Текст книги "Сахарный немец"
Автор книги: Сергей Клычков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ОТРИНУТЫЙ ЛИК
ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР
В Чагодуе был сегодня базар, и вдоль коновязи у трактира Ивана Иваныча Петухова, густо набившись, стояли телеги и дроги, задравши высоко к небу оглобли, в передках лошади сено смачно жевали, а в трактире слышались ругань и брань, и из фортки клубом валил серый, густой, как снятая сметана, смешанный с махорочным дымом пар и в пару разгульная песня:
Ах, мне не надо бы коровы с молоком,
Эх,– лучше дай-ка мне кисет с табаком...
– Пойдем, Микалаша,– тычет кнутом Петр Еремеич в трактир,– небось чайком угостишь...
– Пойдем, половинку раздавим, – Зайчик ему говорит...
– Дело: у Петуха хороша самогонка... Два раза водили в тюрьму, да за эту водичку не толь из тюрьмы – с того свету отпустят...
Вошел Петр Еремеич в трактир, Зайчик за ним, кнут у Петра закинут за пояс.
Народу в трактире – со всех волостей.
Каждый привел свою лошадь, ждут в трактире приемки и заранее с горя, что не на чем будет скоро пахать, хлещут огонь-самогон, вытирая губы сермяжной полой, крестясь над полным стаканом, как будто каждый боится в нем утонуть, а, опрокинув, ставит на стол с такой распрокудытвою бранью, от которой в тоске замирает душа.
Сел Зайчик за стол с Петром Еремеичем, смотрит вокруг на неприветные лица, и хочется тоже ему скорей стакан запрокинуть, залить сверху сердечный огонь огневым самогоном, вздохнуть полною грудью за тяжкой стаканной работой и на всех поглядеть сквозь туман, чтобы лучше услышать: с трезвым в трактире у нас и говорить не будут:
– Наверно, де, жулик иль барин...
– Ну, как, Еремеич: всю тройку видно привел,– спрашивает косоротый мужик, – по первой, наверно, пойдут...
– Откуплюсь,– отвечает Петр Еремеич,– на чем же земский будет кататься?..
– Что говорить: вот наше-то дело.
– Забирайся на бабу...
– Гы...
– Ляжку в запряжку, плешку в тележку, ну, и поезжай с богом: меньше корму уйдет...
– Гы...
Половой принес чашки, два чайника на широком подносе, играя ими на скором ходу, будто хотелось бы их уронить, да никак не уронишь, в одном чайнике чай, в другом – самогон чайного цвета, заправленный нюхательным табаком, чтоб больше на чай походил, глаза отводил, на сторону гляделки заворачивал и доходил скорее до дела.
Зайчик налил стакан под полой, поставил под стол промеж сапогов, Петру Еремеичу стакан под полу сунул, а в чашки разлил из другого чайника чай и сунул для виду в чашку баранку...
– Ты, Еремеич, сидишь с их блавародьем,– начал косоротый мужик,– будь другом, спроси, правда ль, что немец уделал коня из железа с стальными ногами...
– Верно,– поспешил Петр Еремеич ответить...
– А верно ль, что дым у него идет из ушей и от дыму энтого наш брат аж валится с ног...
– В точности, – говорит Петр Еремеич, – из ноздри пышет огонь, и копытом он на пол-аршина в землю уходит...
– Ну, коли так: к чему же наши буланки...
– Наши буланки пойдут на баранки...
Зайчик опрокинул в глотку стакан, то же сделал Петр Еремеич, в глазах у Зайчика все заверте-лось, и косоротый мужик будто сел кверху ногами и глядит на него сапогом...
– Хочется мне еще вас спросить: быдто немец жгет такую траву, и от этого травного дыму и этом месте трава не растет...
– От этого дыму у лошадей сходят копыта... а у людей отпадают носы!
– Ну, и вот: как же тут воевать, коль воюет с тобою сам девятый дьявол.
– Не девятый дьявол, а полуденный чорт.
– Это тоже на тоже.
– Бес... из полуденной страны! Наши-то бесы – ночные!
– Нашему бесу только бы бегать по лесу!
– Все это правда,– Зайчик обоим им говорит,– только не это обидно, и не от того люди заходятся страхом...
– Известно, первое дело, что страх!
– Страшно всем оттого, что друг друга не видим... У смерти руки больно, брат ты мой, отросли: до нее, глядишь, надо полдня бы итти, а она хвать тебя верст из-за тридцать и отпевать попу ничего не оставит.
– Не спишь, да выспишь, дело выходит!
– Перед глазами нет никого... С глазу-то на глаз можно скорей помириться... Когда не видишь, кого ты убил, становится страшно: повадится он во сне приходить, и его ничем не прогонишь. Так ведь и до веревки недолго...
– Правильна речь,– говорит косоротый мужик.
* * *
За прилавком стоит Петухов, хозяин заботливый, скорый на руку и счет, рядом жена, опаристая, грузная баба, с двойным подбородком и лицом, как прижаристый блин, а за ними низкорослая дочка на полку чашки, чайники ставит в порядок, в одну сторону ставит, с другой – половым подает, задевши щепотку из банки с чайной трухой,– дочка, значит, ворочает всею посудой, мать режет хлеб и колбасу, а сам Иван Петухов, строгий, с достоинством в каждом движении, с разглажен-ной лампадным маслом скобой, с руками на счетах, где так и заскачут костяшки, – дивиться надо такому проворству, с которым денежка к денежке льнет.
Звенят по прилавку пятаки и семитки, как листочки с высокого древа, что за Петуховым, как живое, стоит на картинке, на которой выписаны славянскою вязью: направо на каждом суку – добродетель, налево – порок, а под древом будто сам Петухов идет со своей грузной, семипудной супругой, за ними цепочкой, мал-мала-меньше, по возрасту дети, и у всех под ногами у них не земля, а пушистый облак постлан цветным ковром на ступени.
Сидят мужики в петуховом трактире, от шуб их пахнет свежей овчиной, крепким дегтем от сапогов, ото всех вместе здоровьем и несметной силой, висит махорочный дым над головами, как полог, и под пологом, как ангелы божьи, в белых рубахах, в белых портках, с белой салфеткой под мышкой, как белое вскрылье зажато под руку, с большим за поясом кошелем из белой бумаги, – как ангелы божьи, вихрем носятся шестерки, с лицами радостными, приветливыми, разобьется каждый в лепешку, только б тебе угодить.
Мужики ж, как положим и все, угождение любят, а видят его только в трактире...
* * *
Зайчик налил еще по стакану, выпил и только успел поморщиться да губы смахнуть рукавом, глядит – навалилась на Петра Еремеича высокая жердь, одетая в рясу, с козлиной рыжей бородкой и с рыжей гривой на самом верху.
– Дружище мой, Петр Еремеич...
– Садись, садись, отец дьякон... садись, еретик!
– Не сам ли сице, еретице!
Дьякон боком оглянул Зайчика, и брови взметнулись у него на дыбы:
– Воину!..
Дьякон протянул Зайчику тощую руку, зажал его руку в руке, как в клещах, несмотря, что такая худая, рясную полу откинул и сел...
– Не осудите, господин офицер, сказано ибо: да не осудимы будете... когда рыбку удите...
– Ты, отец, уж того?..
– С утра... Старшина угощал...
– У него седни, как праздник...
– Лошадиный молебен...
– Выпьете, отец дьякон? – Зайчик робко спросил.
– Почту...
Зайчик мигнул половому на чайник, половой чайник схватил на бегу, держась на носочках, исчез, как видение, и скоро опять около вырос, под мышкой с белым крылом, и слегка приподнял на чайнике крышку, показать далеко ли влага от горла и сколько, значит, вошло: до горла бутылка, вровень же с крышкою – две...
– Не заглядывай, братец, кобыле под хвост,– говорит шестерке Петр Еремеич,– не равно только сглазишь!..
Половой махнул белым крылом и растаял в широкой улыбке.
– Микалаша разлей...
– Гы... Гы... Еремеич сумеет сказать!..
Зайчик налил стаканы, сначала дьякону подал, потом Петру Еремеичу, потом налил себе и тут же опрокинул.
Дьякон держит стакан в тощей руке, смотрит на Зайчика и, пригубив немного, говорит:
– А я к вам специально сряжался: побалакать... Люблю!
Зайчик вспомнил телегу, свинью с длинным хвостом, Пелагею и не мог решить, что сейчас-то он грезит и дьякона видит во сне, иль и впрямь они пьют самогонку, и Петр Еремеич рядом сидит и осовелыми водит глазами...
– Мне надо бы многое вам расказать... мы хотя и не очень знакомы, а все же...
– Полно, дьякон,– говорит Петр Еремеич,– рассказывать: пей!..
Дьякон глаза закатил, бороду поднял, ус в стакан окунул и потянул по глоточку, как лошадь пьет холодную воду...
– Славна-а-а... ну, так вот, Петр Еремеич, друг закадычный, теперь у нас все пойдет по другому...
– Будет все тоже...
– Знаешь, Петр Еремеич, я ведь в Питер собрался...
– Как же тебя сама-то пустила?..
– Убежал!..
– Почто тебя гонят?..
– Как же брат мой: хочу расстригаться...
– Нно-о-о?..
– Не верю... Вы, г. офицер отсюда куда?..
– Да тоже туда же...
– Микалаша не брешь... Ты ведь прогулкой!
– Ну, значит, вместях и поедем.
Зайчик сидит не припаянный, не может он глаз с дьякона с Николы-на-Ходче отвесть, есть у него тоже кой о чем его расспросить, про крест водо-святный, правда ль, тогда он в Чертухине был и почему потом не заехал, как о том с черной телеги кричал, и почему сейчас дьякон в Питер собрался...
Снилось, дескать, али не снилось?
– Поеду к царю,– говорит дьякон,– скажу, что в бога Больше не верю...
– Он те за косы повесит...
– Не повесит: я ему докажу...
– Чего тут доказывать: пей!..
– Пью, г. офицер, за ваше здоровье...
– И я за твое, Микалаша...
Выпили: дьякон, как лошадь холодную воду, залпом – Петр Еремеич и Зайчик.
– Хороша! – крякнул Петр Еремеич.
Дьякон отвесил губу:
– Так вот, Петр Еремеич, поеду к царю и скажу: ваше величество, в Бога не верю...
– Экая невидаль,– Петр Еремеич, смеясь, говорит,– да разве это стать-важно: веришь ты или не веришь?..
– Я рясу ношу: мне это важно...
– Рясу ты можешь носить и в Бога не верить: ты, дьякон, не знаешь писания... что про последние дни в писании сказано?...
– Это ты, Петр Еремеич, насчет премудрости что ли, завернул?..
– Хошь бы да: что... не поймешь?.. а ведь сказано, поди, ясно...
– Как же: отдаст господь премудрость свою в руци человеци...
Дьякон пробасил и руки поднял, словно держит апостола, а не самогонный стакан...
– Да, дьякон, в последние веки... а дальше-то, дальше сказано что?...
Дьякон приставил палец ко лбу:
– Дальше: не знаю...
– Ну вот... а дальше все и понятно...
– Что дальше, Петр Еремеич? – Зайчик впился в ямщика...
– Дальше: господь отринет лицо свое от земли и забудет о ней навсегда... а ты говоришь, дьякон, важная стать: веришь ты или не веришь...
– Мудрено, Петр Еремеич. что-то выходит...
– Ничего и мудреного нет: бог в нас с тобой, дьякон, больше не верит...
– Тэк-с...
– Надо, дьякон, чтоб бог верил в людей, а люди могут в вере блудить сколь им угодно...
– Это, значит, ихнее дело,– вставил косоротый мужик.
– Заворотил, – говорит дьякон,– тут не разберешься без новой бутылки...
– Петр Еремеич уж скажет,– хмыльнул косоротый мужик.
– Лешего встренешь в наше время в лесу?..– подмигнул дьякону Петр Еремеич.
Дьякон подумал:
– Пожалуй, что нет...
– Ну, и вот: все отчего?...
– А от чего бы это... в сам-деле?..
– Человек на горке, а леший внизу, а человек взял да и перестал в лешего верить...
– Ну?..
– Ну, леший и скис, как мухомор от теплой погоды: теперь что леший, что болотная кочка, у него целый день на спине просидишь, не сведаешь...
– Значит, точка!
– Вот, дьякон, и выходит: вера – единый исток дыхания и жизни здесь на земле, оттого и не падает волос без веры, а жизнь, сила земли, стекает сверху вниз по ступенькам...
– Тебе бы, Петр Еремеич, в попы,– говорит косоротый мужик.
– Хороший бы был протопоп,– оскалил хайло рыжий дьякон.
– Езжай-ка, дьякон, к царю, он те под рясой крапивой нажгет...
– И поеду... Вместе с господином офицером поеду... Дойду до царя, потому больше нету моего терпежу: дьякон – и в Бога не верю...
– Да, это правильно: дьякон без веры, как мужик без порток...
– Дык, Петр Еремеич, друг закадычный, как же тут быть... ты подумай...
– Запьешь от горюхи...
– И то уж пью, сколько кто поднесет...
Дьякон уронил рыжую голову, потянулся и карман за красным платком, у Зайчика сами дрогнули губы, а Петр Еремеич подставил стакан под дьяконов нос и сказал:
– Причастись!
* * *
В это самое время часто зазвонили к обедне в чагодуйском соборе, колокола так и залились с высокой колокольни, словно в припляску: веселый был в Чагодуе звонарь.
Мужики порасправили бороды, кой кто на лоб крест положил.
Иван Петухов на табуретке поднялся в угол прилавка и, с широким крестом во все брюхо и плечи, оправил большую лампадку, остриг фитиль в поплавке, и по трактиру пошел, пробираясь золотистым лучем под махорочным дымом, тихий и ласковый свет.
Колокола заходились все чаще и чаще, все быстрее струилась колокольная дробь, и, когда Зайчик выходил с дьяконом из трактира, то показалось обоим, что так уж это и надо теперь, чтобы пьяный в доску мужик в лад колокольному звону застучал каблуком и заорал по всю глотку:
Ни в бору соловушка!..
Ни в дому золовушка!..
По колено кровушка!..
Пропад-ай головушка!..
Стоит Зайчик с дьяконом возле Петровой кибитки, а Петр Еремеич оправляет своих лошадей, снимает с них овсяные мешки, поправляет шлеи и уздечки, хомуты стягивает супонью, упершись левой ногой...
Кони уши подняли, глазами уставились в купол, где галки собрались грачей провожать, откуда льется такой развеселый перезвон колоколов, от которых кажется, сами так вот и ходят копыта...
В дуге шевельнул языком колоколец, пробуя голос в дорогу, с ошейника брызнули бубенцы, когда головой мотнул коренной...
Дьякон подошел к Петру Еремеичу и тихо спросил:
– Куда теперь, Петр Еремеич?
– И сам, брат ты мой, не знаю... Поеду, куда глаза поглядят...
– Ну, значит, пути да дорожки...
– Спасибо, простая душа... А ты, Микалаша, трогай домой, поклон передай и Аксинье скажи, что вернусь, наверно, со снегом... на мерине пегом!
– Уж не дралка ли, Еремеич, хочешь задать? – дьякон уперся длинными руками в колешки.
– Мудреного нет ничего... Ты, Микалаша, Аксинье непременно скажись!
– Хорошо, Петр Еремеич: Аксинье сказать, чтоб тебя дожидалась!
– Пускай, да не больно, а то одолеет в дороге икота... Ты, самое главное, дьякон, запомни: коль нет царя в голове, так не зачем ехать к царю! Не поминайте по-лиху...
Петр Еремеич коренному всадил сразу кнута, пристяжки вошли в хомуты, дуга голубками вспор-хнула, заплакал под ней колокольчик, и скоро колеса пропали, завернулась чагодуйской пылью кибитка, и только за пылью Петр Еремеич издали машет кнутом, будто кнутом им кажет на солнце.
Зайчик и дьякон с Николы-на-Ходче смотрят вслед Петру Еремеичу и не могут сказать друг другу ни слова...
ГОРОД ЧАГОДУЙ
Город наш Чагодуй в губернии самый старинный.
В чагодуйском соборе, в главном престоле, под большою плитой упрятан золоченый сундук, в том сундуке лежат вот уж какую сотню годов на серых коряблых листах славянские записи, сделанные кем и когда – неизвестно.
Говорится в этой летописи больше о вере, о том, что есть истинный Бог и как можно найти о том откровенье, какой человек больше Богу угоден, и сколь ненавистны Богу попы. Писал их, эти записи, верно, заядлый раскольник, сектант и смутивец, которых в старое время было столько в нашей округе, сколько в лесу теперь не осталось волков.
О вере судить по нашему времени трудно.
Только известно, конечно, не без причины и простой народ их любит не больно, каждый мужик ждет, что непременно обломится ось, если увидит, что ряса переплыла дорогу... По сей-то причине наши попы, напавши на эту летописную запись, конечно, сразу ее сначала в поповский бездонный карман, а потом, дабы сектанты опять не украли, подняли плиту в соборном престоле, вырыли вроде могилы, сделали гроб золотой, в гроб положили коряблую книгу и на веки ее там погребли.
А имя сей книге: Златые Уста!
Об этом знают во всем Чагодуе два-три старожила, и даже теперешний соборный наш протопоп об этом наверно не знает, потому что приехал недавно совсем в Чагодуй и с низшим священством кумовства и знакомства не водит...
Ну, да потом обомнется, не обомнется, так обомнут...
Это не старое время бить попов крестом по башке, как это случалось со старым владыкой, кото-рый, к слову сказать, хоть и был злее чорта, а дьякона с Николы-на-Ходче очень любил за худобу и смиренье.
Так вот в этой-то книге, которая тайно лежит в гробу в чагодуйском соборе, и есть указанья, при ком и когда был заложен наш Чагодуй, и по этой записи в книге будто так все выходит:
Когда татарский хан Манамай уводил свое войско с Руси, Русь покоривши, напала на это манамаево войско в том месте, где теперь стоит Чагодуй, от комаров ли болотных иль по какой другой неизвестной причине, сначала большая дремота, потом и слепота, которая в наших местах зовется куриной и бывает от самых разных причин, в последние ж годы все больше по причине плохой самогонки и от употребленья в питье сапожной политуры и лака.
Конечно, в те времена политуры и в заводу не бывало, мужики ходили в лаптях, а куриная слепота, должно быть, была в наши болота послана произволеньем, дабы не ушел Манамай живым в свою манамайскую землю и не увел с собой наших девок и баб.
Бабы и девки за косы связаны были и шли позади всего войска, уставши плакать и Богу молиться.
Вот татарьё как ввалилось в наши болота, зацепили они в свои чувяки болотной воды, тут и заночевали на горке, где теперь построен собор и в соборе под плитой лежит чудесная книга.
Златые Уста!
Сначала они задремали и сами мало тому удивились, задремали с устатку да горя и бабы и девки, а по утру бабы и девки проснулись, как ни в чем не бывало, а Манамай как вышел из шелковой с золотой макушкой палатки, так и схватился сначала за бритую голову, а потом за широкие из поповской парчевой ризы штаны...
Глядит Манамай, что войско его, знать, с ума посходило: стоят друг против дружки, на глазах у всех висит куриная пенка, видно, хорошо и не видят друг друга, а тузят по чем ни попало...
– Чаго дуешь? кого дуешь? – кричит им Манамай...
А они знай свое, дураки!.. Тартарьё!..
Бабы и девки стоят позади, не плачут и не смеются, да и не до смеху: понять ничего не поймут и только разинули рты, как вороны в жару...
Бросился Манамай разнимать, а войско и его под микитки, никто ничего ведь не видит.
Глядят наши бабы и девки: куча мала!
Манамай лежит поверх кучи, чуб у него оторвали от плеши, и он висит на одной волосинке, во рту желтая глина набита, а на парчевых портках ходят друг вокруг друга, воркуют десять голубых голубиц, в клювах держат зеленые ветви в знак, что кончилось на Руси татарское иго и наступил в родной стороне мир и покой,– Манамай, значит, несудомой, пёсьей смертью издох, а рисунки на рясной парче, из которой Манамай сшил себе в похвальбу шаровары, как знак воскресенья – ожили... явленно, в крови и плоти.
Распутали бабы и девки косы друг другу, и кто пошел по домам, кто не хотел уходить от чудесного места, под сердцем тая тяжкий поминок татарского плена, который уже шевелился в утробе и крепко сжимал кулачки...
Заплакали бабы и девки от горя и радости вместе, от горя, что народят они теперь злых татарчат, от радости, что, может, удадутся по матери, что, может, от материнской слезы злючая чужая кровь с лица у младенца еще в утробе сойдет, сотрет всякую память и след.
Проплакали бабы и девки до самого вечера, К вечеру стеклись бабьи да девичьи слезы по горке вниз, собрались они в пробоине, где шло тартарское войско, где колеса глубокую колею проложили, и потекли на дубенские поймы быстрою речкой.
Думали-думали бабы и девки, да подумавши, и остались на этом месте родить, сначала настро-или хат – получилась деревня, потом дальше да больше, пришли навестить мужики, стало большое село...
Так-то год-за год и вырос наш город, по прозванью Чагодуй, на малой реке Чагодуйке.
* * *
Так дьякон с Николы-на-Ходче рассказывал Зайчику историю знаменитого города Чагодуя (в какой он губернии, можешь и сам догадаться) и ворочал во рту хмельным языком, как пастух кнутом по болоту.
Зайчик шел с дьяконом рядом, немного как и дьякон шатаясь, думал, слушая этот рассказ, что потому-то, должно-быть, так и похожи на старых старух убогие избы на том берегу Чагодуйки, что когда поглядишь на чагодуйских мальчишек, засмотришься в раскосые в щелку глаза, так подуматься может само, что пробежал мимо тебя татарченок, да и сам подойдешь и лишний раз взглянешь на себя в чагодуйкину воду, как в тартарары: не тартаринов ли лик выглянет там из воды,– шел так Зайчик и думал, а дьякон держал его за рукав и громко икал...
– Где теперь, отец дьякон, Андрей Емельяныч, ведь книгу попы у него отобрали?...
– Цыганы убили: тогда я самолично видел, как его лупцовали!
– Хороший был человек...
– Разбойник: за бога зарежет... К тому же лошадьми торговал!
– У всякого свое пристрастие есть!
– Лошадь уж известное дело: она и во сне-то приснится, так означает по Соннику: ложь!
– Не дело, дьякон, городишь...
– Не люблю я сталоверов пуще всего... кичливы они и жестоки... Уж и это не вера: попом может быть любая Матрена, а молются богу в исподнем...
– Адам нагишом Богу молился... исподнее наше – адамовы листья после грехопаденья...
– То-то и дело: Адам! В нем вся закорючка: первородный грешок – от него же не спрячешься ни в куль ни в мешок!
– Охальник ты, дьякон!
– После того, как Адам повалился на Еву, можно что угодно вертеть: все будет одинаково ложно!
– Охан!
– Так и этак: все равно, что дерево, что бревно!
– Дьякон!
– Вся и заповедь нового века: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца!
– Да, отец дьякон,– говорит Зайчик с пьяной улыбкой,– тебе непременно надо ехать к царю!
– Дык подумай: говорил же Петр Еремеич, что Бог от земли отвернул ухо, значит, человек живет в брюхо, для чего ж тогда церковь, дьяконский чин и молебны?
– Церковь, как птица: она колоколами поет!..
* * *
Высоко над соборным крестом серебристо всполохнулась голубиная стая.
На соборной колокольне звонарь ударил достойну, залепетали язычками на тонкой веревке в веселых руках малые колокола, как мелкие пташки на смородиновом кустике, трепеща в своем птичьем, беззаботном восторге легкими крылышками, а над ними, как испуганным с вековой сосны сыч-ухач, высоко плывет и ширяет трехсотпудовыми крыльями самый набольший колокол, у которого выше дьякона ростом язык...
Дьякон снял широкую шляпу, остановился и Зайчика остановил и положил три поясных поклона на церковь, откуда понемногу народ выходил; мужиков было мало, больше сидели они по трактирам, подальше от городовых и начальства, привыкши два дела вместе не путать: сегодня прием лошадей, никакая молитва в башку не полезет, а стоять остолопом мужик и в церкви не любит...
– Отец дьякон, ты, ведь, в бога не веришь?..
– Это я для отводу... Знаешь: как колдуны отводят глаза?!..
Дьякон поглядел на Зайчика прищуренным глазом, вспыхнул в рыжей, тощей бородке румянец, и ясней на носу стали синие нитки, потом дьякон, как будто что теперь вспоминая, провел рукой по высокому лбу и рыжую гриву прижал на затылке: Зайчику померещились у самого лба два черных тонких рожка, как у молодого барашка...
Вдруг дьякон с испугом назад оглянулся, шляпу сунул в карман, полы у рясы в обе руки подобрал, как это делают только купчихи, когда из церкви выходят в дурную погоду и, не протянувши Зайчику пальца, пустился по рынку бежать...
Мужики стоят у возов и гогочут:
– Дьякон-то запил опять... Гусар!..
Около соборной ограды остановилась телега, запряженная в бурую в черных пятнах кобылу, с телеги с завороченной юбкой на спину, чтоб не запачкать лица у нового платья в телеге, вылезает дьяконица, ищет кого-то глазами, полными слез, но ничего уж, видно, не видит, кроме оглобель, вздернутых кверху, да гогочущих возле них мужиков:
– Гуса-ар!
Смотрит и Зайчик, что дьякон с Николы-на-Ходче так быстро куда-то пропал, что только и можно подумать, принявши в соображение дьяконов рост и непомерную его худобу:
– Не обратился ль дьякон с Николы-на-Ходче в одну из этих тележных оглобель, чтоб избежать на людях встречи с супругой?..
ВОЕННЫЙ ДОКТОР
Зайчику стало тоскливо и грустно: Петр Еремеич уехал на тройке, дьякон бесследно пропал, остался Зайчик один. Знакомых в городе, может, и встретишь, да это не так уж и нужно.
Самогонный хмель то в голову выше и выше всходил, ударяя в виски молоточком, то в ноги вливался, и по ногам тогда кто-то водил горячей рукой и они немного косились и неровно ставили след. Присевши на толстую тумбу возле соборной ограды, долго думал Зайчик, куда бы пойти полежать, да так и не пришел ни к какому решенью, пока над самой, показалось ему, головой не ударил сразмаху сорокапудовый язык в колокольное брюхо, разломив его пополам тягучим, из самой чугунной утробы хлынувшим звоном.
Из собора народ повалил в обои ворота ограды...
Смотрит Зайчик на пеструю, разноголовую ленту, которая вьется на Миллионную улицу, всматривается в лица чагодуйских франтих и мещанок и не может никак двинуться с места, ни головы в другой бок отвернуть, ни оторваться глазами...
Мимо него проходят, жеманясь, девицы, дочки первогильдейских купцов и заправил, улыбаются, чуть повернувшись, – молодой да красивый такой хронтовой офицер!
Долго стоял так Зайчик, как в забытьи, хорошо было ему смотреть на девичьи улыбки, на круглые, румяные щеки и тоже украдкой заглядывать в синие омуты глаз...
Вышел из церкви почти весь народ, и Зайчик уж было с тумбы поднялся, но как раз в то же время поплыл из оградных ворот молодой протопоп, прощаясь с какой-то молодой и очень богато одетою дамой.
Невдалеке стоял кучер, держа под уздцы пару заводских полукровок. Кучер увидал богатую даму, должно быть хозяйку, на козла вскочил, уселся на них поскладнее и чуть-чуть тронул вожжами.
Дама подобрала немного подол от шелковой юбки и зашумела шелком на ходу, направляясь к пролетке.
Зайчик так и вцепился глазами.
Может она, а может он это грезит, иль все ему видится спьяна.
Хмеля, однако, как не бывало.
В голове далеко все и отчетливо видно, как в протертом на Пасху окне. Только сердце стучит в груди большим молотком, и кровь ударяет в виски, на минутку скрывая все пред глазами.
Дама поровнялась с тумбой, на которой Зайчик сидел, на пути ей встала телега, навитая сеном, мужики никак не могли протолкнуть телегу ни взад ни вперед, лошаденка выбивалась из сил, тужась вытянуть воз из большой колеи в мостовой.
На минуту дама уставилась в испуганные глаза лошаденки, потом, решивши кругом ее обойти у ограды, попала Зайчику прямо с глазу на глаз.
– Клаша! – тихо окликнул Зайчик ее.
Клаша вздрогнула вся, бессильно расставила руки, уронивши подол синей шелковой юбки, как будто хотела что-то схватить и поймать, но в глазах вдруг у нее потемнело, она схватилась рукой за глаза и, не сказавши ни слова, только тихо и глубоко вздохнув, как вздыхает человек перед легкою смертью, повалилась на конский помет и об'едки от сена, лежавшие у соборной коновязи сухою и мягкою горкой...
* * *
...Довез Зайчик Клашу в пролетке до загородного Колыгина дома, стоявшего неподалеку за вокза-лом в березовой роще на самом берегу Чагодуйки, и хотел было уйти незаметно, когда кучер осадил лошадей у большого крыльца.
Всю дорогу, как Клаша лежала в легком полузабытьи у него на плече. Зайчик смотрел ей в лицо, любовался каждой чертою и складкой, словно хотелось запомнить получше каждую мелочь, чтоб вспоминать и как живой в воспоминаньи потом любоваться...
Клаша была, как и три года назад, так же худа, бледнолица только будто еще тоньше и изогнутей стала золотистая бровь, как только что народившийся месяц. У приустных ямок поместились две горькие складки, да на лбу чуть заметно провела лихая присуха небольшие, едва заметные, как жилки в кленовых листочках, морщинки.
Смотрит Зайчик в лицо своей Клаше и только теперь вот понял, сколько он с ним потерял в своей жизни, чего ему никогда не вернуть, чего и слабого повторенья нигде никогда не найти...
– Все было так, как должно было быть и не могло по-иному случиться...
Сложил он с плеча Клашину голову, хотел занести левую ногу на приступок пролетки, чтоб ускользнуть незаметно перед домом, откуда, он ожидал, должен сейчас выскочить Клашин муж, свекор Клашин, которого Зайчик больше всего ненавидел на свете: перед войной скупил он за гроши остаток чертухинской рощи на свод, в которой Зайчик родился, в которой Зайчик с Клашей гулял и так и не мог по робости странной слишком влюбленной души в свое время ни до чего догуляться.
Пришел чужой человек, запрятал Зайчиково счастье в карман, без вздохов, бея томительных лунных ночей схвативши сразу в охапку его, а Зайчик боялся и пальцем до него дотронуться, как будто страшился, что пропадет оно от одного прикосновенья.
– А вот ведь: пропало!
– Не уходи,– Клаша ему говорит,– проведи меня, Коленька, в дом!
Зайчик снял Клашу с пролетки и как перышко внес на крыльцо, вошли они по лестнице в дом, у окна сидела старая няня, а по большому залу бегали два карапуза и в прятки играли... Увидевши мать, они подбежали и нежно прижались к ногам, глядя на Зайчика исподлобья, боясь и смущаясь незнакомого дяди.
– Ну, няня,– сказала Клаша, показывая на Зайчика ручкой,– если б не доктор, не знаю, что б со мною и было: глаза помутились...
– Ах, барыня милая, третий месяц самый тяжелый...
– Вы, няня, детей ко мне не пускайте, а если кто спрашинать будет, скажите: больна...
– Хорошо, барыня милая, ладно...
– У нас, доктор,– сказала Клаша Зайчику очень устало, – все в доме в раз'езде... Пойдемте ко мне, я боюсь за здоровье...
Зайчик стоял серьезный и тихий и мало что понимал из того, о чем Клаша с няней своей говорила, и только, когда Клаша ему указала на лестницу, идущую в мезонин, он стронулся с места и пошел впереди Клаши.
Клаша на середине лестницы обернулась и сказала заботливо няне:
– Ты, няня, пожалуйста, не беспокойся: я за доктором сама двери закрою...
– Слушаю, барыня милая, ладно...
Прошелестела Клашина юбка, сделалось от этого шелеста в комнате тише и в окнах синей, остался на лестнице тонкий запах духов, и няня думает про себя, что-то, де, доктор очень уж молод, да как-то смотрит чудно, как осовелый, и не скажет даже ни слова: видно, теперь за войну все изменилось, – у докторов, бывало, всегда небольшое брюшко, голос вкрадчивый, руки в перчатках и в руках наготове черная дудка, а тут только под носом черно, вроде как кто сажей намазал, шинель, как у солдата, только на плечах какие-то палочки вдоль и поперек,– всего и отлички.
Задумалась няня, на лестницу смотрит, понять ничего не поймет, но ничего и подумать тоже не может: за три года все шло, как по маслу, не считая того, что у них там наверху, ну да этого где ж не бывает – в каждом дому по кому, где по большому, где по маленькому, хоть и не видать никому...
Задумалась няня, а карапузы устроили хитрую штуку: забрались они под широкую нянину юбку и там присмирели, хочется крикнуть няне: "ау", да больно под юбкой у нее хорошо, на кубовом поле солнце играет, растут на нем голубые цветки, и у цветков желтые, круглые глазки:
– Хорошо у няни под юбкой, словно в саду...
– Ах вы, пострелята,– ласково крикнула няня и потащила обоих за руки в детскую спальню.