Текст книги "Сахарный немец"
Автор книги: Сергей Клычков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПЕЛАГЕЯ ПРЕКРАСНАЯ
У ГОЛУБОГО КРЫЛЬЦА
Да не лучше ли нам самим рассказать, так будет складнее: и толку больше и правды.
Так вот вся история:
Пелагея Прокофьевна Пенкина, когда на войну проводила из дома мужа, сначала очень томилась, много плакала за печкой, чтобы свекровь не видала, запустила было хозяйство, а потом понемногу прошло.
В два года один раз Прохор Акимыч приезжал домой в побывку, но недолго пробыл: две недели прошли, как в угаре!
Качалась изба две недели, качались у окон столетние ветлы и липы, ходило в глазах все в избе, и за окном поутру, не глядя, что дело было по лету – стояло покосное жаркое время – висел голубой туман, все плыло вдали, не исчезая из глаз.
Справили вместе покос, набили сеном сарай, сараюшку и на задворках сметали два стога.
Глядя на эти стога, как они оттопырили брюхо к плетню, оглянет Пелагея тихо и жалобно свой ровный и круглый, как причастная чаша, живот, привстанет незаметно от мужа за стог и скорее утрет сениной глаза.
Тяжела была ей эта пустошь в утробе.
Пелагея было приладила люльку к матице в первые годы, как вышла за Прохора, нашила малютке рубашек, накроила пеленок из новины, и все это роскошество вот уж семь лет лежит на дне сундука. А в прошлом, по осени, проточили мыши дыру в сундуке, ни мужниной шубы, ни порток, ни рубах, ни цветной полушалок не тронули, а сряду младенца изгрызли в клочья.
Пелагея тогда промолчала, но тоску глубоко затаила в душе.
А тут вскоре, только Прохор Акимыч уехал с побывки на позицию, свекровь захворала.
Недолго промаялась старая Мавра, в неделю исхудала в щепу и скоро перешла жить на кладбище.
Осталась Пелагея одна.
Свекор, правда, хоть и был еще жив, но ничего уж не видел, ходил под себя, про все запомнил, что было на долгом веку и даже, как знать Пелагею забыл.
Словом, остались живыми только два синих глаза в большом и обильном хозяйстве.
Пелагея пахала, Пелагея косила, сеяла, жала, убирала скотину, печку топила по полю и дому все так и кипело у нее в руках, а руки с этой работы становятся все крепче, грудь все круглее, туже, и в бедрах скопилась такая истома, что если б в те поры приехал Прохор, так уж наверно был бы сынишка.
* * *
Лежит так всю ночь Пелагся одиночкой, не спит по часам, а только заснет, глядит – рядом Прохор!
И так чудно ей, что Прохор зачастил приходить во сне, проснется, а рядом с ней никого, такая досада!
А уж то ли не был яров Прохор, не солощ до Пелагеи!
Бывало-ти за ночь всю так изомнет, истилискает, перевертит и искрутит, что на другой день туман в глазах стоит до полудня и ноги и руки как суслом нальются, а грудь так и прет из-под кофты, словно ищет сама детские губки.
Но хоть и яров был Прохор Акимыч, а не было что-то детей!
Прохор часто, перед тем как возиться с женой, подолгу молился!
Потому и в сектанты в свое время ушел, но задолго еще до Ильи, когда нас всех усадили в телеги и повезли на разбивку в Чагодуй, Прохор вышел из Ангельской Рати, отчаявшись найти сына и благодати поста и презрения плоти, нарушил обет, прорвался Прохор Акимыч, как буря, и в первую ночь возвращенья на землю едва на тот свет не отправил жену.
Заплакала Пелагея, сходя с голубого крыльца, взяла она с собой голубой сарафан с золотыми бубенчиками на рукавах и на полах, и Ангельски Круг с той поры опустел: словно ветер задул огонек под его крылечным князьком!
Прорвался Прохор Акимыч, а под Пелагеиным сердцем по-прежнему пусто и пусто, как осенью пусто в стрижином гнезде, когда стрижи уже улетели, а воробьи еще не успели в нем поселиться.
Потому даже с охотой пошел Прохор Акимыч на немцев.
В последнюю ночь стал было на молитву по старой привычке, ударил было сам себя сыромяти-ной по голой спине, но Пелагея затащила его на постель, взвалила на себя, как куль, туго набитый зерном, и всю ночь проносила в жадной и жаркой пустыне: в жадной и жаркой пустыне расцветает сокровенный сад, и на суку у высокого дуба в парчевой люльке под пологом тихой зари семь лет уже качается Прохоров сын, с того самого часа, когда Пелагея с Прохором ушли с земли по ступеням голубого крыльца.
Утром, в проводы, Пелагея шаталась, как тень!
Не выла, как другие бабы, и только, вернувшись домой, пролежала, не вставая, два дня...
* * *
Лежит и сейчас Пелагея одна, не дышит, а в грудь сердце так и бьет молотком: баба была терпеливая, верная, мало таких!
Привстала она немного с постели, казалась постель горяча...
На люди же итти за такой нуждой совсем непосильно:
– В бороде у чужого мужа заплутаешься хуже, чем в темном лесу!
Пелагея свесила ноги с постели, пятки как на сковородке горят, встала и заметалась в избе по углам, прижимаясь утробой к чему попадется – и к клюшке, и к дужке дверной, раскулямлило бабу!
Вдруг свекор чихнул!
Пелагее как гром этот чих в уши ударил, ринулась она к печке, схватилась за тощую ногу, свекра с печки в охапку и в постель, на себя! Свекор хрипит, сопит, кровь у него так и хлынула к сердцу от страху,подумал старик, что дьявол с большими рогами во сне стащил его с печи и вот сует на лопате в огненный ад!
А Пелагея глаза закатила, мнет, тормошит, кусает ему и плечи и живот и хватается за причинное место: ничего Пелагея не видит в черном бреду!..
Аким скоро сопеть перестал, улегся спокойно, а Пелагея со спертой грудью забылась, проспа-ла даже раннее солнце и сгоняла скотину на полдни, за церкву, куда коров из леса пригоняют доить.
Всю ночь Пелагее проснилось,– что рядом с ней Прохор, бородой рыжей Пелагею одел и нос ей щекочет усами.
Проснулась она поутру, глядит: рядом лежит Аким, только весь посинел, из носа висит красная нитка, губы в седой бороде запеклись, и в деснах закушен язык...
Так и обмерла Пелагея!..
* * *
И как все это случилось, право, думала мало Пелагея.
У всякой бабы дума об этом-таком гораздо короче, чем мужичья дорожка из церкви в кабак.
К тому же сны ей стали сниться в последки такие чудные, страшные.
То Прохор идет печальный такой, худой, высокий, борода по колено и желтая-желтая, словно рогожка... Присядет к ней на кровать, ни слова не скажет, словно немой, только гладит живот мозолистой лапой, иногда прижмется в колени, а сделать, что надо, как будто боится.
Глядит Пелагея на Прохора и бороду держит в руке:
– Хороша борода, говорит она Прохору, большого младенца завернуть можно!
Потом пойдут они в поле вместе с Прохором, Пелагея с серпом на плече, а серп словно полумесяц упал на плечи – Прохор же с такой светлой косой, что так вот и брызжет, так и горит и отдается своим светом в росистой траве.
Пелагея согнется в полосе, зажмет в руку колос, а Прохор уже кричит:
– До-мой!
Пелагея только положит серп на полосном краю, а Прохор уж тут.
Только это совсем не Прохор! Будто он, а будто и нет! На пятках копыта, борода полсажени али рыжая грива – хорошо не видно, а только окликнешь:
– Прохор, что ты как нарядился?
...сейчас же задом норовит ударить под живот – теперь уж вовсе не Прохор, а мерин, рыжий-рыжий, какой у отца Никанора издох прошлой весной.
Вскрикнет, проснется Пелагея, покстится торопливо в ворот рубашки на грудь и снова заснет.
Ин нет: полежит две минуты и снова опять!
Только будто теперь уже не мерин отца Никанора, а подпасок Игнатка стоит на том месте, где Прохор только что был, обернувшись в Никанорова мерина,– стоит и смеется!
В руках Игнатки борода полсажени, веревочкой привяжет – Прохор!
Отвяжет – Игнатка!
Инда чудно!
Только Игнатка смелее, трется об юбку, словно теленок, под юбкой щекочет травинкой и так лукаво туда поглядит, как будто уж и не видывал сроду, а у самого щеки горя-ят!
Пелагея тоже краснеет, крепко колени сжимает, и все норовится убежать, а ноги, как связан-ные подгибаются сами. Пелагея валится в луг, и такая вырастает кругом трава, душистая, высокая, мягкая, такие большие цветы расцветают в этой траве, только и видно, что синее-синее небо, словно бельевая вода в корыте, да этот пащонок Игнатка.
Подпасок Игнатка, хоть было ему только четырнадцать лет – крепкий, высокий, с крутой грудью, с румянцем, обветренным в поле, прибластился раз Пелагее, когда она однажды поутру коров выгоняла, немного заспавшись, и Прохор с полусонных глаз еще совсем не ушел...
– Помилуй осподи! – подумала баба.
А сама так и впилась в Игнатку. Игнатка же прошел мимо нее с длинным кнутом на плече и даже взглянуть-то не глянул: в ребячьих мозгах, как в чистой воде – все на донышке видно!
– Ребенок, – решила Пелагея и, издохнувши, вернулась домой.
Сама не поймет, с чего стала злиться, швыряет ухватами у печки, молоко пролила из подойника, клюшкой хватила по кринкам на залавке, а свекор лежит на печи и хоть ничего не видит, а мыслит сам про себя, всю жизнь в слепоте вспоминая:
– Эх, видно, неладно! Эх, видно, неладно!
Ну, так и случилось: стащила Акима невестка с печи прямо в огненный ад!
Что ж, такому умереть давно бы надо, не сто же лет ходить под себя и избу поганить.
* * *
Обмыла Пелагея деда Акима, достала ему чистую сменку, снарядила по чину, отченашинский пояс по белой рубахе повязала, лампадку зажгла и пошла сказаться отцу Никанору.
– К вечеру завтра,– сказал отец Никанор,– аль в полдень: живо сварганим!
Взял отец Никанор из рук Пелегеи беленое полотно и благословил ее, хоть и знал, что Пелагея три года была матерью божьей, застольницей в Ангельской Рати.
– Видно,– подумал он про себя,– пришло такое время: кто ни поп, все батька!
Потрусил на Пелагею бородой и усмехнулся.
– Ты могилу-то вырой поглубже,– прибавил он, взглянувши строго на Пелагею,– а то ноне роют: копнут, чтобы хвоста не было видно, и ладно!
– На славу, батюшка, будет,– ответила Пелагея с поклоном.
С утра, еще до отца Никанора, как только коров подоила и прогнала в выгон, Пелагея побегла на погост и вместе с Трифоном, сторожем нашего кладбища, выбрала место рядом с свекровью.
Трифон за гроб и крест принялся, а Пелагея юбку со всех сторон подоткнула и окопала заступом по мерке.
Показалась ей тогда суровая суземь кладбища твердой, как камень, но Пелагея кое-как растолкала ее топором, сняла с трудом верхнюю твердую корку и в завтрак стояла в земле с головою.
Раз или два уперся заступ в чьи-то желтые кости, словно слитые с желтым песком, заступ не шел дальше в землю, будто чужие кости не пускали Акима к себе на житье. Но Пелагея, что было силы, хватанула по ним топором, и кости рассыпались в брызги, обдавши искрами руки и ноги.
– Ишь землю-то как утоптали,– крикнула она Трифону.
* * *
По смерти сила и мужичья крепость из гроба уходит в землю – потому так тверда земля на погосте,– жильная кровь подымается кверху, как молочный снимок, и там недрится в корнях трав и цветов. Потому то трава на могилах мягка, а цветы растут или красные, с шапочкой красной или с красной каемкой по краю, или ж на листочке, если его поглядеть на свет, всегда найдется кровинка,– глазная вода вливается в корни деревьев, растущих возле могилы, по древесным жилам взбирается к самой вершине, чтоб лучше видеть оттуда с самой высокой ветки родное село, где прожил век человек, и поле, которое он обработал.
Потому-то и тянет молодых парней в полночь побродить по погосту, у креста на могиле понюхать цветы, когда кончат хороводы и парень липучкой к какой-нибудь девке прилипнет.
* * *
Так Трифон об'яснял Пелагее, когда пришел к ней немного вздохнуть от рубанка, а Пелагея слушала Трифона молча, опершись подбородком о заступ. Слушала баба Трифона только в пол уха и, не отдохнувши как надо, снова за заступ взялась, забыла о нем и о смерти и желтым песком засыпала Трифону ноги, пока он сидел у могилы и что-то еще говорил.
– Некогда думать о смерти: надо могилу копать! – сказала Пелагея Трифону, когда он выбил трубку о камень и встал, чтобы итти достругивать доски.
– Ты, Трифон Иваныч, почище стругай! – крикнула Трифону Пелагея.
– Вымою... будет, что надо!
К завтраку смерила заступом:
– Эна... сажень!
Пелагея кликнула Трифона, Трифон подал ей руку, упершись босыми ногами о край, и Пелагея, приставивши заступ к стенке могилы, легко взобралась наружу.
– В земле, дядя Трифон, тепло, как в избе!
Смотрит Пелагея на Трифона, красная, потная, на щеках веселые ямки, а в золотых ресничках висят песчинки, песчинки набились и в косу, коса от работы разбилась и до пояса покрыла ей спину.
Трифон в могилу взглянул, заступом деловито смерил и начал Пелагею хвалить:
– Добрая горница... скажет Аким спасибо!
– Хороша? – говорит Пелагея с улыбкой.
– Чего же еще!.. схороним, уж не убежит!.. пойдем-ка, у меня осталось только крышку доделать!
Пелагея погладила доски у гроба:
– И верно, что вымыл: ни задоринки руки не слышат!
Сказала Пелагея спасибо и гроб, как пёрушко, взвалила на плечи.
После Трифон крышку принес и поставил ее к двери у входа...
* * *
Пелагея весь день хлопотала, не пила , не ела и в тот день не топила печь: боялась, как бы дедка Аким до утра из гроба не вытек!
В полдни опять смоталась к отцу Никанору: лишний раз попросить никогда не мешает. Долго Пелагея просила прийти завтра и справить свекра пораньше.
– Псаломной молитвы не будет? – спросил отец Никанор.
– Да нет уж, батюшка: сама почитаю!
– Как знаешь..
– Не на что, батюшка...
– Тебя учить только портить, – шутливо сказал отец Никанор.
Пелагея вернулась домой и тут же достала с полки псалтырь, стерла с него передником пыль и встала к свекру в угол, к окну: побежал псалом за псалмом, и в избу надвинулись тени.
БЕС-ОЧАЖНИК
... К вечеру, когда пригнали коров и в окна просунулись красные пики, расколовшись на мелкие красные брызги о гроб с дедом Акимом, Игнатка подпасок пришел домовать...
У нас пастухи в Чертухине ходят па ряду. Корова – считается ножка, летник подтелок -полножки, а четыре барана – черёд, идут за корову. Значит так: сколько пойдет копыт у тебя на выгон в Егорье, столько и чередов пастух будет жить и харчиться...
Пелагея совсем про черед забыла в хлопотне, а Игнатка пришел чуть ли не на две недели.
– Здорово, хозяйка,– крикнул ей громко Игнатка из двери.
Пелагею холодной водой так и обдало, потом бросило в жар, псалтырь в расплохе она Акиму положила на нос и к печке позвала Игнатку...
– Не обессудь, я сегодня и печь не топила.– шепчет ему Пелагея, усадивши его за залавок.
– Мы понимаем,– тоже чуть слышно Игнатка хрипит, вспомнив, что громко нельзя говорить, когда к избе есть покойник.
Дала Пелагея ему ломотуху черного хлеба, кринку с толстым верхом поставила, чашку и ложку с полки достала, а сама, не взглянув на Игнатку, строгая, бледная, опять встала к свекру в угол и долго глазами искала псалтырь.
Читает Пелагея псалмы, еле шевелит губами, а в ушах так и хрюпают корки на белых зубах у Игнатки. Долго чавкал подпасок за печкой. Пастухи, убегавшись за день со стадом, любят за столом посидеть... И сыт уж как будто, а рот, как за ложку заденет, так разве отцепит один только сон. Игнатка уронил голову на залавок, посыпались пастушьи кудри, как ветки с подрубленной ивы, и рука с ложкой повисла с залавка.
Пелагея услышала храп, обернулась, и сделалось весело ей и смешно. Подошла она с псалты-рем и долго гладила нежные, мягкие кудри Игнатки.
– Ишь, притомился, никак не добудишь! Игнатк, а Игнатка...
Игнатка чуть голову поднял, посмотрел на нее полуглазом, а потом опять опустил и опять захрапел. Только крепче ложку зажал и во сне, видно, все еще пил молоко и доедал ломотуху.
– Игнатка, да што ты в самом-деле, иди-ка ложись на постель...
Пелагея толкает его псалтырем и нос чуть в пальцах зажала.
Игнатка вскочил и выронил ложку.
– Ишь, как тебя развезло,– смеется ему Пелагея,– иди-ка, ложись, печь не топлена, а я уж сегодня не лягу.
Игнатка кой-как, протирая глаза кулаком, добрел до постели, распутал калишки и полог закинул, чтобы во сне мертвеца не увидеть, кашлянул, чихнул, зевнул и скоро опять, как камень на дно речное пошел.
* * *
Встала солдатка снова под образ, лампадку оправила – больно дымила – и свекру в бороду смотрит.
Свекор лежит, как живой, только закрыты глаза. Стал Аким словно чище, белее на синем свету от лампадки, с носа сошли черные горки от грязи, что в поры набилась за долгие годы лежанья без умывки на печке.
И так он на Прохора всхож, вот только Прохор рыжей да моложе, а батюшка сед и нехорошей такой сединою: как будто борода у него долгое время в чулане лежала и покрылась серою пылью.
Стоит Пелагея, псалтырь не читает; и ей не страшно, и... страшно: будто все так уж и надо и иначе даже не нужно и быть не могло!
Только в полночь, когда по Чертухину перебоем петухи запели, смотрит она, что и дед Аким на нее тоже глядит.
– Ты,– так и пылит борода,– ты,– говорит,– молодуха, не бойся, греха на тебе я не вижу...
Пелагея глядит на Акима, Аким же глядит на нее.
– Кровь,– кровь,– пылит борода,– коли к сердцу подвалит, так в ней не волен уж никто!..
Пелагея дрожит, хотела крест на лоб положить, а рука надо лбом так и застыла: старик опять рот широко раскрыл, словно целит на ложку!
– Ты,– так и пылит, так и пылит, словно с веника пыль, борода, – ты, говорит, – около меня много не майся, мне теперь хорошо, на двор здесь не надо ходить, и за мной выносить тоже не надо... Здесь я лежу в лебяжьем пуху, под головой у меня большая подушка, как облако, мягкая, а под кости подостлан некошенный луг...
Глядит на него Пелагея, а старик чуть с изголовья привстал, да пальцем Пелагею и манит.
– Ты,– словно пыль по дороге от ветра поднялась,– ты,– говорит,– ухо поближе подставь: я тебе на ушко!
Нагнулась Пелагея и подставила ухо. Дует Аким шопотом, шелестом губ в Пелагеино ухо, и кажется ей, что меж ними течет сейчас большая река: она стоит на одном берегу, Аким – на другом.
– Кровь человека, как ветер пушинку, несет!.. Кровь баломутит!.. Уйди от стола и с мужем ложись... Рад я, что перед смертью сына дождался: теперь умереть мне за шутку!.. Иди-ка, ложись!.. Иди-ка, ложись!..
Сказал последнее слово Аким, лег опять на подушку и руки сложил на груди, как ему Пелагея сложила, когда убирала по чину...
* * *
Недвижен старый Аким.
Падает синий свет от лампадки ему на лицо, просветленное, тихое, бледное, словно с иконы сошел.
И где вот сейчас Никола-угодник, в гробу под божницей лежит или, как уж сто лет, смотрит только одними глазами с широкой доски с сусальным окладом, – что сон и где явь – понять невозможно!..
Только синий свет от лампадки колет глаза синей иголкой, щекочет ресницы и гонит слезу на щеку.
Приложила Пелагея к сердцу псалтырь, чтоб унялось, Живую Помощь прочла и долго лежала лбом на холодном полу. Потом встала и даже зевнула чуть-чуть – спать от устатка так и тянуло,– отвернулась от свекра и твердо пошла в другой угол у двери, где полог закинут и за пологом тихо: как будто там нет никого!
Подошла Пелагея к пологу, полог откинула, смотрит: Прохор лежит! Пелагея ни со страху, ни с радости кофту и юбку в клочки на себе разодрала: руки тряслись, словно ветки на листопадном ветру, застежки, крючки, как собаки сцепились,– рукой не разнять!
Что дальше тут было, об этом не знает никто, да и нам лучше тоже не знать.
Бес ли очажник над ней подшутил и на подбородок Игнатки напялил мочалку, иль все померещи-лось бабе с устатку да горя,– что тут сказать, чужое горе, как густая каша – чем глубже ложка уходит, тем больше сала на дне!..
* * *
... Только подпасок Игнатка по утру коров выгонял и шатался, как пьяный, ин бабы смеялись, и так покраснел, когда с прутом Пелагею увидел, что кажется в небе так и заря не горит!
В деревне такие дела до людского глаза доходят несразу, никто ни о чем и думать не мог: все поминали добрым словом Акима!
Стали болтать языки, когда у Пелагеи юбка спереду стала короче и стан – словно у ели срубили верхушку, а сбоку оставили сук. Глядит и сама Пелагея, что дело неладно. От Прохора нету вестей, и слуху нет никакого...
– Ну, хоть на денек бы приехал, пока небольно заметно...
... Полощет она белье на реке, вальком на плоту по рубахам колотит, а сама то и дело на юбку глядит:
– Растет!
Бросит белье колотить и опять спорынью да малину пихать, куда надо, а помощи нету и нету.
– Приедет вот Прохор, пропала моя Пелагея!.. Думает так про себя и в воду глядит.
Из воды иль глубоко в воде синеют две потухших лампады, на осенней ряби двоятся, троятся, лицо в речной воде худое, испитое, бледное, не краше в гроб человека кладут!
Вдоль дубенского берега белые бантики лилий, большие, немного сжелтевшие, с отставшими в бок лепестками от первых зазимков – и так-то похожи они на повязки из атласной ленты, которой когда-то убрала тяжелую косу Пелагея, когда с Прохором шла под венец.
Качаются тихие лилии на тихой волне и понемногу листочки роняют на дно. Уронила слезу Пелагея в дубенскую воду, глядит на белые бантики, и молодость где-то проходит далеко-далеко, в окошко черемушной веткой стучит, с горки катится весенний месяц, а за ним в белой рубахе идет Прохор, у которого к ту пору только-только начиналась бородка.
* * *
...Как раз о ту пору с чертухинской горки поднялась на ветру и завилась в круг серая пыль по дороге. Не видно сперва ни кибитки, ни лошадей, ни дуги над коренником, и только звонки-невидимки звенят и звенят, словно это звенит роща со взгорья, стряхая листы с ветел, осин и берез на дорогу...
Ничего, никого за слезой не видать!
Кто это едет?
Может, Петр Еремеич катит чагодуйского купца, может, и вовсе не он, да и тройки – нет никакой, и купцу в эту пору к нам незачем ехать – разве лен собирать, так он еще не мят и не трепан и лежит вон, словно иконный оклад, возле реки, на самом раскатом берегу, у большого дубенского плеса.
Стоит Пелагея в руке с застывшим вальком на прибережной плотине, другой рукой под глаза; пыль отмело на другой бок на дороге, и тройка Петра Еремеича как на ладони: черный в корню, а с боков гнедая пристяжка!
– Он, он – Петр Еремеич! – долбит Пелагеино сердце...
Пелагея собрала поскорее белье, да к дому. Прогнал Петр Еремеич мимо нее лошадей по селу, и вот померещилось ей, что в кибитке сидят не один и не два, а целых четыре, но кто это – никак нельзя в пыли разобрать.
Сама же и крикнула Марфе-соседке с крыльца на крыльцо:
– Четверо!
– Наверно твой Прохор с Зайцем приехал! – ехидно ответила Марфа.
Пелагея ей ничего не сказала, вернулась в избу и прилегла в углу на залавок у печки.
А сердце так и колотит:
– Приехал Прохор!.. Прохор приехал!
Лежала она, знать, так очень долго, на улицу к бабам не вышла, а в полночь, когда над Чертухиным стояла большая луна, достала с матицы плетеные вожжи, будто за сеном – принесть скотине беремя, чтоб в долгую ночь голодна не стояла, да, выйдя из дому, свернула к Зайцевской лавке.
– Пойду-ка, сама погляжу! Прохор, наверно, узнал и нарумянился с Зайчиком пьяный!
Прокралась Пелагея, как тень, по селу, на селе в такой час трудно и так кого встретить, но Пелагею безлюдье и тишь еще больше пугали.
Добралась она до дому с вожжами в руке и прильнула к окну. Сквозь мутные стекла видит: в углу лампадка горит, в постели кто-то лежит под лоскутным одеялом, а рядом на стуле сидит ее Прохор: головою поник, руки на обе коленки, думает, будто свое горе никак ни понять, ни измерить не может.
* * *
А сидел это Митрий Семеныч, в постели храпела Фекла Спиридоновна, ничего ни во сне, ни на яву не видя с устатку да радости: Зайчик в побывку приехал!
Митрий Семеныч не спал, да и спать ему не хотелось: не сразу уложишь день в голове по порядку!
Думает Митрий Семеныч о сыне:
– Неладно, неладно, – шепчет Митрий Семеныч,– неладно все это скрутилось!
Уставился Митрий Семеныч в окно, в которое ветки склонила рябина и будто с месяца тянет поспевшую кисть.
Не разглядел Пелагею Митрий Семеныч в окне, может, Пелагеины красные, пылавшие в жару и бреду, округлые щеки принял за грозди рябины и не заметил воспаленных страхом и тревогою глаз.
Пелагея же так и прилипла глазами к его бороде. На Прохора Митрий Семеныч с лица хоть и не схож, да все мужики с бородой для бабы всегда немного похожи. Только Прохор с сильной рыжиной, а Митрий Семеныч черный, словно цыган, несмотря на лета.
В мутном стекле, где мухи кружками уклались на осень спать и паук растянул над ними паутину, чтоб с первым их пробуждением весной они и его разбудили, скволь паутину и мушьи дорожки едва ли могла Пелагея, окромя бороды, еще что разобрать.
– Прохор! – сказала она и от окна оторвалась. Рябина над нею качнулась вершиной, ветер отбросил ветки и вверх заломил,– нарвал листьев с самой верхушки и всю Пелагею осыпал – взвил юбку и холодом обдал живот...
Скрылся месяц за тучу и все: звезды, Пелагею, бакалейную лавку, рябину, простершую косы и руки на ветер, Чертухино, избы и церковь поодаль села – накрыло черной рукой.
ВИДЕНЬЯ ДЬЯКОНА ОТЦА АФАНАСИЯ
Странные подчас штуки творятся с людьми. Так все кто-то запутает, свяжет концы и начала, что жизнь станет похожа на длинную нитку, очень долго лежавшую на дне большого кармана, и если ее вынуть оттуда, то и на нитку она не будет похожа,– станешь распутывать и не распута-ешь ниточный катушок, пока не положишь его в воде полежать, выпустить усиком кончик, откуда и весь узелок.
Так и в истории с Пелагеей Прокофьевной.
Много прошло времени, и много воды утекло, пока из под вешнего снега на будущий год не показался разгадный конец, который держала Пелагея в застывшей и посинелой руке, лежа на опушке чертухинской рощи под кустом горькой калины.
Слухи же шли про Пелагеин конец всю осень и зиму.
Не знаю, кто их, как мух за оконные стекла, напустил в бабьи пересуды и толки, только можно теперь сказать без ошибки, что пошли они действительно от нашего, своего села Чертухина, дьякона отца Афанасия...
Отец Афанасий в тот день ездил в город Негодуй за овсом.
Прослышал он, что там на четверговом базаре очень дешев овес, а в полночь с хмельком, но без овса и без денег возвращался чертухинской рощей домой, уткнувшись в передок телеги и душу свою поручив в этой дороге бывалой кобыле Гнедухе.
В тот же день и Зайчик приехал.
Отец Афанасий разминулся с ним, должно быть, в дороге потому, что выехал еще утром рано и гнал Гнедуху так, что на ляжках у ней набилась в пути белая пена: приехал он в Чагодуй, когда еще и базар не открылся.
Походил отец Афанасий, пошнырял, кой-кого расспросил, видит, что вовсе не так уж дешев овес.
– Ишь, ведь, что наплетут,– горько думал дьякон,– вовсе незачем было гнать за десять верст за дорогим киселем.
Видит ошибку свою отец Афанасий и решил ошибку эту разгладить, чтоб было покойней на сердце и выгоды больше.
Встретил он на базаре, как раз уж теперь и впрямь не во сне, как это с Зайчиком было, а в самом живом его виде, рыжего дьякона с Николы-на-Ходче, который шел шатаясь, как жердь на колодце, по базару и, видно, тоже кого-то искал.
Известно, что бывает у двух дьяконов, которым церковь давно надоела, как нашему брату репа за чаем, да притом же: один шел и шатался, а другой приехал овес покупать, прослышав дешевые цены, а цены-то были, напротив, тугие...
Долго ходили два дьякона рядом, приценяясь ради важности то к тому, то к другому, друг на дружку при этом остолбенело глядели:
– Не купить ли, отец Афанасий... хомут? – таращил глаза дьякон с Николы-на-Ходче.
– Да мне бы... тоже надо седелку! – не раз уж заботливо отвечал ему отец Афанасий.
Но, видно, на хомуты и седелки цены были неподходящи, а потому забрели оба дьякона на базарный приселок и туда потом загнали подводы, чтобы вместе животину поставить и досмотреть ее на постоялом дворе.
Что дальше тут у них было, из скромности дьякон отец Афанасий но возвращеньи ни гу-гу не сказал, а только под вечер оба они: дьякон с Николы-на-Ходче, как приехал в пустой телеге, так и поехал дорогой на Ходчу, значит – одною дорогой, а дьякон отец Афанасий с пустыми мешками другой, в ту же сторону, только много левее, на наше Чертухино,– у дьякона отца Афанасья бездонный из розовои байки карман долго болтался наружу, пока отец Афанасий его не заметил и не запрятал, сказавши, теперь уж тоже немного шатаясь, отчего – неизвестно:
– А седелку-то зря, говорю... зря не купил... овес – тот очень дорог!
Так рассуждая, отец Афанасий кой-как выправил лошадь, подтянул супонь, проехал приселок, твердо сидя в телеге, а как увидал, что Гнедуха пошла, словно сонная, шагом, свесивши морду и с морды губу с зеленой от сена слюной, так и лег в передок, накрывшись с головой ватною рясой, и дальше, что было в дороге – не помнит.
* * *
Гнедуха была дорогая кобыла.
Знала она эту дорогу лучше, чем дьякон отец Афанасий псалтырь, и шла всю дорогу спокой-но, ни разу нигде не трухнув, ни о что не задев, и к нашей чертухинской роще поспела, когда уже смерклось...
Заря завалилась под облак над лесом, Гнедухе показался тот облак похожим на очень большие ясли, набитые доверху сеном, кошеным в дурную погоду и потому не зеленым, а исчерна-желтым и дух полевой потерявшим, а заря – на нее самое, но только в самые ранние годы: помнит она, как однажды, катаясь на спинке широким двором, чтобы размяться, она завалилась ногами под ясли и так до утра пролежала, а утром дьяконица Марфа Петровна и дьякон отец Афанасий долго тащили ее за хвост из-под яслей. В таком размышлении Гнедуха почти всю рощу прошла, едва переступая с ноги на ногу, и только, когда засветлела опушка, она вдруг уши подняла торчком, потом опять приложила, потом опять подняла, потом, вытянув их, как у зайца, спугнутого с лежки возле дороги, вдруг отпрянула вбок с храпом и прытью, для ее лет небывалой.
Дьякон отец Афанасий сковырнулся сразу с телеги, так как за долгий путь из передка от'ехал к самому краю, и долго стоял, протирая рясой глаза и не видя, где – в какой стороне дорога, где Гнедуха и эта телега, с которой он повалился и носом попал в колею...
Разобрался во всем дьякон отец Афанасий когда вдруг за Чертухиным такая из туч пошла пере-громка, какой и средь лета не слышал никто.
Потом сквозь сучья на самой опушке сверкнула ярко-зеленая пика, воткнулась в пашню острием и в землю ушла.
Будто это перед утром на черном-черном коне, а не на белом, как на иконах рисуют, ехал чертухинским вспольем Георгий и гнал по нему пикой черного-черного змия.
Дьякон отец Афанасий крест хотел на лоб положить, да так щепотью лба и не тронул: впереди шел человек...
Человек был высокий, гораздо выше кустов, стоявших сбоку возле дороги, с большим животом, и шел он не по дороге и ноги на землю не ставил, как все, а шел аршина два над дорогой, а сам за веревку держался, правда, не двигаясь с места.
Веревка свисала со старой осины, которая протянула сук на дорогу, как руку с широкой ладонью, а в ладони звенят на ветру пятаки и семитки, что ей набросали за долгий век купцы из Чагодуя, проезжавшие к нам чертухинской рощей, и богомольцы, что в Бачуринский монастырь сходились в Петровки в старое время без счета...