Текст книги "Искать, всегда искать ! (Преображение России - 16)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– Не надо, – говорит Леня.
– Гм... Только было я разошелся, а ты: не надо.
Дядя Черный присмотрелся к Лене: ресницы у него были мокрые.
– Плакса ты, однако. Давай лучше картинки смотреть.
Леня сидит насупясь; болтает ножонками.
Дядя Черный смотрит на Леню и думает, что вот первый раз в жизни на таком маленьком лице он видит: осела тысячелетняя мысль.
В стареньком журнале, истерзанном и желтом, картинки то прожжены папиросами, то закапаны чернилами, но кое-что разобрать можно.
– Вот гулянье... извозчики едут, собачки бегут, – добросовестно объясняет дядя Черный. – А это девочка с книжками, учится... жжы-жук... ммы-коровка... Леня знает, а она нет... вот идет учиться... А это дяди яблоки собирают... сладкие-рассладкие... А вот речка.
– А лодочка? – живо спрашивает Леня.
– А лодочки нет. Вот беда: речка есть, а лодочки нет. Ну, сейчас будет.
Дядя Черный перевертывает несколько страниц и находит лодочку. Только это какая-то большая морская баржа; на палубе борьба: лежит, скорчившись для защиты, какой-то человек, а другой занес над ним ногу в толстом сапоге – вот прихлопнет.
– Вот тебе и лодочка, – видишь: один дядя лежит, а другой его сейчас ногой в живот – хлоп!
– Не надо! – говорит Леня.
Несколько времени он молчит, потом добавляет:
– Еще лодочку.
– Еще лодочек пока нет, а тут, смотри, парус. Видишь, парус! Вот так он надуется, – дядя Черный надувает щеки, – и плывет... как уточка. А тут два матросика... – Дядя Черный косится на Леню, улыбается и добавляет: – И вот один матросик другого повалил и сейчас, значит, ка-ак даст ему ногой в живот!
– Не надо, – укоризненно и удивленно смотрит Леня.
– Ну, хорошо, пойдем дальше... Вот, значит, свечка горит, дядя какой-то сидит, должно быть стихи пишет. Так. А вот шар воздушный... По воздуху летает... там... полетает-полетает и упадет... А вот на собачках едут... Видишь, как здорово. Дяди в салазках сидят.
– А Пушок?
– Вот мы и Пушка так же... мы и Пушка пристроим. Как зима, снег, сейчас мы Пушка запряжем... Но, Пушок! Но-но!
– Но-но! – повторяет Леня, смеется, хлопает ручонками по дивану.
"Я все-таки хороший воспитатель", – думает дядя Черный.
– А вот дяди дерутся, называется это – бокс. Видишь, как ловко. Вот этот дядя того в голову – рраз!
– Нет... – отворачивается Леня.
– Ничего не поделаешь... А теперь этот дядя того, – видишь... – дядя Черный приостанавливается, улыбается, едва сдерживая такой странный, молодой, беспричинный смех, и заканчивает быстро: – Ногой в живот – раз!
– Не надо! – говорит строго Леня.
– Чего не надо? – улыбается дядя Черный, охватив его руками.
– Не на-до ногой в живот!
– Почему не надо?
– Так.
– Ну, хорошо... Я, брат, не виноват, когда такие картинки... Ну, этих дядей мы пропустим.
– Лодочку, – опять говорит Леня.
– Лодочек тут нет пока. Должно быть, из тебя моряк выйдет... Лодочек нет, а вот горы... высокие-высоченные, а на них снег... Ладно... А вот мельница, муку мелет. А это мужичок в поле... Кашку варит.
– А у Лени есть.
– А у Лени есть кашка. Лене не нужно... Мужичок пускай себе варит, а у Лени есть... А вот... вот, братец мой, волчья яма называется... Это, видишь ли, колючая проволока, а тут солдаты идут...
– Бам-бам-бам, – подражает барабану Леня.
– Да-с... Солдатики идут, – ехидно тянет дядя Черный. – Идут-идут и вдруг в яму – бултых! А в яме кол... видишь вон – кол! А вот солдатик лежит... здесь у него кровь... Ага... А этот вон летит вниз, и сейчас кол ему в живот – рраз!..
Леня уже ничего не говорит. Он потихоньку соскальзывает с дивана и бежит по комнате, маленький, смешно действуя короткими ногами, коленками внутрь. Подбегает к двери, отворяет ее, пыхтя, и скрывается куда-то в другую комнату или на кухню, и дядя Черный широко улыбается ему вслед.
IV
С отцом Лени, художником, говорили о колорите Веласкеса и рисунке Рибейры; с матерью – о том, какая дура классная дама Шеева: на сороковом году – вы представьте! – проколола себе уши и надела серьги; и хоть бы серьги приличные, а то золото накладное, а бриллианты – никакой игры... вот дура!
Леня спал в это время.
Дядя Черный так привык уже к этим двум людям, что читал только их мысли и почти не замечал лиц. Это бывает, что глаз скользит по лицу, как по небу, не видя его, но привычно зная, что оно синее, или облачное, или в тучах. Только когда изменялся неожиданно и внезапно удар света, появлялось в лицах то мясное, что дяде Черному так хотелось забыть, когда он думал о человеке.
У художника бросалась вдруг в глаза круглая, кочколобая, стриженая, синяя от проседи голова, вздернутый нос и толстые темные волосы в усах, редких и обвисших, и в бороде, подстриженной в виде лопатки; но если бы были густые сумерки, он казался бы красавцем.
У нее лицо было белое, полное, краснощекое, с мужским уверенным лбом и с пенсне над зеленовато-серыми глазами, лукавыми, точь-в-точь такими же, как у Лени.
Хорошо было сидеть, пообедавши, за самоваром и слушать о законченности Рембрандта.
– Законченность Рембрандта, например, – это тонкое понимание: изучил и понял. А законченность его последователей – Бойля, Гальса, – эге, это уж вы нам очков не втирайте, – это манера, да-с.
Так все это было старо, но и старое становится юным, когда оно вдруг воскреснет и способно зажечь. Говорил он громко, сверкая добрейшими молодыми глазами, и она останавливала его:
– Что ты орешь? Тише ты: Леньку разбудишь.
И потом делала широкий жест, который шел к ее высокому телу и размашистой натуре ушкуйницы, и говорила:
– Сеньоры! Наплюйте на своих Рембрандтов, и какого хотите вы варенья? Есть вишневое, земляничное и – черт возьми – абрикосы из собственного сада... Только, если кричать будете, – выгоню вон.
Того, перед чем благоговел муж, она не выносила искренне и убежденно, но синее платье учительницы к ней шло.
Дядя Черный впитывал в себя знакомое, покойное: пятна и линии, округлость человеческих жестов и пухлую старость выбеленных мелом стен.
О Лене он сказал, конечно, так же, как и раньше: "Ничего, малец хороший", – но промолчал о своих сказках.
Часам к семи вечера проснулся Леня и тоже вошел – на руках у матери – в столовую, где уже зажгли лампу; был он теперь такой курносенький, беленький, жмурый, протирающий глаза кулачонками, мягкий и теплый от сна и улыбающийся ласково во весь свой галчиный рот.
– Вот мы какие... наше вам почтение! – сказала за него мать; сделала реверанс, повертела его в воздухе, как куколку, пошлепала, пропела песенку:
Ленчик, Пончик,
Белый балахончик,
Привязал корытце,
Поехал жениться,
Корытце грохочет,
Невеста хохочет.
Тормошила его:
– Ах, хохочет-хохочет! Над мальчиком хохочет! Над глупеньким мальчонкой хохочет!..
А Леня смеялся, вскрикивал, теребил ее волосы...
В городе остановился проездом цирк... Как-то неожиданно, сразу решили пойти на представление и взять Леню.
V
Пахло конюшней, как во всех цирках. Народу набралось много. Было жарко. Играла музыка.
Сверху спускались в разных концах люстры и лампы, и по скамьям плавал густой маслянистый свет, сплавляя ряды людей в темно-синие полосы.
Цирковые в малиновых казакинах с позументами хлопотали на арене; торчали везде капельдинеры, простые по виду, немудрые люди из бывших солдат, но в таких фантастических красных кафтанах с огромными бронзовыми пуговицами, бляшками, нашивками, что почему-то дяде Черному становилось стыдно.
В афишах было сказано что-то о замечательно дрессированных львах, знаменитых воздушных эквилибристах, о лошадях, собаках, обезьянах. Но программы не купили. Места взяли вверху. Леня уселся на коленях у матери и на все кругом смотрел с молчаливым, но огромным любопытством.
Дядя Черный наблюдал его сбоку.
Весело нагнув головы, вбежали с круглыми мягкими площадками на спинах две небольших караковых лошадки.
– О! – сказал Леня, указав на них пальцем. – Мама, смотри.
Лошадки перебирали сухими ногами белый песок на кругу, испестрили его взбитой землей. Гоп-гоп, – выскочили им навстречу два ярко-желтых подростка: одного роста, белокурые, плотные, с одинаковыми крутыми затылками, братья... как-то их звали по афише, забыл дядя Черный. Одинаково поклонились публике, прижав руки к сердцу, потом замелькали в глазах, как подсолнечники в жаркий полдень на июльском огороде.
Лошадки бегали по кругу важной рысцой, бок о бок, точно сцепленные крючками, а на них, как на земле, кувыркались и прыгали акробаты, сочно и весело.
– Хорошо, Леня? – спросил дядя Черный.
– Да, – лучась, ответил Леня необыкновенно серьезно и важно: не улыбнулся, только кивнул головой.
Желтые перебрасывали друг друга через голову, взбирались один другому на плечи, срывались и опять вскакивали с разгону, не опираясь руками, а лошадки все бежали, спокойно, точно снятые с карусели.
Похлопали желтым. Убежали в проход лошадки. Вывезли на широкой тачке тяжелый круглый красный ковер, и сразу человек десять в малиновых казакинах бросились растягивать его по арене. Спешили. Играла что-то музыка на хорах. Выскочили щедро намалеванные клоуны в смешнейших клетчатых сюртуках до пят всем мешали, на все натыкались и везде падали.
Но установили на высоких станках блестящую проволоку, и мисс... – имя ее тоже было в афишах, – одетая в коротенькое, до колен, розовое платьице с черными блестками, выбежала, изгибистая, как змейка, проворно взобралась на проволоку и, лихо тряхнув головой, закурила зачем-то папиросу. Поднесли ей широкий и плоский китайский зонт, и вот под музыку заскользила она тонкими ногами в белых чулках. Проволока гнулась и качалась, и, привычно присасывая к ней легкое на вид тело, мисс управляла зонтиком, как канатный плясун шестом. Пятна были красивые: розовое, нежного оттенка, платье и золотистый с черными бабочками зонт. Музыка перешла в вальс, затанцевала на проволоке мисс. Сгущались звуки и сгущались движенья. Присела, скользнула вперед, назад. Дядя Черный смотрел, и было так странно: казалось, что звуки музыки тоже розовые, как мисс, тоже с зонтиками, и так же качаются, и проволока под ними капризно гнется.
Подошел господин в сюртуке и белом галстуке, подсунул под ноги мисс папку с цветами. Подобралась – перескочила. Подставил две папки рядом перескочила (и звуки тоже). Подставил скамеечку, затейливо утыканную цветами, и дядю Черного тронула эта мелочь – цветы. Долго раскачивалась мисс на звонкой проволоке, и по темноглазому лицу ее видно было, как напряглась она и как это трудно – выбрать момент. Выбрала, подпрыгнула, чуть ахнув, перескочила.
– Браво! – закричал кто-то сверху.
Поддержали с разных сторон. Захлопали. Похлопал и дядя Черный.
Мисс кланялась, улыбалась, посылала воздушные поцелуи. Так хорошо было видеть, что вот она перепрыгнула через скамейку и довольна, что все довольны, и счастлива.
– Хорошо, Ленчик? – спросила мать Леню.
– Да, – ответил Леня.
Целый дождь маленьких зеленых акробатов полился на красный ковер, заменив мисс. Ходили на руках – поодиночке, по два, все сразу; строили живую башню в три яруса, и под музыку, вдруг доходящую до рева, рушили ее, и ярусы раскатывались во все стороны зелеными колесами. Все были бескостные и веселые, оттого что не чувствовали тяжести, и оттого, что они такие маленькие, а вот на них смотрят большие и хлопают.
И Леня смеялся.
– А вы замечаете, – пригнулся к дяде Черному отец Лени, – что если ковер написать чистым краплаком, то чертенят этих можно раздраконить вер-эмеродом, а?
Дядя Черный этого не заметил. У них было разное устройство глаз. Кроме того, дядя Черный не любил вер-эмерода.
– Поспорьте-ка еще здесь: нашли место, – отозвалась им мать Лени шалящим басом.
Откуда-то с потолка спустили тонкую белую двойную трапецию. По блоку на прочном канате подняли к ней мускулистого низенького, одетого в тельное трико. Там, на высоте десятка саженей от пола, он проделал несколько мягких фигур и повис вниз головой. Медленно подымали к нему необычайно красивого молодого гимнаста с тонким и скромным, северным лицом. И вот, когда повисли они там на трапециях, непонятно сплетясь телами, в цирке стало напряженно тихо.
Проволочной сетки внизу не было: там стояли только цирковые, держась за канаты. Одно неловкое движение, один выдавший мускул рук или тайно когда-то раньше лопнувшая наполовину веревка трапеции – и на песке арены будет изувеченное тело.
Это оценили. Дядя Черный тревожно наблюдал за Леней.
Между лампами и люстрами неровно освещенные и мягкие, как тени, гимнасты вкрапились дяде Черному двумя круглыми бликами: верхний, повисший вниз головою, держал в зубах трапецию нижнего, на которой тот выгибался так легко и плавно, как будто совсем был лишен веса.
Музыка не играла. Слышно было, как кто-то сзади сказал: "Зубастый малый" – и кашлянул робко, чтобы заглушить то, что сказал.
Но вот как-то быстро заменили там вверху нижнюю трапецию поясом вокруг тела красивого гимнаста, и, взятый за этот пояс вперевес зубами верхнего, он завертелся в воздухе, распластанный, как в воде, – все быстрее, быстрее. Уже не мог различить глаз ни головы, ни ног, как не различает спиц в бегущих колесах; только сплошное, зыбкое, из тельного ставшее белым, и такое беспомощное, отдавшееся случаю.
– Ай! – громко вскрикнул Леня.
Дядя Черный представил, как долго и внимательно вглядывался в этих двух Леня, чтобы, наконец, понять, испугаться – и вскрикнуть.
Лицо у Лени стало изумленное, и как-то часто мигали ресницы, точно все время он хотел зажмуриться и не мог. Он отвернулся и не смотрел на то, что его испугало; он спрятал лицо в складку теплой кофточки матери и так сидел съежась. Не видел, как слез по канату молодой гимнаст и опять поднялся уже вместе с подростком-братом в какой-то цветистой двойной коляске и как эту коляску держал в зубах там вверху и раскачивал и крутил "зубастый малый".
Долго хлопали ему и кричали, но Леня сидел и говорил тихо:
– Мама, Леня хочет в комнатку, мама... – и не смотрел вниз.
Дальше следовал комический выход Фрица и Франца – запомнились их имена в афише, – и то, чего смутно ожидал дядя Черный, случилось.
– Посмотри, какие смешные дяди! – повернула Леню мать, когда выскочили один за другим клоуны. – Ах, смешные!
Действительно, дяди были смешные. Это были не те двое, что при каждом удобном случае выбегали на арену, суетились, чихали и падали, а другие, с наклеенными носами, в огненно-желтых париках, в костюмах, нарочно приспособленных для того, чтобы вызвать смех, и с движениями людей, уверенных в этом чужом смехе. Тот, что пониже, выскочил с мандолиной и стулом, оглянулся кругом и спросил, хитро щурясь:
– Я хотит сыграть один серинад... можно? – подмигнул, свистнул носом и уселся.
Кривляясь, вышел за ним другой, с гитарой, ростом выше и видом глупее. Конечно, они не играли. Они начали спорить из-за стула и у одного циркового, которого звали "господином Юлиусом", выпрашивать другой стул. Господин Юлиус, представительный мужчина с длинными усами, кричал на них; они отбегали в притворном страхе, лаяли и, ставши к нему спиной, отбрасывали в него ногами песок, как это делают собаки. Потом низенький догадался положить стул так, чтобы усесться вдвоем. Он сел на ножки, другой на спинку... Задребезжали неистово на струнах, но чуть увлекся высокий, низенький подмигнул, поднялся – и высокий полетел кубарем, носом в песок. Так несколько раз усаживались они, и низенький все показывал, что он хитрая шельма.
"А вдруг люди эти уже пожилые, и у них есть семьи, дети?" – подумал дядя Черный.
Но убежал низенький Фриц, унеся гитару и шляпу Франца и показав ему язык. Францу полагалось это не заметить, и он долго метался по арене, крича:
– Нет мой шляп!.. Где мой шляп?
– Фриц унес, – отозвался господин Юлиус.
– Фриц?
Франц долго ломал голову, грозил кулаком, наконец перепрыгнул через барьер к кому-то из публики.
– Господин! Дайте мне ваш шляп... Фриц унес мой шляп...
Тот снял с головы и протянул котелок.
– О-о, спасибо. Я сделайт один салто-морталь.
Высоко подбросил шляпу Франц, ухмыляясь, но подошел господин Юлиус, вырвал котелок, отнес тому, кто дал (конечно, это был переодетый жокей из цирка), и рассерженно попросил ничего не давать этому шуту: никто за целость отвечать не будет.
– А ты, морда, не смей просить! – крикнул он Францу, и на весь цирк, точно всему цирку их дали, шлепнулись одна за другой три пощечины.
У Франца и сквозь белила покраснела левая щека, но он засмеялся дико и к другому из публики, тоже переодетому жокею, перепрыгнул, рыжий и нелепый:
– Господин, дайте мне ваш шляп, – я сделайт один салто-морталь.
Протянул шляпу и этот.
Отделился от толпы цирковых другой, в потертом казакине и сам какой-то потертый, подошел, вырвал шляпу:
– Сказано тебе: не брать, – не брать!
И по той же самой щеке так же три раза ударил Франца.
Бил он неловко, долго волоча руку, и Франц приседал после каждого удара и вскрикивал.
Дядя Черный еще думал только: "Что же это? Неужели это изобрели раньше, репетировали днем?.." – как вдруг Леня на весь цирк по-детски пронзительно крикнул:
– Не надо! Ай, не надо!
В синем балахончике и шапочке, такой маленький, он соскочил с колен матери, топал ножонками в дощатый, недавно сколоченный пол и кричал:
– Не надо!
И лицо у него было возмущенное, почти гневное.
И странно: синие стены публики с окнами лиц зашевелились. Почему-то отчетливо стало видно многих, неясных раньше.
– Довольно! – крикнул чей-то хриповатый голос.
– Будет!
– Довольно!
– Глупо! Умнее не могли придумать? – с разных сторон посыпались вниз голоса, как камни со стен старой крепости, которую хотели взять штурмом.
– Дайте мне ваш шляп... – подошел внизу уже к какому-то третьему Франц, но наверху поднялся такой шум и свист, что он должен был бежать с арены, добросовестно лягаясь и затыкая уши.
А Леня плакал, уткнувшись в колени матери и вздрагивая плечиками, – и у дяди Черного что-то мягкое и теплое, такое забытое, неуемное, но дорогое, поднялось и затопило душу.
Из цирка они вышли, не досмотрев многого: ни дрессированных лошадей, ни ученых собак, ни укрощенных львов. Шли по улице, скупо позолоченной фонарями, и художник говорил дяде Черному:
– Плохо: малый-то нервный! Теперь еще ночью спать не будет... Беда с ним.
Дядя Черный молчал.
VI
Поезд, с которым уехал дядя Черный часов в двенадцать ночи, был полон, как все поезда, идущие осенью с юга. Едва нашлось место в одном купе, в котором было уже пятеро: две дамы, спавшие внизу, два кавказца на верхних местах и сырой толстый священник. Священник жался в ногах у дамы, – сел он с какой-то ближней станции, – и говорил густо и веско:
– За свои же деньги и вот мучайся ночь... Деньги платишь, а удобств нет...
От всего лица его была видна при свечке только правая часть опухшей щеки и рыжая борода клином.
Кавказцы разулись. У того, который лежал напротив дяди Черного, чуть свешивалась вниз желтая, как репа, пятка.
Было душно и мутно кругом, но дядя Черный не замечал этого так остро, как бывало всегда. Вез с собою что-то радостное, и чем больше всматривался в него, уйдя вглубь глазами, тем больше видел, что это – Леня, вскрикивающий от чужой боли: "Не надо!"
Поезд качался мерно, точно танцевал на рельсах под музыку, как розовая мисс в цирке.
Слышно было, как, мурлыча, храпел кавказец с желтой пяткой. Священник заснул и густо дышал, поникнув на грудь головою.
Дядя Черный вышел на площадку вагона, где сгустилась отсырелая ночь и падал равнодушный, жиденький, но спорый, как все осенью, дождь, – и здесь, на свободе, в какую-то молитву к Лене складывались мысли:
"Леня! Пройдет лет двадцать. Дядя Черный станет седым и старым. Что, если услышит он вдруг, что стал ты среди жизни испуганный, оглянулся кругом и крикнул громко, на всю жизнь, – как тогда на весь цирк: "Не надо!"?.. Да ведь это слово людей гонимых и распинаемых, но это большое и нужное слово... Леня! Что, если ты сохранишь его в себе и вырастешь с ним вместе? Не бойся, что, услышав тебя, над тобой рассмеются! Знай, что ты носишь в себе светлое будущее..."
Дядя Черный смотрел в темные и сирые, закутанные в дождь поля, и на глазах у него тяжелели слезы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Это случилось лет за шесть, за семь до мировой войны.
Дядя Черный промелькнул перед маленьким Леней и исчез.
Правда, он прислал потом ему из столицы игрушку – лодочку в большом ящике, ярко окрашенную в красное и синее, с белыми скамейками и с оранжевой мачтой, на верху которой висел флаг до того затейливого рисунка, что Лене могли бы позавидовать все государства мира. Леня тихо ахнул, увидя такое великолепие, и долго потом не было для него более очаровательной игрушки.
Когда ему шел уже четвертый год, он вздумал даже увековечить эту лодочку красками на холсте, и отец, придя из гимназии, нашел свой холст, приготовленный для очередного этюда, щедро заляпанным красками поперек и вдоль. Однако, внимательно присмотревшись, он догадался, что без него, оставшись на полной воле, Леня деятельно трудился над изображением своей замечательной лодки с флагом неведомого государства.
Отец Лени преподавал, конечно, только рисование карандашом, и, разглядывая вдумчиво холст, он сказал, как привык говорить в классе:
– Рисунок плох!.. Почти и нет совсем рисунка... Но тона... тона, знаете ли, взяты правильно... Со-от-но-шения между тонами – это действительно не те, какие нужно... Но сами по себе тона, они, представьте себе, почти что правильны.
Мать Лени отозвалась на это гневно:
– Мальчишка измазал ему холст, а он что-то хочет в этом найти гениальное, по примеру всех вообще отцов-слюнтяев.
Однако отец медленно, но энергично повел крутолобой головой улыбаясь:
– По-мал-ки-вайте, мадам!.. Это уж вы позвольте мне знать, да-с... Этот испорченный, по-вашему, холст я спрячу, а потом мы посмотрим, мадам. Мы-ы посмотрим еще, по-го-дите...
И сквозь свои круглые очки он сверкающе поглядел в пенсне жены, собирая запачканные Леней кисти и засовывая их в стаканчик, где был скипидар.
Со стороны всякому было видно, что была это не совсем спевшаяся пара мать и отец Лени. Он был неуверен, она решительна; он только строил догадки там, где для нее все уже было совершенно ясно; он был медлителен, она быстра; он еще только пытался разобраться в том или ином человеке, а она уж резала: "Дурак. Невежда. Скотина..." Где улыбался снисходительно он, там часто она негодовала. Однако случалось и так, что когда смеялась она, негодовал он... И все это происходило потому, что у него было меркой жизни его искусство, от которого отгородила она себя раз и навсегда.
Может быть, он примирил бы ее со своей живописью, если бы она видела когда-нибудь полученные за нее деньги. Но холсты его не продавались: их даже некому было и показать в этом небольшом уездном городе, и уж совсем не с кем было говорить тут об искусстве.
А говорить об искусстве он мог часами, не уставая, напротив, разгорячаясь все больше и больше от собственных слов и представлений.
Большие, подлинные творцы-художники так могут говорить об искусстве только тогда, когда от искусства их оторвали насильно и надолго; в остальное время они творят.
Михаил Петрович Слесарев не то чтобы не понимал этого, но он твердо считал, что буква состоит из элементов, а линия из точек и что всякий штрих, проведенный им на холсте кистью, и всякое красочное пятно, брошенное им на холст, близки к настоящим, единственным штрихам и пятнам, найти которые только вопрос времени и терпения.
И его этюды были бесчисленны.
Едва успев пообедать, придя из гимназии, он уже садился за холст или уходил с этюдником на "натуру". Если погода была неподходящей – дождливой осенью или зимою, – он ловил капризы солнца на всем, что видел из окон своей квартиры.
Но солнце, идущее к закату, стремительно меняет освещение и плотность предметов и зыбкими делает их очертания; надо было поспеть за этой прихотливой работой солнца, и с лихорадочной быстротою набрасывал Михаил Петрович один этюд за другим.
Он старался всячески экономить холст, он делал этюды на совсем небольших клочках, и все-таки фабричный холст, даже самый запах которого так любят художники, был для него не по жалованью дорог. Он начал приготовлять холсты сам, из простой парусины. Так холсты обходились гораздо дешевле, но краски в красивых тюбиках германской фабрики Мёвеса или даже русской Досекина, – их тоже выходило много, и приходилось платить по рублю за совсем маленький тюбик кармина или краплака. А между тем разве художники Ренессанса не сами приготовляли для себя краски? И Михаил Петрович в долгие вечера при лампе принялся деятельно фабриковать себе краски из обыкновенных малярных Суриков, умбр и охр, а маленький Леня внимательно следил за этим.
– Вот такая получается штуковина, а? Видал, какая химия? – весело обращался к нему отец.
– Видал, какая химия, – старательно и совершенно серьезно повторял Леня, сдвигая бровки.
Это приготовление красок отцом всегда его занимало, даже как будто больше, чем сама живопись отца, но мать его, Ольга Алексеевна, которая при той же висячей лампе в столовой шила на машинке или правила ученические тетради, приходила часто в ярость и говорила сосредоточенно и раздельно, как в классе:
– Михайло! Сейчас убери отсюда всю эту вонючую дрянь, или я ее выброшу к черту в форточку!
Михаил Петрович знал уже, что она действительно выбросит, если так сказала. Он поспешно собирал со стола всю свою "химию" и уносил в мастерскую, бормоча:
– "Во-ню-чи-е", когда они даже и не думают вонять... Скажет тоже: во-ню-чие!.. Я просто керосин экономил, не хотел в мастерской лишнюю лампу зажигать.
Ольга Алексеевна любила веселых гостей и не любила скучных, хотя водить знакомство со скучными только и могло быть для них полезно. И когда уходил такой скучный гость, говоря при этом:
– Нуте-с, я должен идти все-таки... И я ухожу.
Она отзывалась немедленно:
– И отлично делаете. Давно бы пора.
Она любила свежие анекдоты и преферанс; за преферансом она выносила даже и скучных людей, – выручал интерес игры.
Квартира, которую они занимали, нравилась ей тем, что была в ней большая, светлая, удобная кухня, так как, кроме того что она увлекалась шитьем на машинке, она с удовольствием стирала белье, погружая полные сильные руки до локтей в теплую мыльную пену, но с еще большим удовольствием варила она украинский борщ и пекла сдобные пироги.
Тот синенький улей в саду, который видел дядя Черный, остался от целой пасеки, заведенной было здесь Ольгой Алексеевной, когда окончила она курсы пчеловодства: не было смысла заниматься этим, так как мед был очень дешев. Точно так же не было смысла заниматься и огородничеством, хотя курсы огородничества она тоже прошла в свое время, – овощи были совсем нипочем, и работа около них только зря отнимала бы время, а разные копеечные расчеты ненавидела она до бешенства.
В ней бурлил большой запас физических сил, и если бы поблизости от их города стояли горы с ледяными заманчивыми вершинами, она непременно стала бы альпинисткой. Но гор не было, кругом лежала ровная новороссийская степь, и только на одном изгибе небольшой речки, километрах в трех от города, расположилась дубовая роща.
Эта роща всегда влекла к себе Ольгу Алексеевну, но мало находилось охотников до дальних прогулок и любителей дубовых рощ, и она была рада возможности ходить туда вместе с Михаилом Петровичем, когда, окончив Академию художеств, появился он у них в гимназии и неутомимо начал бродить по окрестностям города с самодельным этюдником, ящиком для кистей и красок, широким черным зонтом и складной табуреткой.
За дубовой рощей было село Песковатое, и в церкви этого села они обвенчались в одну из подобных экскурсий.
Около колонны в церкви, на полу, Михаил Петрович устроил свой табурет, на него положил этюдник, на этюдник ящик с красками, а сверху зонт, и, кружась с Ольгой Алексеевной вокруг аналоя, причем совсем неведомые ему парни держали над ними венцы, он все поглядывал на свои драгоценности, – не стащили бы их неизвестно каким образом и зачем набившиеся в церковь сельские девки. И чуть только кончилось венчанье, он поспешно ушел писать еще не отгоревший закат, предоставив Ольге Алексеевне самой расплачиваться, как она знает, и с попами, и с певчими, и с шаферами.
И после этого совершенного на ходу и между делом обряда они по-прежнему говорили друг другу "вы", только он начал уже звать ее "мадам", а она обращалась к нему, как и раньше: "Эй вы, сеньор!" – и только когда ругалась с ним, говорила ему "ты" и "Михайло".
Из писателей она любила только скандинавцев, но если и мечтала когда-нибудь поехать за границу, то непременно в Венецию; и единственное, что висело на стене в ее спальне, был гобелен, изображающий палаццо дожей.
Преподавала она в приготовительном классе женской гимназии, и маленькие приготовишки удручали ее своей глупостью. Она диктовала им: "Слеза хоть жидка, но едка", а они писали: "Слезай под житка на едка". Она спрашивала:
– Почему пчелу называют мохнаткой?
А они отвечали:
– Потому что она лапками махает.
И когда дело дошло однажды до языческого жреца, первая из ее учениц храбро объяснила, что это такой человек, который языки жрет.
И, говоря потом уже не с приготовишками, Ольга Алексеевна только и ждала подобных невинных глупостей и, как сама она признавалась, ошибалась чрезвычайно редко, острого же языка ее боялись все ее товарищи по гимназии.
До Михаила Петровича ей делал было предложение незадолго перед тем назначенный к ним учитель словесности Козличенко, нежинец, но, поговорив с ним всего один вечер после того, она сказала решительно:
– Послушайте! Но ведь вы же совершенно феноменальный дурак! И хотели вы, чтобы я еще замуж за такого пошла? Идите вон!
В Михаиле Петровиче ей нравилась неискоренимая детскость и глубокое упорство верящего в себя художника, кроме того – сверканье глаз, с каким он говорил об искусстве.
Однако долго, – именно так долго, как мог говорить он, – она не могла его слушать и, раздражаясь вдруг, кричала:
– Сеньор, замолчите!
А если он не мог бросить мысли, не досказав ее до конца, она кричала еще сильнее, вскакивая с места:
– Михайло! Я тебе сказала – замолчи! Если будешь еще долдонить, запущу калошей!
Михаил Петрович говорил примирительно:
– Хорошо и то, что хоть калошей. Калоша все-таки мягкий предмет... – И умолкал.
Ему нравилось в жене то, чего не было в нем самом: бойкое отношение ко всем обстоятельствам жизни и к людям. Однажды он получил письмо от местного ходатая по делам у мирового судьи, от мещанина Зверищева, с требованием уплатить какой-то базарной торговке десять рублей за оскорбление и порчу товара, иначе дело будет передано судье.
Михаил Петрович обеспокоился и сказал жене, что с торговками связываться вообще не следует, но Ольга Алексеевна накричала на него, конечно, а когда явился к ним на квартиру сам Зверищев, требуя все те же десять рублей, она собственноручно вытолкала его вон.