Текст книги "Сахарный немец"
Автор книги: Сергей Клычков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
– Что за шут,– сперва подумал про себя Иван Палыч.
Фуражку Иван Палыч всегда клал в ноги под нары, а сапоги не скидал почти никогда, а если и скинет, так непременно в изголовье положит, чтобы, в случае тревоги, не перепутать с чужими. Глядит Иван Палыч пристально, трубку изо рта уронил на колени: – фуражка так вот и кружит вьюном, а рядом с фуражкой тоже кружат два сапога, друг на дружке у них голенища, а из голенищ портянки торчат, как заячьи уши.
– Сапоги вроде как Прохора, у него лишняя пара, а фуражка моя,– опять думает Иван Палыч,– глаза – как лупленые яйца, руки, как у вора, на голове жидкие волосенки на лысине кто-то перебирает холодной рукой.
– Прохор Акимыч, а Прохор Акимыч? – шепчет Иван Палыч,– вставай: дело-то, братец, неладно!
– Что ты еще, полуночник? – из-под шинели сердитым шопотом спрашивает Прохор.
– И сам не пойму, что такое: по блиндажу ходят твои сапоги, а с ними моя, должно быть, фуражка!
– Чорту впору все уборы! Ложись, Иван Палыч, да спи.
– Брось, Пенкин, глянь, ради бога.
– Ну?
– Такого еще не бывало от роду!
Прохор тихонько привстал, полыхнул в оконце петух зеленым хвостом с синим отливом, и Прохор из-за ворота смотрит, куда Иван Палыч ему кажет рукою.
– Батюшки! – шепчет и Прохор.
– Видишь?
– Вижу!
– Чтобы это такое?
– Рогач!
В оконце опять полыхнуло с размаху; оба они, и Иван Палыч и Прохор, вдруг стукнули в лбы, Пенкин – двуперстием, Иван Палыч – щепотью, и друг дружке в глаза поглядели, а глаза у обоих, как монетки, когда ими ребята в орлянку играют.
– Видишь? – еще раз спросил Иван Палыч.
– Да, вижу!
У Прохора под подбородком борода шевелится, и в рыжих усах стукают зубы. Вдруг Пенкин схватил Иван Палыча за руку и не своим голосом закричал:
– Тонем, ребятушки, тонем!
Иван Палыч первый, от страху ли, от крику ль, с нар соскочил и упал и впрямь в холодную воду ухнул, окатил брызгами нары и скоро тоже заорал что есть духу:
– Заливает, ребята, вставай!
Вскочили мужики, спросонок кто куда тычется, в глазах темно, в блиндаже темно, ничего не разберешь, кто куда лезет, кто прямо в воду, не зная еще хорошо, что случилось, откуда вода, коли тут был сколько времени твердый глинистый пол, кто, поджавши колени, завернулся в шинель с головой и выл под шинелью, как осенью волк на дороге. В беспорядочных криках и воплях, в цоканьи затворов винтовок и лязге штыков отчетливо слышался только голос Прохора Пенкина, который перебежал уже, бултыхая в воде, к двери и с приступок громко кричит:
– Ребята, спасайся!
– За мной! – кричит рядом с ним Иван Палыч.
Прохор, Иван Палыч, Голубки, Каблуки, Морковята, Абысы и все, кто лежал по этому ряду на нарах, бросились к двери, а со ступенек вода так и журчит, и слышно, как за дверью бьется она не много повыше скобы. Отстегнул кой-как Иван Палыч крючок и дверку хотел оттолкнуть, а ее и не сдвинешь, словно кто с улицы плечом на нее навалился.
– Вода не дает,– кричит Иван Палыч,– ребята, дави на меня!
Собрались солдаты гужем, надавили, дверка чуть подалась сначала, потом расхлебястилась настежь, и в блиндаж, с недовольным говором, хлынула буйным потоком вода.
– Немного еще бы и крышка,– кричит Иван Палыч, с трудом вырываясь наружу, за ним, как привиденья, солдаты в мокрых шинелях, без фуражек, из голенищ при каждом движении струей выбивает вода.
– Теперь жители! – радостно говорит Пенкин, стряхая воду с шинели...
– Кум королю, одно слово! – подхватил Иван Палыч.
Выбрались мы, и сначала никак не поймешь, где река, где наши окопы, по лугу, где недавно Миколай Митрич бежал, пена ходит барашком, на небе ни тучи, смотрят частые звезды, мигая словно в дремоте, должно быть, скоро будет светать, а вдали, теперь совсем на другой стороне, стоит большой бурый медведь с длинною шерстью, с которой искры так вот и сыпят. Стоит он, повернувши голову книзу, будто смотрит на нас, и держит в зубах с краю надломленный месяц, и месяц теперь уже не красный, а изжелта-белый: только по-прежнему губа у него свесилась вниз, а глаза на окопы уперлись:
– Что, шушера, напилась двинской водички?
Иван Палыч посмотрел на него, показал на медведя Прохору Пенкину и, хватившись трубки с кисетом, погрозил медведю кулаком.
СРОЧНЫЙ ПРИКАЗ
К свету вспучило Двину. Как опару на новых дрожжах, вышибло из берегов. Вода еще с полночи, должно быть, подошла к самому основанию наших окопов. Должно быть, вздумала она разнимать нас с немцем, что, дескать, стоим друг против дружки, не шьем, не порем, только груди ей побереж-ные солдатскими сапогами топчем,– вздумала видно по-хорошему разнять, подальше от берега прогнать, да и запрудила наши окопы и многих скрыла с головкой. Случиться это могло гораздо и раньше. За последние дни у нас, как придут постовые, был не раз разговор, что вода устала в реке подыматься, мутнеть, видно в верховьях прошли большие дожди. Да после и о том мы узнали, что у нас недели уже три лежала бумага с тремя сургучами из дивизионного штаба, которую сунул, было, как рассказывали тишком писаря, полковой ад'ютант, тихий, смирный, воды прольет, до всего наплевать, штабс-капитан Гусев нашему полковому, да тот не с этой ноги в это утро поднялся, распылил штабс-капитана, что он всегда лезет к нему с пустяками, и не только вовремя не распорядился, а даже и внимания обратить не изволил:
– Нахлестались, небось, коньяку, ну и кажется с пьяна, что тонут.
– Слушаю, г. полковник, – скрепил штабс-капитан Гусев и бумажку в архив.
Исполнение же бумажки шло своим чередом. Нам самим хоть и приходило не раз в голову, что окопы может залить, однако, заботы мало об этом, все равно смерть локтем почитай каждый день задест: пойдешь за нуждой, а от скуки и лишний раз сбегаешь к елкам, засидишься, обрадовавшись тому, что один, а тут тебя шальная пуля и причешет над самым дерьмом. Да и не смотрел бы совсем на эту проклятую реку. Кажется, уж и время мы потеряли, и по колено в землю вросли, и как живут добрые люди – забыли. Только и смотришь, коли Иван Палыч в черед поставит на наблюдательном, ну, да и тут, если не будешь смотреть, так могут, пожалуй, немцы насыпать!
Как бы то ни было, а к свету от ливня Двина надулась, как сердитая баба на глупого мужа, по воде закружилась пышная белая пена, – поглядеть: вода бурлит за окопом, проволочныя заграж-дения в воду ушли, только и видно верхнюю нитку, да и та по середине по воде чертит колючкой и часто-часто дрожит, словно тоже чего-то боится...
Изредка, у самой воды стояли кусты, ивняк да какие-то лозняки, каких в наших местах не увидишь, а теперь вода им по брюхо, а у иных над водой одни только макушки, на которых набита белая пена, как шапка. В окопных ходах поднялись кладинки на четверть, а где и на пол-аршина.
– Только верши бы ставить, да рыбу ловить,– говорили друг дружке солдаты.
Ранним утром, когда месяц совсем побелел, а туча медвежьей тушей свалилась за немцев, в небе стало сине и прозрачно и как-то не по-всегдашнему празднично-тихо. Хорошо было посмот-реть на Двину: любит мужик разглядеться на шуструю воду, а тут хоть и из воды на воду мы любовались, да было после ночи как-то ничего уж не страшно. Иван Палыч, как кругом поглядел, так кадыком и заекал:
– Словно на пасхе!
– Теперь бы к бабам да яйца катать, -поддакнул Пенкин.
Тихон Наумыч поглядел на них на обоих, головой покачал и отвернулся. Хотел Иван Палыч спросить у него, забыл он из-под изголовья библию взять или нет, да кругом поглядел, послушал, как бурлят двинские воды, и раздумал.
– Вот что, ребята,– деловито сказал Иван Палыч,– давайте разделимтесь на пополам, одна половина – сюда, другая – направо. Надо снять постовиков, проверить все блиндажи и сосчитать, сколько утопло нашего брата. Пенкин или Голубков,– выбирайте людей.
Разделились мы пополам, Пенкин повел свою партию вправо, где вода залила луг в затылке окопа и журила в иных местах чуть не через. Мало думали все, кто, как и кого может спасти, если там не спаслись еще так же случайно, как мы.
– Как-то теперь их-высоко? – сказал Иван Палыч.
– У них, господин фельдфебель, наверно еще не залило.
– А если залило, кто будет отвечать? Скажет тогда их-высоко: распро-сукин ты сын, а не фельдфебель.
– Ну, если утоп, то не скажет.
Иван Палыч поглядел исподлобья на старшего Каблука, собрал на лбу морщинки гармош-кой и про себя усмехнулся, но ничего не сказал, а только подумал:
– Ведь и в самделе? Вот было бы ладно!
Мы, да и Иван Палыч, не очень спешили, да и спешить было бы трудно, то и дело сорвется с кладинки нога, зацепит холодную воду за голенище, а под сердцем так и помертвеет, когда из-за окопного козырька шибанут пенным брызгом кипучие двинские сусла.
– Ишь, как ей рожу-то всю разнесло,– говорит Иван Палыч, косясь на Двину,– к вечеру не пришлось бы совсем выбираться.
– Устынет!
– Вот только немец не стал бы палить...
– Не тронет! Нешто водой окатит!
В это время донесся до нас истошный задушенный крик; кто это кричал, и с какой стороны шел этот крик, сначала было понять невозможно. Все мы остановились на месте, руки козырем к ушам приложили и слушаем:
– А ведь это, братцы мои, Сенька орет,– прошептал Иван Палыч, кадык у него посинел, нос заострился, и белковина из глаз словно вывалилась в бессонницу из припухлых век.
– Надо спешить.
– Чего спешить, господин фельдфебель, орет, как под ножем, значит жив. Теперь хорошо завернуть бы!
Иван Палыч строго на нас поглядел, и мы зашлепали дальше. Скоро, за небольшим поворотом, где возле окопа стояли чахлые обдерганные пулями и осколками от разрывов кусты, словно нищие или слепцы присели на корточки около окопов и испуганно заглядывают в них: куды же нам, людям слепеньким, дальше иттить! – скоро увидели мы нашего каптера, сидящего с козьей ножкой во рту на большой куче сапог, а из-под сапог винтом журила вода и гнала вниз по канавке разную мелочь: доносные книжки, листы, с поименованием на довольство, списки на выдачи, лопаты и сумки.
– Каптер,– кричит ему Иван Палыч,– как, дружище, дела?
– Заливает!
– Ну, и чорт с ним... Давай-ка нам сапоги, а старые запиши себе в поминанье.
Каптер, увидя нас, приложил к козырьку козью ножку, а другой рукой протянул кисет и список на желтой бумаге в раскурку:
– Слала Богу, все дома!
– Как Тимонин? – спрашивает Иван Палыч, заглядывая и цейхаузный блиндаж, куда тонкая струйка изогнула черную спинку и словно поет про себя, сбегая по досчатым ступенькам.
– Ну, Иван Палыч, чуть с ума не сошел: сапоги-то только вечерась доставил.
– Да провались ты в кобылью дыру с сапогами! Как, что там выше?
– Пробегал: ничегось!
– Постовые стоят во второй наблюдалке?
– Ни мышки, ни мушки не встретил!!
Иван Палыч на нас посмотрел, мы ничего не сказали, наше дело с горошину.
– Много воды?
– Да, воды-то хватает!
– Проходил мимо Сеньки?
– Вот те хрест, бежал словно лось по болоту: мне и ночь-то все снились одни сапоги!
– Да пропади они прахом! Надо бы тронуть! Ну, поднимайся, табашная рота!
– Погоди, погоди, Иван Палыч, вы покурили и нам бы не плохо!
Обернулись мы, а это Прохор из-за угла выходит, бледный, как смерть, и на бледности этой еще рыжей горит борода, а в бороде на губах повисла кривулей усмешка, и сама борода от холоду немного трясется. Иван Палыч нахмурился, оглядел Прохора, сколь у него мокры шинельные полы и не обманул ли его Прохор, только постояв за углом блиндажа...
– Как, Поохор Акимыч, квасы?
Прохор махнул только рукой...
– Прошли шагов возле триста, а дальше плыви!
– А люди?
– Ни душинки!
– До Зайцева блиндажа не доходили?
– Бесперечь не дошли: видели только на крышу ему насадило песку да каряг нанесло, словно на крыше у него возятся черти.
– Ну, значит, тут крышка!?
– Могила, если, как мы, не вубегли!
– Во-время, значит, наш Заяц в отпуск поехал!
– Где найдешь, где потеряешь: так всегда!
– Надоть теперь-б к их-высоко иттить!?
– Дай хоть покурить, Иван Палыч: все равно спеши не спеши, медаль на ляжку теперь не повесят!
– Ну, нет уж, брат Пенкин, в дороге покуришь... Рябята, забирай сапоги...
Но не прошли мы и полтораста шагов, как опять все остановились, невольно улыбнувшись друг другу: неподалеку от нас впереди, очевидно, шел, не торопясь, Сенька, надо быть, в очень счастливом расположении духа, ибо не громко, но вдосталь внятно доносилась до нас ухарски закрученная песенка:
По такой-сякой погодке
Не пройти мне без калош,
Коль за пазухой на лодке
С парусами едет вошь.
Едут вошки, едут блошки.
Свеся ножки из воды,
Жалко нетути гармошки
Растуды-вашу-туды.
– Сенька...– Иван Палыч протянул руку в ту сторону окопов,– веселый малый Сенька!..
– Золото парень, – говорит Пенкин,– ничем его не проберешь!
– Да уж! – многозначительно собрал гармошку Иван Палыч и опять протянул руку:
По такой-сякой погодке
Я пройду и без калош,
В околодке нету водкя,
Да воды зато сколь хошь!
Если б водочки немножко
И поменьше бы воды...
Жалко нетути гармошки
Растуды-вашу-туды!
– Вот дьявол...
– Рубаха парень...
– Значит командир жив?
– Да куда он заденется?..
– Семен Семеныч! – крикнул Иван Палыч, приставши на цыпочки.
– Эй, кто там, здорово живете!?
– Катись, Сенька, сюда скорей, катись, – кричим и мы тоже.
– А это вы? – весело говорит Сенька, появляясь неторопливо на повороте,– мокрая рота!
– Сенька, жив командир? – строго спрашивает Иван Палыч.
– Не дивись коль скачут блохи.
Значит, водки напились,
Коли нет попа Ермохи,
Значит, богу помолись!
... в полном здравии, господин фельдфебель.
– Ну, слава богу!
– Известно!..
– Залило?
– Как полагается!
Смотрим мы на Сеньку, и самим нам веселее, как будто и беда случилась за неумелую шутку...
– Пьян Сенька, – думает каждый, – иль нет... его не поймешь... у него зады и переды – все вместе...
– Н-но? – недоверчиво говорит Иван Палыч.
– Известно... Выбег я – эна – гляжу... река течет чуть-чуть не по крыше... Ну, думаю, если это у меня не от перепива, то надо будить их-высок... Будил, будил, устал будивши, как каторжный: не встает, да и только, ногой только все норовит под брюхо ударить... Чорт, думаю, с тобой! Вышел опять посмотреть, а вода-то все выше и выше... Вернулся, взял метло да по заду, по заду: еле отходил! Поднялся, да на меня:
– Ты, что,– говорит,– собачий сын, разум что ли потерял?
– Никак нет,– говорю,– тонем! Вот и пакет с вечера лежит, будить вас не хотел.
Посмотрел бумагу их высок, схватил метло, да по мне, да по мне, возил-возил, и коже, и роже попало, потом устал, должно быть, и говорит:
– Ты что же, сукин сын, не разбудил?
– Да, разве,– говорю,– ваше-высоко можно тревожить?
Схватился он, братцы мои, за голову, плачет, в грудь бьет:
– Беги скорей к фельдфебелю... Гумагу кажи...
– Что за бумага, Сенька? – перебил его Иван Палыч,– подавай!
Сенька подал из-за пазухи синий пакет, Иван Палыч ноги расставил, на лбу гармошку развел и нараспев прочитал:
...Командиру двенадцатой роты. С получением сего приказываю вам в виду наводнения принять срочные меры и в случае надобности покинуть в порядке окопы и отступить...
Иван Палыч глупо оглянул нас всех и ни слова не молвил...
– Вспомнили, сукины дети! – прошептал мне на ухо Пенкин.
– Трогай, братцы, тогда по резервам,– нерешительно сказал Иван Палыч.
– Что теперь только будет? Один раз не поверил, да не доложился, и вышла такая история,– про себя Иван Палыч подумал.
Иван Палыч хмуро пошел впереди, а мы за ним гусем...
В это время, кажется, совсем рядом, там, где кончаются окопы нашей двенадцатой роты, взошло веселое осеннее солнце и обдало красным искристым светом наши помертвевшие лица, забросало золотом мутную воду у ног и кладинки, а на окопный загиб вдалеке надела мученичес-кий красно-терновый венец, и из-под этого венца подняли коряги на Зайчиковом блиндаже кверху рогули, а вода под ними по верху, как подернута кровью. В это же время бухнуло с нашей батареи, и по середине Двины взметнулся скоро насквозь пронизанный солнцем столб из воды, как будто это встал из Двины водяной, вытянул длинную шею, посмотрел кругом водяными глазами и скоро, пустивши по речке пузыри, плюхнул назад в мутную воду.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ЦАРСТВЕ СИНЕЙ ЛАМПАДЫ
ПЕТР ЕРЕМЕИЧ
Смерть!
Нужна она, желанна она в свой час, и нет больше муки, если смерть в свой срок долго нейдет к человеку, уже сложившему в переднем углу на груди руки.
Тогда человечье сердце томится и тоскует по ней, как некогда оно томилось и тосковало, поджидая, когда черемушной веткой в окошко постучится любовь.
Хорошо умереть, коли в головах у тебя и в ногах теплятся тихо путеводные свечи, а у дома, плечом прислонившись к крыльцу, терпеливо дожидается сосновая крышка!
Тогда смерть похожа больше на заботливую, самую младшую внуку, которая закрывает деду нежной ручкой сгоревшие веки, тогда умереть можно с улыбкой, с хорошим неискаженным лицом...
Как умирают все мужики, вернувшись с пашни или сенокоса!
Но ничего нет смерти страшнее, и как не ужаснуться, не облиться холодом и трепетом с кончика волосинки и до мизинца, когда над тобой беззащитным, жалким, несмотря ни на какую силищу, кажется, с самого неба занесен нещадный чугунный колун, под которым сама земля дрожит и расступается, разлетаясь пылью и прахом, тогда... ничего нет смерти страшнее, тогда если и струсишь – будет не стыдно, потому... есть ли они на самом-то деле, эти герои?!..
Или выдумали их генералы?!..
Вернее, что так!
* * *
Когда немцы прекратили стрельбу, Зайчик встал и отряхнулся.
Земля даже за ворот набилась, сползая щекоткой по телу, и пробкой сидела в носу,– ничего и никого вокруг было не видно, то ли оттого, что сразу так затемнило из тучи, то ли потемнели глаза и их земля запорошила ни нашего штаба, ни немецких окопов на том берегу Двины, похожих на тонкую бровку над хитрым глазком,– все, все пропало, прикрытое черной пеленой предгрозовой пустоты.
Зайчику самому было в диковину, что большого страху он на этот раз под немецкими ядрами не испытал и даже про себя теперь счастливо улыбался, сладко поеживаясь и косясь в немецкую сторону, где уже привычно для глаза то и дело с одного и того же места поднимался кверху зеленый петух оглядит, окинет далеко зеленым глазом, лопнет, и посыпется в разные стороны отливный хвост, и видно издали, как падают в темноту топыристые перья, а из-под самых ног у Зайчика, словно из земли, выпрыгнут темные тени и... в перебежку!.. И свежие ямы от немецких разрывов, с лосной, еще необветренной землей по краям, поглядят на него, как большие пустые глаза человека, забытого смертью.
Стал Зайчик в этом призрачном, неживом свете оглядываться и вспоминать, как на штаб итти, где ему нужно было выправить отпускные бумаги, да, должно быть, немец все же с разума сбил.
Проплутал он сам не знает сколько времени по низовине, часто в непрогляди спотыкаясь и падая на торчки и то забирая куда-то в сторону, то опять подходя к самым нашим окопам.
Опамятовался Зайчик только, когда сразу чуть не по колено попал в холодную воду.
В это самое время с немецкой стороны пополам разрезало небо, разворотило на обе стороны, и из черной пазухи тучи на минуту повисла вниз золотая нитка, бабахнуло, и до самых немцев перед Зайчиком зачешуилась вода, с Двины понесся шум, как будто стояла не осень, а ударил первый весенний паводок, когда на больших реках ломается лед, из земли рвутся ключи, и вода юлит отовсюду, суетится бесчисленными ручейками и спешит притоками рек омыть поскорее после зимней спячки земное лицо.
– Вода?.. Откуда тут вода? – схватился Зайчик за сердце.
До боли в глазах уставился он в темноту, и показалось ему, что вода крадется в темноте, догоняет его и вон там в стороне уже обегает его, забираясь в те самые ямки, по которым перебегал Зайчик во время обстрела.
Сорвался Зайчик и опрометью, наобум, бросился напрямик, натыкаясь на кусты и деревья, в одиночку стоявшие за нашими окопами, к штабу, должно быть, только чутьем, внушенным смертельным страхом перед новой погибелью, выбрался на большую тирульскую дорогу, по которой и попал в проливной, какого в жизни своей еще не видал, ливень все-таки куда надо – на станцию.
Никого не расспрашивая и уже не думая о бумагах, мокрый до последней нитки вскочил Зайчик в товарный вагон и еще затемно укатил с одним приказом в кармане и солдатскими письмами за обшлагом.
Странное состояние было в дороге у Зайчика.
Сразу, когда он повалился в кучу храпевших отпускников, его бросило в жар, даже пригрезилась отцовская баня и покойная бабка Авдотья, со всего размаху бившая его голиком по горящим лапостям, а проснулся и... как ни в чем: обсушился солдатским теплом, и только в голове туманило и ныло в затылке.
Потом всю дорогу шутил с солдатнёй и делал все, как и надо быть человеку с мозгой и смекалкой, деньги, какие были, зря не бросал, сдачу проверял и хоть натыкался неловко на людей и смотрел на них мутными чудными глазами, а все же благополучно добрался до нашего уездного города Чагодуя, где и нанял Петра Разумеева, чертухинского троечника, у которого в ин-поры пятнадцать лошадей в Чагодуй ходило, а из Чагодуя куда только тебе надобно!
* * *
Вскочил Зайчик в кибитку, в кибитке сено набито в сиденье, покрытое дерюгой из цветистых тряпок, внутри коленкором или ситцем с набивными птицами бока и верх околочен, и на ноги застегнут кожаный фартук, чтоб седока не марали ошметки с дороги:
– Сиди, как за пазухой!
... И Зайчик сидит, заправивши руки в рукава, и в глазах у него, оттого ль, что попал к Петру Еремеичу в тройку, оттого ль, что перед глазами побежали родные места,– прочистилось, словно разошелся туман и так далеко-далеко просветлело.
В глазах замелькало село за селом, за деревней деревня, и вертится поле в глазах, как в нашем Чертухине в Ильин день карусель.
У карусели синяя, из синего атласа, крыша, по карнизам висят осенние быстрые тучки, как будто и впрямь размотано кружево с большого мотка и привешено низко над желтой жнивой, над лесом, лежащим вдали золотою каймой, над прозеленелым покосом,– над черной, с лосниной на солнце морщиной мужицкой кривой борозды... Крива борозда от мужицкого плуга, как крива и морщина на лбу с бисеринками пота – от думы, висящей, как птица за кормом, над этой кривой бороздой!..
Кое-где промелькнет вдали бугорок, покатый увал, едва заметный для глаза, как девичья грудь под рубашкой, а то – все равнина, равнина, равнина, а как поглядишь в эту равнинную ширь, и глаз не хватит, потому что конца ей не видно и нет.
Проезжал нашим полем когда-то большой богатырь по прозванью Буркан сын мужичий, потерял он, должно быть, на Киев дорогу, а ехал из города Твери,– проезжал по нашему полю и в поисках верной дороги поднялся на стремя: хотел его край увидать, и не мог богатырь дотянуться до края глазами и полевую даль, Чертухино, наши покосы и поймы от всей души похвалил!
– Последний разок посмотрю, побываю, а там, может, закаюсь на век!
Луга покошены, нивы пожаты, и только кое-где, как диковину, увидишь средь сжатого поля кресты из снопов, стоят они солдатской шеренгой, расставивши ноги, и то ль их солдатка увезть не успела, то ль с горя, что мужа забрили в последний набор, об них позабыла совсем... стоят они, поджидая хозяйку, и с краю полос возле них – недожатый клин, свалявшийся с ветру и прибитый дождем, как грива на лошади, на которой катался всю ночь домовой.
– Идет на урон сторона,– думает Зайчик, глядя на эти кресты и на полосные борозды с краю,– идет на урон... Луга-то, Петр Еремеич, убрали? кинет Зайчик вопрос на под'еме – когда ямщик дает лошадям отдохнуть.
– В сарае! А сено нонешний год – такое, только и есть самому!
Петр Еремеич ответит, спину ни на-кось, ни в бок не свернет и вожжи из рук ни на минуту не пустит, и спина перед глазами у Зайчика на облучке, как щит широкий и крепкий, который разве на большом ухабе качнется вместе с кибиткой, а так – ни туда, ни сюда!
Петр Еремеич ответит, только голову из ворота вытянет, повернув длинную шею, как гусь на кота:
– У нас, Миколай Митрич, теперь сено возят на бабах!
– Ну, скажешь ты, Петр Еремеич!..
– А ты что, не веришь?.. Мужиков да коней позабрали, остались кобылы да бабы!
– А как, Петр Еремеич, ты уцелел?..
Зайчик смеется, и Петр Еремеич чуть-чуть.
– Да я-то по косому об'ехал, кого на тройке, кого на катюхе гужом!
– Ладно, Петр Еремеич: хоть ты со скотиной!
– Ходят слушки, что скоро все заберут! Последняя.
Свистнет, ударит вожжой коренного по круглому заду, кибитку сразу так и сдернет с места, как будто оторвет от земли, а Петр Еремеич вперед протянет обе руки и вожжи напружит – всполохнутся и запоют колокольцы, и задымятся хвосты у пристяжек ..
... И кажется Зайчику, что Петр Еремеич с такой широкой спиной, с плечами во весь облучок, с такой нарядной курчавой кромкой под войлочной шапкой, что совсем он, совсем не ямщик, а старин-ный, чудесно воскресший гусляр, который присел на дороге средь поля и в обе руки бьет по четырем туго натянутым струнам невиданных гуслей!..
... И слушает Зайчик его, и слушает поле, и поле как будто вот, подобравши зеленый с желтым разводом подол, начинает кружиться, кружиться, и кружится лес за полем, поодаль, и машет вершина-ми желтых берез на опушке, и хлопает будто в ладоши, ссыпая с них ворохом желтые листья: сидит крепко Петр Еремеич и только слегка перебирает ременные струны!
Эх, чорт бы совсем распобрал, Петра Еремеича нет, а тройки вышли из моды!
Теперь, как слезешь с чугунки, так прямо-прямехонько – в лес; вытеши палку потолще да посу-кастее, чтоб не разлетелась об воровью башку, просунь про меж ног, да и трогай! Хочешь шажком, а коль очень уж спешно, так можно с притрухом: ты сам себе кучер и конь! Эх, Петр Еремеич!
ЧЕРТУХИНСКИЙ ТУМАН
...Нагрянул Зайчик в побывку, заранее даже и вести не подал.
В аккурат как-то под вечер все чертухинские солдатки так к окнам и прилипли, еще издалека заслышав, что Петр Еремеич кого-то везет, за грудь держатся, без платков бегут на крыльцо, наплевать, что в углу ребятишки горло дерут: все вестей ждут от своих, не дождутся!
Прокатил Петр Еремеич из конца в конец по Чертухину, инда только пыль на подсохшей дороге поднялась, и так никто и не разглядел хорошенько, кто это за пылью в кибитке.
А Миколай Митрич, радостный, светлый, словно видит впервые родное Чертухино, всем рукой машет и трясет боевой фуражкой, раскланиваясь, как именинник.
Встала тройка, словно в землю вросла, у самой что ни на есть лавки Митрия Семеныча Зайцева, так что коренник уперся высокой дугой в застреху домового крыльца; тут только и догадались, кто это нашим солдаткам в кибитке прибластился, бегут со всех концов, словно опоздать боятся, словно гость так завернул, на минутку, а вот махонут кони хвостом у крыльца, и поминай его опять, как звали,– живо у крыльца бабы и девки сгрудились, локотками подперлись, то и дело ни с того ни с сего хватаясь и утирая глаза.
Вышел Митрий Семеныч на галдарейку, бороду гладит и не верит глазам, что сынок приехал, больно уж, де, не ждали да не чаяли!
Сестра Зайчикова, Пелагушка, из окошка высунулась – вот-вот упадет, а мать Фекла Спири-доновна как выскочила на крыльцо простоволосая, увидала, что Миколенька из кибитки вылезает и саблю в руке держит, так и уронила голову, как срезанную, в кубовый передник и на все Черту-хино от избытка чувств заголосила.
Митрий Семеныч народ растолкал, бросился на Зайчика, словно бить его хочет, будто это и не Зайчик вовсе,– подбежал к нему с лицом страшным и радостным, положил ему голову на плечо и тоже заплакал...
* * *
Зайчик, как вошел в избу, в угол помолился, отвесил всем по поклону, и так, кажется, и поплы-ло все у него из-под ног, голову вдруг сильно закружило.
– Собери мне постель, матушка, в горнице,– сказал он Фекле Спиридоновне,– больно я уж умаялся.
Фекла Спиридоновна пугливо посмотрела на сына и побегла с самоваром за печку, а Митрий Семеныч мигнул Пелагушке на горницу.
– Сынок... ах, сынок, да Господи Боже!.. Вот уж не чаяли!
– Обыденкой, батюшка, вышло... я и сам-то не думал!
Постелила Пелагушка кровать в передней избе, а Митрий Семеныч чайный стол на маленьких колесиках к кровати подкатил.
– Ты, – говорит,– Миколенька, лежи, отдыхай с дороги, а мы с матерью около тебя посидим, чайку попьем да на тебя посмотрим: в кои-то веки видим тебя живого, слава богу, да в полном здравии... В последние разы ты и писем-то не писал... а ведь что не надумаешь!
– Пристал я, батюшка, что-то,– тихо говорит Зайчик.
– Ну, если и пристал малость,– прибавил Митрий Семеныч, поглядевши пытливо в какие-то странные глаза сына,– так у матери под юбкой живо отудобишь!
Ощупал Митрий Семеныч Зайчика всего с головы до ног дометливым стариковским глазом: ничего по-прежнему на вид вроде как здоровый, ладно сшитый паренек.
– Отудобишь,– довольно решил Митрий Семеныч..
– Отудобишь, отудобишь, Миколаша, – радостно говорит Фекла Спиридоновна, внося самовар в горницу,– смотри, Миколенька, как наш старик-то старый тебе обрадовался: только успела отвернуться, а он так потолок весь паром и обдал!
Зайчик в кровати ноги расправил, чистое белье, словно перушком, тело замоделое гладит, от подушки травой-мятой пахнет – лежит Зайчик, как барин, и матери улыбается.
– Матушка ты моя милая, если б ты знала, как я по вас соскушнился!
Митрий Семеныч в середку стола сел, Пелагушка за самовар спряталась, а Фекла Спиридоновна расставляет на стол чашки, голубые любимые Зайчиковы кумочки, – похоже сейчас на то, что мать с чердака молодых голубят принесла в переднике – сейчас их пшеном кормить на столе будет...
– Сынок... сыночек мой!
Митрий Семеныч на блюдечко с золотым обрезом горячего чаю налил, локтем руку с блюдцем подпер, на блюдечко дует, а сам все на сына глядит все глазам не верит – да блюдечком бороду закрывает, чтобы кто не разглядел, как по бороде нечаянная слеза катится.
– Жарко... инда потом пробило,– говорит он, заметив, что от жениных глаз скорей кошелек спрячешь, у самой Феклы Спиридоновны глаза помаргивают и теплятся, удерживая радостные слезы: не любил Митрий Семеныч глядеть, как другие плачут...
– Полно тебе, Митрий, седни и печь не топили,– тихо говорит Фекла Спиридоновна...
Митрий Семеныч через блюдце посмотрел на нее, дескать: дура!
– Что, Миколенька, каково на хронте? – спрашивает он сына твердым голосом, этой твердос-тью так и хочет Фекле Спиридоновне намекнуть: ошиблась, матушка, это у тебя глаза на мокром месте, по делу и по безделью всегда за глаза хватаешься, нельзя сапогом под бок ткнуть, а я слезой исхожу только, когда лук в тюрю режу.– Мы к газетам тут не больно привышны! Да к тому же и врут больше того!
– Мы, батюшка, теперь почитай-что на мирном положении, в позиции и в глубоких окопах под блиндарями... только вот вши больно едят, а то бы – всё ничего... редко кого убьют ненароком!..