355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Кара-Мурза » Общество знания: История модернизации на Западе и в СССР » Текст книги (страница 16)
Общество знания: История модернизации на Западе и в СССР
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:10

Текст книги "Общество знания: История модернизации на Западе и в СССР"


Автор книги: Сергей Кара-Мурза


Соавторы: Геннадий Осипов

Жанр:

   

Политика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

Одним из тех, кто заложил основы нового обществоведения, включающего художественное воображение в систему знания, был Грамши. Недаром его имя называют в одном ряду с именами М. Бахтина в культурологии, М. Фуко и других новаторов в философии. Грамши – один из первых философов, которые почувствовали новую научную картину мира и перенесли ее главный дух в науку об обществе[83]83
  Истмат зародился в культуре, имеющей истоком механическую картину мира Ньютона, потому-то все его метафоры и аллегории механистичны, как движение поршня в паровой машине. Как говорят, эта картина мира покоится на «физике бытия». Иная картина мира стала складываться в нашем веке, в ней были учтены те «аномалии», которые исключались из механической картины – необратимости, нелинейности, флуктуации и цепные процессы, самоорганизация. Это – «физика становления». Главный ее интерес направлен на процессы перехода, изменения, катастроф.


[Закрыть]
.

Опираясь на теорию Грамши, культурологи объясняют роль вещи («ширпотреба») в установлении и поддержании гегемонии буржуазии в западном обществе. Вещи (материальная культура) создают окружающую среду, в которой живет средний человек. Они несут «сообщения», оказывающие мощное воздействие на обыденное сознание. Если же вещи проектируются с учетом этой их функции как «знаков» («информационных систем из символов»), то в силу огромных масштабов и разнообразия их потока они могут стать решающей силой в формировании обыденного сознания. Именно дизайн ширпотреба (особое место в нем занимает автомобиль) стал в США главным механизмом внедрения в сознание культурных ценностей (создания и сохранения «культурного ядра» общества). Специалисты особо отмечают способность этого механизма к эффективной «стандартизации и сегментации» общества – важной политической технологии.

Стандартизация и сегментация – условие культурной гегемонии в гражданском обществе, где требуется сохранять «атомизацию», индивидуализацию людей. Но в то же время надо соединять «сегменты» связями, не приводящими к органическому единству – безопасными для гегемонии. Как показали исследования по методологии Грамши, эффективным средством для этого стал в США спорт. Он порождал такие символы и образы, которые связывали мягкими связями, не ведущими ни к какому социальному единству, самые разные сегменты общества – от негритянского дна до буржуазной элиты. Спорт создавал особый срез общей массовой культуры и обыденного сознания. Сегодня это знание стало основой одной из важнейших политических технологий «общества знания», которой стремятся овладеть все политические режимы.

Наконец, в логике учения Грамши в современном «обществе знания» вводится в политическую технологию театр. Сам Грамши в своей теории гегемонии также уделял большое место театру, особенно театру Луиджи Пиранделло, который немало способствовал приходу к власти фашистов в Италии[84]84
  Сам Пиранделло тоже понимал эту роль театра. Он писал, что Муссолини – «истинный человек театра, который выступает, как драматург и актер на главной роли, в Театре Веков».


[Закрыть]
. В США проведены исследования о роли театра в разрушении культурного ядра стран социалистического лагеря в 70-80-е годы. Так, например, рассмотрена работа известного в ГДР театра Хайнера Мюллера, который в своих пьесах ставил целью «подрыв истории снизу». Это – типичный пример явления, названного «антиинституциональным театром», то есть театром, подгрызающим общественные институты. Согласно выводам исследования, постановщики сознательно «искали трещины в монолите гегемонии и стремились расширить эти трещины – в перспективе вплоть до конца истории».

Теперь говорят о возникновении, наряду с «обществом знания», общества спектакля. В людях ослаблена их ипостась граждан, они стали как бы зрителями, наблюдающими захватывающий спектакль. А сцена – весь мир, мы – массовка, а артисты спускаются со сцены в зал. И мы теряем ощущение реальности. Лебон сказал о толпе, что «нереальное действует на нее почти так же, как и реальное, и она имеет явную склонность не отличать их друг от друга». Ги Дебор в книге «Общество спектакля» (1967) показал, что современные технологии способны разрушить в человеке знание, полученное от реального исторического опыта, заменить его знанием, искусственно сконструированным «режиссерами» [110].

В «обществе знания» возникли новые технологические средства, позволяющие охватить интенсивным воздействием спектакля миллионы людей одновременно. Возникли и организации, способные ставить невероятные ранее по масштабам политические спектакли – ив виде массовых действ и зрелищ, и в виде кровавых провокаций. Появились новые виды искусства, сильно действующие на психику (например, перформанс, превращение куска обыденной реальности в спектакль).

Все это вместе означало переход в новую эру – постмодерн, с совершенно новыми, непривычными этическими и эстетическими нормами. Постмодернизм – это радикальный отказ от норм Просвещения, от классической логики, от рационализма и понятия рациональности вообще. Это стиль, в котором «все дозволено», «апофеоз беспочвенности». Здесь нет понятия истины, а есть лишь суждения, конструирующие любое множество реальностей.

Речь идет о важном сдвиге в культуре, о сознательном стирании грани между жизнью и спектаклем, о придании самой жизни черт карнавала, условности и зыбкости. Это происходило, как показал М. Бахтин, при ломке традиционного общества в средневековой Европе. Сегодня эти культурологические открытия делают политической технологией.

Этот переход накладывается на более широкий фон антимодерна – отрицания норм рационального сознания, норм Просвещения. Это постоянные разрывы непрерывности. Действия с огромным «перебором», которых никак не ожидаешь. Человек не может воспринимать их как реальность и потому не может на них действенно реагировать – он парализован. Художественными средствами создается культурный шок, который эффективно используется в политике исходя из научного знания об обществе в этом аномальном состоянии. Можно вспомнить танковый расстрел Дома Советов в 1993 г. или об атаке на небоскребы в Нью-Йорке в 2001 г.

Важное знание было получено и использовано во время «холодной войны» в странах Восточной Европы. Для общественных конфликтов в этих странах в целом была характерна театральная, ритуальная атмосфера. Особенно это относится к Польше, где наиболее сильны традиции «политического символизма». Как говорят, методологической основой «бархатных революций» был социалистический постмодернизм, развившийся вследствие того, что в сознании интеллигенции этих стран господствовал «социалистический идеализм» (а не социалистический реализм, как считалось в официальной идеологии) [146]. «Общество знания» Восточной Европы было устроено совсем не так, как представлялось в историческом материализме.

В обществе спектакля особым видом театрализованного ритуала являются выборы. Они служат квинтэссенцией политического театра и при умелом использовании настолько деформируют всю систему знания и сознания незападных обществ, что становятся технологиями для постмодернистских революций нового типа – «оранжевых» [126].

Научное знание и здравый смысл

К традиционному знанию примыкает особый тип знания, которое вырабатывается обыденным сознанием. Оно «записано» на естественном бытовом языке, хранится обычно в виде расхожих выражений и штампов, умозаключения делаются в виде коротких цепочек с упрощенной логикой. Это знание систематизируется и совершенствуется в рамках здравого смысла, более развитой и строгой части обыденного сознания.

Обобщая опыт и закрепляя его в традиционных суждениях, здравый смысл консервативен. Он не настроен на выработку блестящих, оригинальных решений, но надежно предохраняет против наихудших решений. Этот консерватизм и осмотрительность и ставится в вину здравому смыслу.

Действительно, здравый смысл может подавлять дух новаторства, он слишком уважает историю. Уайтхед под таким углом зрения сравнивает древних египтян и греков. В культуре Египта было очень велико почтение к истории и очень развит здравый смысл. По мнению Уайтхеда, именно из-за этого «им не удалось обобщить свои геометрические познания, и потому они упустили шанс стать основателями современной цивилизации. Избыток здравого смысла имеет свои недостатки. Греки со своими туманными обобщениями всегда оставались детьми, что оказалось весьма кстати для современного мира. Панический страх заблуждений означает смерть для прогресса, а любовь к истине – его гарантию» [244, с. 350].

Возрождение, взяв идеалом этот «греческий» тип мышления (в противовес «египетскому»), принижало значение консервативного сознания и здравого смысла. Интеллектуалы Возрождения первыми провозгласили ценность неопределенности и отвергли «цензуру» опыта и традиции. М. Л. Андреев писал: «Гуманисты одинаково непринужденно выказывали себя республиканцами и монархистами, защищали политическую свободу и осуждали ее, становились на сторону республиканской Флоренции и абсолютистского Милана. Они, вернувшие на пьедестал идеал римской гражданской добродетели, даже не думали подражать своим любимым античным героям в их верности идее, родине, долгу» [49, с. 339].

Однако, нетрудно видеть, что в рамках здравого смысла добывается, систематизируется и распространяется самый большой массив знания, которым пользуется человечество. Этот массив вступает в непрерывное взаимодействие с другими массивами знания и перекрывается с ними. При этом наблюдается и синергический, кооперативный эффект, и конфликты.

Знание, вырабатываемое здравым смыслом, находится в сложных отношениях с научным знанием. В реальной жизни люди не имеют времени, чтобы делать сложные многоступенчатые умозаключения по большинству вопросов. Они пользуются здравым смыслом. Это – инструмент рационального сознания, который, однако действует иначе, нежели научная рациональность. Он служит главным подспорьем логическим рассуждениям и умозаключениям.

Но с момента Научной революции в среде высокообразованных людей здравый смысл стал цениться невысоко, куда ниже, чем развитые в науке приемы теоретического знания. При обсуждении когнитивной структуры «общества знания» здравый смысл, как правило, вообще не упоминается. На деле речь идет об интеллектуальном инструменте, никак не менее важном, чем научное мышление. Более того, само научное знание становится социально значимой силой только при наличии массовой поддержки здравого смысла.

Теоретическое научное знание может привести к блестящему, наилучшему решению, но часто ведет к полному провалу – если из-за недостатка средств (информации, времени и пр.) человек привлек негодную для данного случая теорию. Поэтому в реальности оба массива знания и оба способа добывать его дополняют друг друга. И когда научное мышление стало теснить и принижать здравый смысл, на его защиту выступили философы разных направлений (например, такие, как А. Бергсон и А. Грамши).

Приведем несколько замечаний Бергсона. Он говорил перед студентами, победителями университетского конкурса, в 1895 г.: «Повседневная жизнь требует от каждого из нас решений столь же ясных, сколь быстрых. Всякий значимый поступок завершает собою длинную цепочку доводов и условий, а затем раскрывается в своих следствиях, ставящих нас в такую же зависимость от него, в какой находился он от нас. Однако обычно он не признает ни колебаний, ни промедлений; нужно принять решение, поняв целое и не учитывая всех деталей. Тогда-то мы и взываем к здравому смыслу, чтобы устранить сомнения и преодолеть преграду. Итак, возможно, что здравый смысл в практической жизни – то же, что гений в науках и искусстве…

Сближаясь с инстинктом быстротой решений и непосредственностью природы, здравый смысл противостоит ему разнообразием методов, гибкостью формы и тем ревнивым надзором, который он над нами устанавливает, уберегая нас от интеллектуального автоматизма. Он сходен с наукой своими поисками реального и упорством в стремлении не отступать от фактов, но отличен от нее родом истины, которой добивается; ибо он направлен не к универсальной истине, как наука, но к истине сегодняшнего дня…

Я вижу в здравом смысле внутреннюю энергию интеллекта, который постоянно одолевает себя, устраняя уже готовые идеи и освобождая место новым, и с неослабевающим вниманием следует реальности. Я вижу в нем также интеллектуальный свет от морального горения, верность идей, сформированных чувством справедливости, наконец, выпрямленный характером дух… Посмотрите, как решает он великие философские проблемы, и вы увидите, что его решение социально полезно, оно проясняет формулировку сути вопроса и благоприятствует действию. Кажется, что в спекулятивной области здравый смысл взывает к воле, а в практической – к разуму» [66].

Грамши тоже дал высокую оценку здравому смыслу, причислив его к разновидности рационального мышления. Он писал в «Тюремных тетрадях»: «В чем же именно заключается ценность того, что принято называть „обыденным сознанием“ или „здравым смыслом“? Не только в том, что обыденное сознание, пусть даже не признавая того открыто, пользуется принципом причинности, но и в гораздо более ограниченном по своему значению факте – в том, что обыденное сознание в ряде суждений устанавливает ясную, простую и доступную причину, не позволяя никаким метафизическим, псевдоглубокомысленным, псевдоученым и т. д. ухищрениям и премудростям совлечь себя с пути. „Обыденное сознание“ не могли не превозносить в XVII и XVIII веках, когда люди стали восставать против принципа авторитета, представленного Библией и Аристотелем; в самом деле, люди открыли, что в „обыденном сознании“ имеется известная доза „экспериментализма“ и непосредственного, пусть даже эмпирического и ограниченного, наблюдения действительности. В этом и поныне продолжают видеть ценность обыденного сознания, хотя положение изменилось и реальная ценность сегодняшнего „обыденного сознания“ значительно снизилась» [100, с. 48].

Грамши отделяет здравый смысл от обыденного сознания (житейского смысла) как знание более рационализированное и аналитическое. Говоря о взаимоотношении их с философией он даже помещает здравый смысл на одну с философией сторону баррикады: «Философия – это критика и преодоление религии и житейского смысла, и в этом плане она совпадает со „здравым смыслом“, который противопоставляется житейскому смыслу» [100][85]85
  Говоря о «философии эпохи» (в смысле сложившейся в данную эпоху системы знания), Грамши считает, что к ее ядру относится «совокупность всех индивидуальных и выражающих различные тенденции философских теорий плюс научные взгляды, плюс религия, плюс житейский смысл» [99, с. 101].


[Закрыть]
.

Существенны для нашей темы и рассуждения Грамши о роли политики, как особого знания, в интеграции здравого смысла в систему знания современного общества. Об этих мыслях, разбросанных в «Тюремных тетрадях», К. М. Долгов пишет в предисловии к двухтомнику избранных текстов Грамши: «Философия, в отличие от религии и обыденного сознания, является духовным укладом высшего порядка, и как таковая она неизбежно вступает с ними в конфронтацию и стремится их преодолеть…Нельзя отрывать философию от политики, как нельзя отрывать философию народных масс от философии интеллигенции. Более того, именно политика связывает философию здравого смысла с „высшей“ философией, обеспечивая взаимосвязь народа и интеллигенции» [113].

И все же доминирующей линией в онаученной части культуры Нового времени было третирование здравого смысла не просто как упрощенного способа познания, но и как источника ложного знания. Как пишет З. Бауман, «для Спинозы единственное знание, достойное этого имени, есть знание твердое, абсолютное… Спиноза разделял идеи на четкие категории (не оставляя места для „среднего случая“) – такие, которые образуют знание, и ложные. Последним безоговорочно отказывалось в какой-либо ценности, и они характеризовались чисто отрицательно – через отсутствие знания» [61].

По мнению Баумана, ведущие философы и ученые-мыслители эпохи становления современной науки были едины в этом мнении. Он пишет: «Долг философии, который Кант взялся установить, состоял, наоборот, в „разрушении иллюзий, берущих свое начало в ложных понятиях, какие бы заветные надежды и ценные ожидания ни были разрушены их объяснением“. В такой философии „мнения совершенно недопустимы“. Суждения, допущенные к философскому трибуналу разума, необходимы и несут в себе „строгую и абсолютную универсальность“, т. е. они не допускают никакой конкуренции и не оставляют в стороне ничего, что может требовать авторитетного признания…

Декарт бы охотно с этим согласился: „Человек, который ставит целью развитие своих знаний выше обыденного уровня, должен стыдиться использования в качестве повода для сомнений форм речи, придуманных простонародьем“ (Второе Размышление). И интуиция и дедукция, систематически развернутые философом, „есть наиболее твердые пути знания, и ум не должен допускать других. Все другое должно быть отвергнуто как чреватое ошибками и опасностями… Мы отвергаем все подобное чисто вероятное знание и полагаем себе правилом доверять лишь тому, что вполне известно и не может быть поставлено под сомнение“ (Правила для Руководства Ума)…

Все это вместе очерчивает то, что Ричард Рорти назвал „основополагающей философией“, обвинив Канта, Декарта и Локка в том, что они совместно навязали эту модель последующим двум столетиям философской истории» [61].

В новом обществоведении, которое формировалось в парадигме Научной революции, здравый смысл отрицался как антипод рационального сознания идеального индивида, как продукт местных условий, предопределяющих групповую идентичность той или иной «общины». Рационализм Научной революции следовал идеалу универсализма и видел в особенностях местных культур фильтр, отделяющий здравый смысл от достоверного знания.

Дж. Грей писал об этом конфликте универсализма со здравым смыслом: «Предшественником современной либеральной интеллектуальной традиции является Томас Гоббс, который… в основу своей концепции политических обязательств положил идею индивидуального рационального выбора, одушевлявшую весь последующий либерализм, будь он по своей теории морали правовым, утилитаристским или же основанным на концепции общественного договора. Кроме того, Гоббс стал основоположником современной традиции, – ведущей свое происхождение еще от софистов, – в которой формируемая местными условиями историческая идентичность индивидов считается искусственной и поверхностной, и только досоциальная природа человека – подлинной. Эта рационалистическая и универсалистская традиция либеральной политической философии, как и остальная часть проекта Просвещения, села на мель, столкнувшись с рифами плюрализма ценностей, утверждающего, что ценности, воплощенные в различных способах жизни и человеческой идентичности, и даже в пределах одного и того же способа жизни и идентичности, могут быть рационально несоизмеримыми» [103, с. 136].

Вслед за наукой и философией столь же дискриминационную установку в отношении обыденного сознания и здравого смысла заняла социология, которая с первых же шагов осознала себя именно как социология «общества знания». В этой роли она примкнула к науке в качестве важного инструмента в системе господства

Бауман продолжает: «Философская и политико-государственная версии модернистского проекта нашли свои эквиваленты в двух аспектах социологической практики. Во-первых, социология взяла на себя критику здравого смысла. Во-вторых, она взялась за конструирование схем социальной жизни, относительно которых можно было бы эффективно выявлять отклонения, недозволенные формы поведения и все такое, что с системной точки зрения выступало как проявление социального беспорядка.

В своем первом случае она предложила себя публике в качестве третейского судьи в борьбе между различными формами понимания человеческих проблем, в качестве поставщика знаний относительно „истинных пружин“ человеческого поведения и судьбы и, значит, в качестве предводителя на пути к истинной свободе и рациональному существованию с применением адекватных средств и эффективностью действия. Во втором случае она предлагала власть имущим любого уровня свои услуги как планировщика условий, которые обеспечат предсказуемое, стандартизованное человеческое поведение. Распыляя и нейтрализуя последствия индивидуальной свободы, она ставила выявляемые ею законы рациональности на службу социальному порядку, базирующемуся на власти» [61].

В когнитивном плане обществоведение как философия общества и обществоведение как инструмент власти совпадали в своем отрицании здравого смысла как низового массового знания «о себе». Бауман подчеркивает это совпадение: «Обе функции „модернистской“ социальной науки своей единой целью имели борьбу с амбивалентностью – с сознанием, скандально не признающим разума, сознанием, за которым нельзя признать хваленой человеческой способности знания истины, со знанием, за которым нельзя признать права заявить, что оно схватывает, исчерпывает объект и овладевает им, как это обещает „истинное“ знание. Иначе говоря, их задачи совпадали в том, что касается осуждения, отрицания и лишения легитимности всего „чисто опытного“ – спонтанных, самодельных, автономных проявлений человеческого сознания и самосознания. Они неотвратимо вели к отрицанию человеческой способности достичь адекватного знания о себе самом (или, скорее, они квалифицировали всякое знание о себе, в силу самого факта, что это знание о себе, как неадекватное). Так же, как Церковь должна была относиться к своей пастве как к сборищу грешников, модернистские социальные науки должны были относиться к своим объектам как к невеждам» [61].

Если на первом этапе институционализации науки ее идеологи делали упор на общедоступности научного знания, то по мере роста престижа и социального статуса ученых стали высказываться совершенно противоположные утверждения. Так, Гершель писал вначале: «Наука есть знание всех, расположенное в таком порядке и по такому методу, которые делают это знание доступным для каждого». В более поздних работах он, напротив, подчеркивает, что здравый смысл не совпадает с научным знанием и научное мышление требует отказа от многих мыслительных привычек здравого смысла (см. [148]).

Исходя из этих представлений модерна, резко отрицательную позицию по отношению к здравому смыслу занял Маркс. В системе общественного сознания обыденное сознание у него определенно предстает как ложное. В программном труде Маркса, написанном совместно с Энгельсом, сказано: «Люди до сих пор всегда создавали себе ложные представления о себе самих, о том, что они есть или чем они должны быть. Согласно своим представлениям о боге, о том, что является образцом человека, и т. д. они строили свои отношения. Порождения их головы стали господствовать над ними. Они, творцы, склонились перед своими творениями. Освободим же их от иллюзий, идей, догматов, от воображаемых существ, под игом которых они изнывают. Поднимем восстание против этого господства мыслей» [178, с. 11].

Таким образом, программа Маркса в общей гносеологии декларирована как «восстание против господства мыслей», порожденных обыденным сознанием. Эта программа исходит из постулата о полной детерминированности обыденного сознания людей материальными условиями их жизни, так что накапливаемое до возникновения науки знание было пассивно и имело лишь «видимость самостоятельности» и было заведомо ложным: «Общественная структура и государство постоянно возникают из жизненного процесса определенных индивидов – не таких, какими они могут казаться в собственном или чужом представлении, а таких, каковы они в действительности» [178, с. 24].

Согласно представления Маркса, знание, порожденное в рамках здравого смысла, не обладало способностью к развитию – оно лишь следовало за материальным бытием как его отражение. Фактически, тем самым отрицался сам статус здравого смысла как принадлежащего к системе знания. Представления здравого смысла якобы не могли меняться под воздействием их собственного развития как знания, путем анализа причинно-следственных связей, приложения меры и логики. Для нас очень важно, что эта установка была принята в советской марксистской гносеологии.

Напротив, в среде левой интеллигенции, близкой к народникам и левым кадетам (в том числе принявшим Октябрьскую революцию) здравый смысл признавался как источник знания, который был одним из корней современной науки. Вернадский писал в 1888 г.: «Масса народная обладает известной возможностью вырабатывать известные знания, понимать явления – она, как целое и живое, обладает своей сильной и чудной поэзией, своими законами, обычаями и своими знаниями… Я сознаю, что в народных массах бессознательно идет работа, благодаря которой вырабатывается что-то новое… что приведет к неведомым, неизвестным результатам… Вот этой работой достигается известное общественно знание, выражающееся в иных законах, иных обычаях, в иных идеалах… Я вижу, как из работы отдельных лиц, опирающихся и исходящих постоянно из познанного массами, выработалось огромное, подавляющее здание науки… Но в этой работе научной является форма той же массовой работы, только более односторонней и потому менее сильной, менее результативной» [89, с. 398].

Однако начиная с 60-х годов в советском обществоведении стало превалировать отношение к здравому смыслу, следующее установкам западных идеологов позитивной науки, и Маркса. Так, М. К. Мамардашвили пишет как об установленном факте, «что социально возникшие идеи, представления, иллюзии и т. д. устранимы не столько идейной критикой (так сказать, заменой их знанием), сколько прежде всего практическим опытом измененной реальной деятельности, опытом классов и социальных движений, изменением социальных систем отношений и структур» [169].

Из этой установки вытекает необходимость «идеологических уполномоченных» («особого идеологического сословия»), которые объясняют людям, что они из себя представляют. Поскольку «знание – сила», это сословие получает реальную власть для решения судьбы народных масс.

М. К. Мамардашвили подчеркивает, что даже рационализированное, но не «уполномоченное», сознание человека не обладает способностью «ясного сознания его положения» и его связи с действительностью. Он пишет: «Эта связь с действительностью может стать объектом специального научного анализа, как она стала, например, в марксовой критике „немецкой идеологии“, но в самом рационализированном сознании она не выступает. Более того, в нем что-то исключает для человека ясное сознание своего действительного положения, способность увидеть то содержание, которое в нем имеется налицо, но не признано. Поэтому в анализе превращенных, стерших следы своего происхождения форм Маркс идет от того, что кажется самодеятельным и самостоятельным, к восстановлению действительного сознания по предметам… Как постоянно показывает Маркс, основная зависимость и „точка роста“ рационализированных косвенных образований в культуре состоят в том, что именно превращенное сознание, стихийно порожденное общественным устройством, разрабатывается – уже a posteriori и специально – идеологическими уполномоченными господствующего при этом устройстве класса. Оно является мыслительным материалом и духовным горизонтом особого идеологического сословия, которое и создает официальную, а тем самым и господствующую в обществе идеологию класса» [169].

Бауман пишет об этой установке: «В политической практике она проложила путь пренебрежению общественным мнением и желаниями как всего лишь проявлениями „ложного сознания“, игнорированию всех точек зрения вне установленной иерархии власти…Фокусирование Маркса на „истинном сознании“ как на пропасти, которую нужно заполнить, чтобы перекинуть мост к достойному обществу, имело тенденцию превращать пролетариат в сырой материал политики, который следует собрать и переработать с помощью Партии. Ее лидерство, таким образом, оправдывается тем, что она обладает теорией и сознательностью» [61].

Эта установка Маркса проявилась прежде всего в его антропологической модели самого пролетария, культурно-исторического типа рабочего в условиях капитализма. Маркс пишет: «Человек (рабочий) чувствует себя свободно действующим только при выполнении своих животных функций – при еде, питье, в половом акте, в лучшем случае еще расположась у себя в жилище, украшая себя и т. д., – а в своих человеческих функциях он чувствует себя только лишь животным. То, что присуще животному, становится уделом человека, а человеческое превращается в то, что присуще животному.

Правда, еда, питье, половой акт и т. д. тоже суть подлинно человеческие функции. Но в абстракции, отрывающей их от круга прочей человеческой деятельности и превращающей их в последние и единственные конечные цели, они носят животный характер» [177, с. 91].

Поразительно, как в советском обществоведении могли принять утверждение, будто весьма неопределенное явление «отчуждения труда» превращает человека в животное! Как такое может быть? Где Маркс в реальности видел таких «животных»? Как же в таком случае можно было ожидать, что именно пролетариат станет классом, способным выполнить миссию освобождения человечества?

Опираясь на эти положения, «идеологические уполномоченные» истмата во время перестройки стали в принципе отвергать рациональные доводы, исходящие из повседневного опыта людей. Авторы канонического учебника исторического материализма В. Ж. Келле и М. Я. Ковальзон писали: «Поверхностные, основанные на здравом смысле высказывания обладают немалой притягательной силой, ибо создают видимость соответствия непосредственной действительности, реальным интересам сегодняшней практики. Научные же истины всегда парадоксальны, если к ним подходить с меркой повседневного опыта. Особенно опасны так называемые „рациональные доводы“, исходящие из такого опыта, скажем, попытки обосновать хозяйственное использование Байкала, поворот на юг северных рек, строительство огромных ирригационных систем и т. п.» [131].

При этом невозможно было и слова сказать об абсурдности их доводов: из каких парадоксальных научных истин следует, что недопустимо «хозяйственное использование Байкала» или «строительство огромных ирригационных систем»? Ведь это просто глупость!

В духе этой нетерпимости научного рационализма Просвещения формировалось и современное обществоведение. По словам Баумана, Дюркгейм требовал, чтобы «…мозг социолога был настроен так же, как мозг физика, химика или физиолога, когда они погружаются в еще неисследованную сферу науки. Когда он проникает в социальный мир, он должен осознавать, что проникает в незнаемое. Он должен чувствовать, что перед ним – факты, законы относительно которых так же неведомы, как законы жизни до того, как развилась биология». Ясно, что это осень сильное утверждение, поскольку человеческое общество, в отличие от растений или минералов, не является «незнаемым», люди обладают огромным запасом знаний о себе и о своих действиях.

Бауман пишет: «Откровения Дюркгейма действительно говорят о многом: о том, что для обеспечения научности социологической практики непрофессиональным мнениям должно быть отказано в авторитете (а на самом деле, непрофессионалам должно быть отказано в доступе к истине, простым членам общества – в способности формировать адекватное представление о себе и своих обстоятельствах). Дюркгеймовские правила социологического метода утверждают прежде всего верховенство профессионала по отношению к непрофессионалу, к его интерпретации реальности, и право профессионала исправлять, изгонять из зала суда или просто отменять непрофессиональные суждения. Эти правила входят в риторику власти, в политику законодательного разума» [61].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю