кулаками бил, потом руки выламывал... Потом поднимет его с земли – и-и-и хлоп! Поднимет – и хлоп об землю!
– Довольно... – сказала Ольга Алексеевна.
И хотя Гаврик тут же замолчал, она прикрикнула на него:
– Ну-у!.. Довольно же, тебе говорят!
Шамов вскочил, сильно потер руки одна о другую, поерошил густые светлые волосы, стоявшие дыбом, прошелся по небольшой комнате, постоял немного у окна, поглядел на желтый под солнцем Днепр и спросил вдруг у Гаврика:
– Усы черные?
Гаврик понял, о ком он говорит, и ответил уверенно:
– Ну да, черные.
– А деревянного ящичка такого у него сбоку не болталось, а? На поясе... ящичка такого длинного... не заметил?
– Маузера?.. Был маузер, – уже гораздо громче и оживленнее ответил Гаврик.
– Маузер, да... А ты это видал действительно или сейчас только выдумал? – подошел к нему очень близко Шамов.
Гаврик обиделся. Он дернул вызывающе, совсем по-отцовски, – Ольга Алексеевна отметила это, – лобастой высокой головой и прогудел:
– Вот тебе – выдумал!.. Что же, я маузера не знаю?.. Я его и тогда знал. У отца был спрятан под печкой, только он сразу не мог его достать, когда махновцы пришли...
– Черные усы, да?.. И рожа красная, как помидор?.. И такой ростом? Шамов вытянул вверх руку, насколько мог, даже несколько приподнялся на цыпочки.
– А вы его разве тоже видали? Где это? – вместо ответа спросил мальчик, и оказалось, что голос его может и звенеть, а глаза под сросшимися бровями глядеть прикованно-неотрывно.
И Шамов ответил медленно и торжественно, положив ему на плечо руку:
– Я, брат, его не только видал, как тебя сейчас вижу, я его еще и расстреливал, если ты хочешь знать... Вот что было... Нас четверо тогда было мальчишек, таких почти лет, как ты сейчас, только у всех у нас винтовки были – вот... И мы эту сволоту пустили в расход, если ты хочешь знать, и маузер с него сняли.
У Ольги Алексеевны сорвалось было пенсне, она поймала его рукой, укрепила и строго поглядела на Шамова, сказав:
– В вашем вранье никто не нуждается, товарищ Шамов!
Но Шамов привык уже к матери Леньки Слесарева; он только подкивнул упрямой головой и блеснул глазами:
– Если бы вранье... А то расстрелял, в чем и каюсь, – факт. Только это раньше со мной иногда бывало: каялся. А теперь вижу, что каяться мне не в чем: явного палача без суда и следствия отправили к Колчаку, и отлично сделали.
– Где это? Где это было? – опять почти шепотом спросил Гаврик и зажал губы.
– Это было где?.. Это было под Лисичанском, если ты хочешь знать. И было мне тогда пятнадцать лет хотя, но я уж в комсомол был записан. А в каком году, если хочешь знать, то это уже после Врангеля было, да, в двадцать первом... Махно тогда Красная Армия очень здорово потрепала, и подался он как раз в наши края, на Лисичанск, а я тогда в тех краях у матери жил, отец же, конечно, из Красной Армии в то время не вернулся; рудники тогда не работали многие, а какие и вовсе были затоплены – вот какая картина была. В рудниках только люди от смерти прятались, и сирены там гудели не на работу идти, а винтовки брать, у кого были, да собираться куда надо. Сирены же там, если ты хочешь знать, это не то что гудки на заводах. Гудки – что-о, гудки – малость! А это – такая чертова музыка, что аж за сердце хватает и в печенках от нее больно... Си-ре-ны... Их две на каждом руднике было: одна басом орала, – та еще так-сяк, ту слушать можно, – а уж другая зато до такой степени визжала подло, окаянная, как ножом по горлу резала...
– При чем же тут сирены? – перебила Ольга Алексеевна.
– Обождите, я сейчас скажу... Сирены у нас там были вместо колоколов, чтобы в набат ударить, в случае если тревога... А тогда как раз ожидался Махно... Мы, комсомольцы, – нас всего десять человек было, и народ все отчаянной жизни, от пятнадцати до семнадцати лет, – решили оказать сопротивление... Ждем их с вечера – не слыхать и не видать, а дождь, грязь, холод – это да: осенью дело было. Прозяб я, а тут поблизости материнская хата, зашел погреться, – часов уж девять было, – да нечаянно на сундуке растянулся и сам не заметил, как заснул...
– Ничего я не пойму. Чего вы собственно хотели?.. Сколько шло махновцев? – опять перебила Ольга Алексеевна.
– Махновцев?.. Несколько тысяч. Вся его армия, конечно...
– А вас десять человек, дураков?
– А нас, дураков, только десять, больше не нашлось... И вот я заснул, значит, а мать, оказалось, подушечку мне под голову подсунула, потому что, известно, – материнское сердце... Уснул я, как пень, и вдруг вой мне в уши! Вскочил – что такое? Головой болтаю, а глаз открыть не в состоянии. Сирены! Вот тебе черт! Значит, Махно идет... Я с сундука – сапогами в пол, фуражку надвинул, винтовку в руки – в дверь... А мать, конечно: "Андрюшка, куда ты? Спи, это так себе... Спи себе, а винтовку мне дай, я спрячу..." "Так себе"! Хорошо "так себе", когда наш же комсомолец, Сашка Мандрыкин, возле сирены дежурил! И сирены воют на совесть, как волки голодные... Я, конечно, от матери вырвался, в двери... А на дворе дождь шпарит, и темень, хоть глаз коли, и грязь чавкает, а сирены эти чертовские... Нет, вам их надо послушать самим, тогда только вы поймете как следует... Вдруг за руку меня кто-то: "Андрюшка, ты?" – "Я". – "Залп надо давать. Едут... Махновцы..." Собрались ко мне все ребята, – сирены уж замолчали, – значит, наш десятый к нам по грязи дует тоже... Слушаем мы, как там на дороге, – действительно, как будто шум... И вот мы в ту сторону ляснули из девяти винтовок... Залп! Да какой еще геройский: никто не сорвал. А в кого мы там били и куда наши пули попали, это уж, конечно, принадлежит истории. Только махновцы, должно быть, и не почесались. И еще мы по ним по два залпа дали, и только после этого патронов нам стало жалко, и разошлись мы в темноте вдоль стенок кто куда.
– Но все-таки – махновцы это шли или что такое? – опять не выдержала, чтобы не перебить, Ольга Алексеевна.
– Разумеется, махновцы – вся армия... Только мы их встречали в трех километрах от Лисичанска, а они шли прямо на Лисичанск, потому что там все же таки город порядочный, можно и отдохнуть, и обсушиться, и пограбить, а у нас на руднике что возьмешь и куда армию поставишь? Значит, прошли мимо, а утром наши ребята опять собрались: отсталых ловить. Тут уж вообще какая-то каша была, и я толком не помню всего. Были такие, что они будто и не махновцы совсем, а силой взяты: те прямо сами ходили искали, кому бы им оружие сдать, да чтобы их домой отпустили. А были настоящие, коренные махновцы, только от стада отбились. Те, конечно, путались, один другого топил на допросе... Ведь армия-то шла здорово потрепанная, и ясно, что многие понимали: сейчас ли им конец, через месяц ли им конец, – все равно конец. И вот мы тогда вчетвером захватили одного молодца в хате: он, видите ли, водицы напиться зашел. Напиться или еще зачем – черт его знает, только пьян он был здорово: может быть, в самом деле думал кваском подзалиться. Вошли мы один за другим – такая орясина перед нами, в потолок белой папахой упирается, нисколько не прибавляю.
– Белая папаха? – живо спросил Гаврик.
– Белая. Верх красный. Маузер сбоку... Мы на него сразу – винтовки на прицел: "Давай оружие!" А хата, конечно, тесная даже для одного того, а тут еще хозяйка только что с перепугу ему хлеба отрезала кусок, и в руках у нее нож. Ну, один из нас зашел сзади, нож у бабы выхватил, а нож был вострый, чирк по его поясу, и маузер вот он, у него в руках... А три винтовки палачу прямо в морду смотрят. И он пьян, как самогон, аж качается стоит... "Ну, дядя, – говорю, – а пожалуйте теперь в наш штаб, там с вас допрос сымут..." Как запустил он, – баба аж фартук к носу, – а мы его под руки двое – и из хаты.
– Пошел? – спросил изумленно Гаврик.
– Пошел, ничего. Только все ругался, а идти – шел.
– Почему же он шел? Опять вранье! – строго посмотрела Ольга Алексеевна.
– Когда же я еще врал? Нет, я сегодня по крайней мере говорю чистую правду, и совсем мне не до вранья, – обиделся Шамов. – А шел он почему? Черт его знает, почему он шел. Мы перед ним были как моськи перед слоном, а ведь вот шел же. В штаб, мы ему сказали, а какой-такой был у нас штаб? И он едва ли думал, что штаб... Я думаю, хоть и пьян он был, а понимал, что ему уж скоро конец, иначе бы не ругался так... Раз человек ругается – значит, ни на что не надеется... Ну, вообще, я не знаю, конечно, почему он не кинулся винтовки у нас вырывать. Должно быть, пьян был настолько, что силы не чувствовал... И как он оказался в тылу один? Может, ночью из тачанки выпал? Или так слез сам, мало ли зачем по пьяному делу... Ну, словом, черт его знает, только он шел, а мы, четверо мальчишек, его вели. И только место глазами искали, где бы нам его шлепнуть.
– Он на то надеялся, когда ругался, что его сразу убьют и мучить не будут, – догадливо вставил Гаврик. – А бежать он, если настолько пьяный, конечно не мог...
– Куда ему там бежать!.. Ну, мы довели его до хорошей такой лужайки, говорим: "Теперь иди, дядя, сам дальше, вон там наш штаб!" Показываем на сарай воловий какой-то и ждем, когда он от нас пойдет, чтобы нам разрядить ему в спину винтовки... А он ни с места. Стоит, как столб, и все накручивает: "Щенята вы, так вас и так!.." Ну, мы видим, что его учить нечего, – кого угодно поучит, как стенку делать, – отошли, прицелились, я скомандовал: "Пли!.." Он ногу вперед выставил и упал на бок. "Ну, – говорю, – одним палачом меньше!" Глядим, подымается, сел. "Сволочи! – кричит. – Тоже винтовки носят, а стрелять не умеют... В воздух, сволочи, целились?" И пошел ругаться... Поглядели мы друг на друга. "Ребята, – говорю, – еще залп! Только целься как следует". А он уж опять поднялся. Опять я: "Пли!" Смотрим, упал. "Ну, – говорим, – теперь готов". А он нам: "Не на такого напали!" И опять садится. И опять костерит нас почем зря. Ну, тут уж мы далеко не отходили и еще по выстрелу сделали.
– Убили? – очень живо спросил Гаврик.
– Больше уж не вставал... А мы от него пошли других искать.
– Это он самый и был, – вдруг не то что улыбнулся, а как-то улыбчиво просиял одними глазами Гаврик.
Шамов опять положил ему на плечо руку:
– Конечно, он самый! Да нам и в Особом отделе тогда сказали: "Известный махновский палач..." Только фамилии его нам не говорили... Он самый.
Ольга Алексеевна долго смотрела на Шамова, сначала испытующе и недоверчиво, потом как будто даже несколько испуганно, наконец глаза ее покраснели, она сняла пенсне и вышла стремительно в другую комнату, откуда через минуту раздался почему-то сдавленный и мало похожий на ее голос:
– Если вы никуда не спешите, Шамов, то... обед будет готов через четверть часа.
III
В годы разрухи огромный городской парк был весь вырублен на дрова. Выкорчевали начисто даже и пни двухобхватных столетних осокорей и вязов. Ничего не осталось от парка – дикое поле.
Горсовет решил разбить на этом поле снова парк, но вместо осокорей северяне из горсовета усердно добывали для парка молодые березки, а двое южан не менее усердно – павлонии, шелковицы и маслины.
А на месте предводительского сада решено было устроить стадион, и целая армия грабарей принялась выравнивать капризно вздыбленную землю бывшего сада, и плотники, сколотив себе балаган, строгали в нем доски для трибун.
Все преображалось вокруг большого, раскидистого и бесполезно стоявшего дома, в котором прошло отрочество Лени. Этот натиск невиданных здесь берез с одной стороны, павлоний и маслин – с другой, и стадиона – с третьей, Леня всем телом чувствовал как натиск увлекательно новой жизни, которая упрямо, вся в крови и лохмотьях, – продралась сквозь бои на всех фронтах, сквозь жесточайшую разруху, сплошной голод и все виды повального тифа.
Но эта увлекательно напористая новая жизнь готовилась ринуться на Леню еще и с четвертой стороны – со стороны Днепра. И хотя не начинались еще работы, но Леня представлял уже, каким через несколько лет станет Днепр, измеренный им здесь во всех направлениях на бесхитростных "дубах", на калибердянках, шаландах, гичках и обшиванках, – на веслах и под парусами.
Однажды теплым первоосенним днем Леня привел на Днепр двух своих новых друзей ассистентов, работавших в химической лаборатории при горном институте, – Кострицкого и Ованесову. Он непременно хотел показать им не только Богомоловский остров со всех сторон, но и целую дюжину других островов, более мелких, и те пещеры, в которых караулил он военнопленных "резников" и откуда водили их на водопой, и снасти, которыми ловят марену на пшенную кашу, и как на парусах, на легкой гичке, при низовом ветре, который гнал на Днепре волну за волною, можно было буквально перелетать с верхушки одной белоголовой волны на верхушку другой.
Своей лодки в это время у Лени не было, но он достал лодку на троих в Каменьях, у внука старика Юрилина, который все еще по-прежнему действовал рубанком и отборником и по-прежнему удивлялся тому, как много еще и теперь, когда правильно вполне объявлено: "Кто не работает, пусть не ест", осталось праздного народу: сидит на Проспекте на скамейках, курит и наземь плюет, слова цедит врастяжку и говорит все об чем-то совсем ненужном.
Всего великолепия Днепра показать так, как хотелось, конечно, не удалось Лене, потому что лодка была без паруса, марена любила ловиться на пшенную кашу только в совершенно тихую погоду, и вдобавок ни Кострицкий, ни Ованесова не умели ни грести, ни править рулем, так что только мешали и чуть не потопили какого-то бойкого мальчугана, плывшего наперерез лодке.
Но прогулка все-таки вышла очень веселой, потому что химики эти, усердно работавшие в области изучения явлений катализа твердого твердым, вырвавшись на солнце, на широкую воду, на простор бездумья, вели себя так, как ребята, выпущенные из класса.
Они были голосистые, ширококостые, мясистые, черноволосые, крупнолицые оба и большие хохотуны, но в лаборатории за приборами они могли просиживать круглые сутки без отдыха. Студента второго курса Леню Слесарева они взяли к себе в помощники недавно, и он то спорил с ними со всем молодым задором, то изобретал какие-то свои приемы работы, то проявлял необычайную даже для них усидчивость, то снисходительно относился к химии вообще, как к застывшей науке, то начинал вдруг возлагать на нее слишком большие надежды, а в общем, за короткое время стал совершенно незаменим в лаборатории, и ученый труд по катализу твердого твердым – правда, не очень обширный по объему – они теперь писали втроем.
Лене нравилось, конечно, что здесь, на лодке, которой ни Кострицкий, ни Ованесова не умели править, он был точно капитан парохода в океане полномочный диктатор, и, вспоминая свое мальчишечье время, он покрикивал на них:
– Да не хились же набок, Мирон!.. Не зыбайся, Тамара, – что ты глупости делаешь, не понимаю... Искупаться хочешь? Очень речисто идем, не советую... Это лодка строгая: в один момент в воде будешь кваситься, и возись тогда с тобою, вытаскивай.