355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Клычков » Сахарный немец » Текст книги (страница 7)
Сахарный немец
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:12

Текст книги "Сахарный немец"


Автор книги: Сергей Клычков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Дьякон отец Афанасий направил Гнедуху опять на дорогу, под гривой у ней погладил, чтоб не пугалась, окликнул два раза того, кто шел над дорогой, держась за веревку, потом, раскумекав в чем дело, Гнедуху повел под узду.

Глядит дьякон отец Афанасий: никто и не шел по дороге, да мало ли ночью что померещиться может, – а висит это баба, совсем почти над самой дорогой и, если не снять ее с дряхлой осины, так даже, пожалуй, совсем не проедешь в широкой телеге, – в том месте возле самой дороги стоят высокие пни и коряги от сваленных в бурю когда-то деревьев, и дорога идет коридором по зарослям, мелким и частым, как нитки в непочатом стану.

Привязал дьякон отец Афанасий Гнедуху за повод, а сам стал искать, где кончик от этой веревки, на которой болтается баба.

А кончик был на стволу у осины, немного повыше, как в пояс ему, и был он завязан умелой и твердой хозяйской рукой.

Дернул дьякон отец Афанасий за конец, осина немного качнулась, и хрустнули сучья, Гнедуха рванула с испугу вперед, а баба в то время упала с веревкой на шее прямо в телегу.

Дьякон отец Афанасий едва успел вскочить на закорки да вожжи в руки забрать от Гнедухи, чтоб в колесо на скаку не попали и на бок старой дуре башку не свернули. А Гнедуха несет и несет и бьет копытом по оси.

Еле сидит дьякон в телеге, ряса разметалась на ветер крылом, так ему в бок и полощет, а тут еще град посыпал, стуча по телеге, по бабе с большим животом, по Гнедухе, которая словно в конец ошалела на старости лет, сбилась, видно, сразу с испугу с дороги и понесла, сначала по пашне вдоль чертухинской рощи, а потом заломилась где-то в кусты, зацепила, должно быть, за пень, свернула на бок телегу и снова бабу сначала свалила, а на бабу потом полетел и дьякон отец Афанасий.

Кой-как дьякон отец Афанасий телегу от пня отцепил, Гнедуху под гривой погладил и взял ее опять за узду, а баба – то ли забыл назад ее положить на телегу отец Афанасий, то ль не хотел,– осталась лежать под кустом, положивши под голову руки, которые у нее сами так подвалились, когда она упала с телеги.

Проплутал так с Гнедухой своей на узде дьякон, должно быть, до самого утра, об'ехал как-то кругом все наше село и, на самом рассвете, на еле шагавшей Гнедухе ввалился в Чертухино, но только с другого конца, чем это было бы надо.

Как тут носило его – и понять невозможно.

У нас есть такие места, куда и днем-то свернуть не каждый решится...

Только въехал дьякон в село, только крыльцо свое разглядел, как с него, заждавшись дьякона с чагодуйским овсом, дьяконица Марфа Петровна вышла и поплыла навстречу супругу гусыней...

Какой у них был разговор, никто не слыхал, потому и рассказать о том невозможно.

Дьякон потом все это, как только можно было подробно, об'яснил отцу Никанору, а тот своей попадье, а попадья уж потом по селу распустила язык...

Попадья каждый раз от себя прибавляла все новые, с каждым рассказом, прибавки, одна другой почуднее, и в середине зимы, незадолго до святок, когда в долгий вечер сидят и не знают, что сделать, чтоб покрепче, поскорее заснуть и до бела не проснуться, у ней эта история была хоть куда.

И все это так выходило:

Когда Марфа Петровна подошла к своему дьякону, так немало сначала сама испугалась. В телеге не видно не только мешков, набитых дешевым овсом, но и самих-то мешков было не видно. Дьякон сидел в телеге без шляпы, и хвостик косички был весь в какой-то липучей и мерзкой грязи, ряса вся тоже, а сзади телеги тащилась большая веревка, и на веревке болталась мертвая петля.

Марфа Петровна, будто, на улице слова ему не сказала, видит, что с дьяконом что-то случи-лось, и даже подумала, что дьякон совсем не в полном рассудке и смотрит на Марфу Петровну, как видит впервые, проживши с ней сорок три года...

Расспросы начались у дома.

– Дьякон, где же овес?

Дьякон долго молчал, глядел исподлобья, потом вдруг весь просиял и Марфе Петровне на вопрос ее, будто, так отвечал:

– Марфа Петровна, дорогая супруга моя, говори слава Богу, что дьякон твой отец Афанасий вернулся живым и теперь стоит у дома, слава богу, родного...

Тут он Марфе Петровне все рассказал по порядку: как он с утра в Чагодуй собрался, как в Чагодуе ходил по базару и искал дешевый овес,сначала, де, все дорожились, потом цена схлы-нула, как с поля вода по весне, обчистил он с мерой какую-то дуру и, овес погрузивши в телегу, напился чаю на постоялом дворе, а напившись чаю, тронулся в путь.

Но не проехал он и версты, как колесо обломилось,– вернулся, значит, назад, починил колесо у кузнеца Поликарпа, что держит кузницу у самой дороги, отдал ему два мешка овса за работу и к вечеру только тронул обратно.

Но тут-то все и случилось.

Только он чертухинской рощей проехал, только в опушку Гнедушка вошла, слышит:

– Стой!

Стоит какая-то баба с веревкой и за узду держит Гнедуху.

– С чем едешь? – спрашивает баба с веревкой.

– Овес везу,– дьякон с перепугу ответил.

– Врешь! – говорит баба с веревкой, да веревку петлей дьякону прямо на шею, – фальши-вые деньги везешь!

Вот, пес ее раздерет, откуда у дьякона фальшивые деньги?..

Дьякон, конечно, кричать, веревка кричать не дает, Гнедушка начала бить с перепугу в телегу пятами, баба Гнедушку за хвост, Гнедушка от бабы, ну и катались так у опушки, пока дьякон не догадался и овес с телеги сам не свалил прямо на землю под ноги бабе.

Баба тотчас отстала, взвалила себе три мешка сразу на плечи и, шут ее знает, куда понесла, а дьякон стал охаживать лошадь и дорогу искать.

Искал, искал, да вот и нашел ее, только с другого конца.

Марфа Петровна диву сначала далась, жалела и охала, холодную воду в волненьи пила, а потом, когда дьякон заснул на кровати, словно убитый, она подошла и понюхала, чем это так разит от него из-под самого носа.

О чем говорила с ним дальше Марфа Петровна, нам неизвестно, но тут в руках у нее оста-лась одна половина косички, а у дьякона отца Афанасия от неизвестной причины под глазом повис большой синий фонарь.

Так у нас на селе, положим, не только одна попадья, а потом и все говорили,– но где Пелагея, никто до весны и не сведал.

Ходили искать – не нашли: уж больно боялись этой веревки с мертвой петлей на конце, с которой дьякон поутру сзади телеги в'ехал в село.

А пока изба Пелагеи стояла пустая, на окнах сосед доски набил, на которые часто поутру взглянет подпасок Игнатка, постоит немного у окон, а потом отвернется и стадо погонит на выгон, щелкая длинным кнутом.


АНТОНОВСКИЕ ЯБЛОКИ

Проходил этот день Зайчик, как в тумане, из угла в угол по горнице... Письма матери велел разнести, а сам отговорился нездоровьем. Несколько раз заходил в горницу Митрий Семеныч. Войдет, сядет на табуретку и ничего не говорит, в руках ключи от лавки держит, словно боится их потерять, и Зайчик ничего не говорит – только по горнице ходит, о чем-то кумекает, а Митрий Семеныч сидит, молчит и смотрит на сына.

– Ты, Микалай, пожалуй уж теперь-бы до Чагодуя дошел,– скажет только заботливо Митрий Семеныч,– полежи-ка лучше, ноги еще пригодятся.

– Нет, батюшка, я ничего,– ответит Зайчик, а самого так темной пеленой и подернет.

Не хотелось Зайчику, чтобы хоть догадкой узнал отец, какие ему сны стали сниться. И страшно Зайчику от этих снов, и знает Зайчик, что будет холодно и пусто в душе, как в глубоком колодце, если уйдет из этих снов Клаша, если порвется нить, идущая от явного сна к яви.

Путает эта нить концы и начала в жизни и делает ее похожей на сон.

Митрий Семеныч без слов понимал, отчего это такие круги у него под глазами, словно кто под ними углем прочертил: известное дело, присуха! У парня выхватили, можно сказать, девку из-под самого носа.

– Ты, Микалай, себя береги, – сказал Митрий Семеныч и вышел, так и не чуя, что долго теперь он не увидит любимого сына, не сядет с ним чай распивать, и Чайный король не будет спешить поутру устроить Зайчику пышную встречу в своем королевстве.

Вскоре и Зайчик вышел на улицу, ничего никому не сказал, а мать, хоть и встретил, так кинул ей на ходу, что идет навестить отца Никанора и так, вообще прогуляться... Да так на самом-то деле и думал.

– Поди, поди, погуляй, ветром голову лучше раздует, как рукой снимет устаток,– пропела ему Фекла Спиридоновна вслед.

* * *

Зайчик идет, немного шатаясь, немного согнувшись, в глазах избы так и клонит к земле, и еще больше похожи серые кровли на крылья, которые птицы сложили, севши средь поля на корм, но при первом сполохе готовы их снопа расправить, хлопнуть ими три раза и подняться высоко-высоко, куда ни стрела, ни копье, ни пуля уже не достанут...

Теперь не узнаешь Чертухина...

В этот час раньше на улицах всюду сидят молодые мужики под окном, ребята в свайку играют иль дуют в лапту, парни и девки на выгоне ходят хороводами, а тальянка Ваньки Комкова так и задыхается своей бумажной сборчатой грудью.

И избы как-будто слушают, как молодые хозяева песни поют. Слушают избы ушами застрех и крылечек, радуясь их молодой и беспечной судьбе, заранее зная и чуя ее немудрую тайну: вот отцы сыновей переженят, выдадут замуж девчат, и тогда все пойдет по-другому.

– Молодость, молодость... Всякий бывал молодым... Знать и дана ты только на то, чтоб потом, когда всё уже минет, о тебе вспоминать и жалеть, что прошла ты и назад не вернешься...

На улицах безлюдье.

Не видно даже псов и свиней, которых раньше в Чертухине много водили.

Встретился Зайчику дядя Прокоп, но Зайчик еле-еле узнал, кто это ему шапку снимает.

– Микалай Митричу, с приездом, – говорит бородатый Прокоп, идет с ним рядом, толкует ему, что старшего сына убили, второй провалился сквозь землю – ни духу ни слуху вот уж три года, а третий – где-то там на Кавказе, куда и на лошади трудно проехать: писал он недавно, что жив, а что будет дальше – страшно сказать и страшно подумать...

– Известное дело – убьют,– сказал Прокоп Зайчику, а тот вперемежку и думал и слушал Прокопа и только, когда последнее слово Прокопа услышал, так хорошо разглядел, словно до этого вовсе не видел, что рядом шагает Прокоп, в одной руке палкой чертит по дороге, а другой держит его за рукав и чай пить зовет завернуть.

– Нет уж, Прокоп Парамоныч, пойду в лес погуляю... Так неужели и Ваньку Комка?..

– Да, Микалай Митрич, глушат, как рыбу по льду... Слышали, матерь-то божья?.. Накинула петлю и с петли в лес убежала... Чудно...

Зайчик вырвал рукав у Прокопа, ничего не ответил ему, но очень опять побледнел и зашагал от него, словно тот оскорбил его чем и обидел.

Прокоп постоял, клюшкой своей по земле почертил, посмотрел вслед, ничего не понявши в этой поспешности Зайчика, отвернулся и равнодушно зашагал домой, краснея в вечернем закате красной дубленой шубой из новой овчинки.

Издали Зайчик на миг обернулся на старого дядю Прокопа, а он уж стоял под окном и говорил со своей невесткой и горько качал головой, показывая вслед ему палкой...

* * *

К дворовым воротам, резным крылечкам, на завалки под низкими окнами изб так и било вечернее солнце.

Пожелтелая, чуть трепетавшая в тихих ветровых погудках листва, нехотя будто, падала к окнам и дверям, сучья выше поднялись, сбросивши листья, и только изредка кой-где на самой вершине, на веточке, как нарисованной в синей прозрачной осенней прохладе, листок: – аль это поздняя бабоч-ка села и крылушки греет и крылушками так и трепещет, словно хотела бы вот улететь, да уж поздно: скоро наступит зима...

Зайчик идет по селу.

С гумен за селом так и тянет дымком от снопов, пропотелых на жниве и в скирдах, сбоку села стоит большая сельская рига, у риги ходит с Серком дяди Прокопа их Музыкант, вертят они машину, под навесом клубами вьется пыль от зерна, а солома так и валит щетинистым валом на ток,– ходом идет молотьба, выдался урожайный год, и все поспешают скорее с поля убраться, зерно на базар отвезти и сыновьям и отцам отослать побольше гостинцев в окопы.

Смотрит Зайчик на эту работу, у самого давно нетруженные плечи так и зудит.

– Эх, теперь бы складать солому в ометы, ток по заре огребать, да ворочать мешки на телегу: выправить кости, спину размять!

Не до того теперь стало, сердце облито угрюмой думой, и смерть, словно сторож, и здесь не отходит от сердца, все время, как сторож, стоит и гремит своей колотушкой.

Зайчик прошел по гумнам, за гумнами видна ограда по скату, а сбоку стоит дом отца Никанора, дом обнесен резным палисадом, окна в налишинах, хитрых и тонких, как кружева, наплетенные в приданое Клашей, – дом красной краской окрашен и тесом обит, а по тесу налишины – белой.

В окнах солнце заходит, а у припертых ворот в палисад лужу ледком затянуло, и по ней так и брызжет вечернее солнце: словно под'ехал вот к попову дому витязь чудесный и знатный, сбросил поспешно у входа свой шлем и щит золотой, пику к косоногой яблоньке приставил, а коня в сереб-ряной попоне в лужайку подальше пустил – там над Дубной на пологом уклоне к воде затевает осенний туман ворожбу, густеет вода, чернеет под вечер, как стоялое сусло, готовясь подернуться к утру по берегу тонкою кромкой...

Зайчик вошел в палисад.

Отец Никанор сидит с своей попадьей под яблоней в самой яблонной гуще на желтой скамейке и, только его увидал, взглянул на попадью из-под шляпы с большими полями и поднялся навстречу.

– Зравствуй, здравствуй, гость дорогой.

– А мы вот сидим с отцом Никанором и о тебе говорим: чтой-то, де, к нам не зайдет... приехал, чин получил и носу не кажет, совсем уж наш Коля зазнался...

Зайчик руку отцу Никанору пожал, попадья подошла и по лбу ему языком провела: Зайчику так показалось, у попадьи были всегда словно мокрые губы.

– Неможется очень. То ли с дороги, то ли не спал.

– Да и верно: круги под глазами, и цвет у лица нехороший... За ворот не льешь ли без меры?

– Не пью!.. Много не пью!..

Зайчик вздохнул, достал папиросу, отцу Никанору одну протянул и долго не знал, о чем бы спросить и как бы спросить незаметней, узнать и поскорее уйти...

– А мы третьево дни Клашу проводили,– говорит попадья и на Зайчика смотрит...– Ты ничего, ведь, не знаешь?..

– Слышал,– тихонько Зайчик отвечает.

– Ну, и ладно – значит, дело обмялось,– весело говорит отец, Никанор, положивши на плечи Зайчику руку:

– Такой молодец да красавец... Да я, Микалай Митрич, и чьхнуть-то подумал бы...

– Полно, отец, и Клаша наша небось не урод...

– А я разве хаю?.. Вот, я говорю, что обмяться пора...

– Пора бы,– вздохнув говорит попадья,– почитай третий год уж идет.

– А муж кто у Клаши? – шепчет Зайчик и в землю глядит.

– Супруг совершенный,– гудит отец Никанор и снова пыхнул папиросой.

Яблонька низко нагнулась, свесила ветку и прямо отцу Ннканору в колени на рясу сронила два крупных яблока, налитых с краев душистым соком, и с легким, едва уловимым, румянцем... Зайчик смотрит на яблоки, смотрит на этот румянец и вспоминает далекие годы, когда от стыда и смуще-нья, что на щеках непривычный первый пушок, и в зеркало страшно взглянуть,– а взглянешь, увидишь чужое лицо: в первых порывах сердце сторонится всех, таится от посторонних глаз и от себя самого.

Зато в лесу где-нибудь можно глядеть и глядеть на себя, сколько захочешь...

Там никого не стыдно, и румянец на щеках в темной воде похож на скрытый румянец созрелых антоновских яблок, его никому не видно, его заметит лишь тот, кто яблоко первый раскусит...

Глядит Зайчик на яблоки, себя вспоминает года четыре назад, ходьбу с Клашей по ягоды, по грибы и робкую первую тайну, теперь очевидную всем и может даже смешную для всех, потому что едва ль ее у кого не бывает.

Только она теперь для Зайчики страшная, страшнее напасти и смерти, ибо раскушенный яблок на ветку назад не повесишь, а две половинки не склеишь: большего горя у юности нет и едва ли бывает!

– Хорошо еще,– думает Зайчик,– что не рассказала всего: а то уж и посмеялся бы, наверно, отец Никанор!

– Муж Клашин купеческий сын... Из хорошего дома... Два дома в Чагодуе и самых-то лучших... Два в Питере...

– И четыре в Москве,– басит, взявши бороду в рот, отец Никанор,богатей!

– А какой речистый: так вот и льет,– говорит попадья, расставив перед Зайчиком руки.

– Поставный... Поставный... У Клаши, ты знаешь, двойня была...

– И тоже, должно быть, опять: была у нас так с утра до самого вечера, что ни поест, все наружу...

Зайчик стоит, повернуться не может, не может уйти, смотрит то на попа Никанора, то на попадью, Марью Иванну.

– Нет, нет,– думает Зайчик,– все это неправда, и может ли это случиться, хоть все и за то, что никто не приврал и полслова.

Но странно, и раньше, как только Зайчик узнал обо всем стороною, он сам себе так и сказал: не поверю! Да и как тут поверить?!

Для него по-прежнему Клаша гуляет в белом со сборками платье, смеется лукаво ему где-нибудь из угла, к глаза поглядит, улыбнется, и Зайчику больше не надо ни знать ничего, ни расспрашивать,– он верил, что Клаша не может так ни себя, ни его погубить, тайно повенчавшись с ним в свете и духе, на вечную любовь и вечную верность!

– Не верно,– шепчет Зайчик и глядит в глаза отцу Никанору и рядом с ним – попадье. Попадья глупо заморгала на отца Никанора глазами, взяла два яблока, упавших с антоновки, и ему в карманы сует, один даже в конверт завернула:

– Уж больно налился, так губы и тонут...

– Прощайте,– Зайчик сказал, приложился к фуражке по-военному, как-будто не поп Никанор перед ним, а наш ротный, и это не Марья Иванна в темном платочке и с мокрой губой, а гнедая кобыла капитана Тараканова Палона Палоныча – Щука,– слез он с нее, треплет по гриве и строго на Зайчика смотрит:

– Ну, что, господин зауряд, дела, видно, совсем никуда не годятся?

– Милости просим еще,– попадья говорит, отец Никанор одною рукой за шляпу, другую – ему, но рука у него так и осталась недоуменно висеть, потому что Зайчик уж вышел в калитку...

Чудесный витязь коня из Дубны напоил, шлем золотой и золотой щит с земли подобрал, пику от яблоньки к стремю приставил и вон уже скачет теперь по опушке чертухинской рощи, машет на ветру белой покрышкой коня, и конский хвост и конская грива о деревья полощет, да и сосны и ели, березы и ивы, словно нагнулись над дивным конем и его седоком лучезарным, тянут сами ветви к нему, кидают охапкой листья на шлем и на латы...

Зайчик на поле вышел и большими шагами направился к роще.


ЗОЛОТОЙ ПОКРОВ

...Зайчик подошел к чертухинской роще, когда на небе в синий облак уткнулись большие рога от зари. Зайчик снял хронтовой картуз, того же цвета, как и сохлый луг под ногами, и долго стоял непокрытый на лесной перекличке. С березы, немного сбежавшей с опушки на луговину, рябиновый дрозд окликал, мотая строго хвостом и кивая довольно головкой:

– Хорошо, хорошо, что за день остались все целы.

И кажется Зайчику, что сейчас он совсем не в лесу и что береза с дроздом на верхушке,– совсем не береза, а на ротной поверке стоит это Иван Палыч в желтой гимнастерке, только не строгий, а заботливый, тихий, и лес построен сплошными рядами и задних рядов не видать.

– Зайчик,– кричит рябиновый дрозд.

– Здесь! – Зайчик ему отвечает.

Дрозд на него посмотрел искоса с вершины березы, три раза мотнул хвостом и головкой, а потом отвернулся и дальше зачастил.

Потом дрозды все сразу поднялись, ловились немного над этой березой и с радостным криком упали в лесную утробу.

Зайчик фуражку надел, улыбнулся и дальше пошел по тропе, по которой старый леший Антютик когда-то прогнал крупных зверей на новое место.

Идет он заклятою тропкой, с лица у него долго не сходит улыбка, а с неба заря как-будто тоже не хочет сходить.

Пылает заря все ярче в полнеба и облак, недвижимо повисший над лесом, то золотом весь обольет, то обовьет его зеленою, синей, бордовою лентой с узором прозрачным и еле заметным для глаз.

Зайчик так счастлив, что сейчас в лесу нет никого.

Никого он не встретит, никто не увидит его, и он никого не увидит.

А шел он посидеть немного под густою елкой, где Фекла Спиридоновна, сбирая когда-то малину, в малине его родила. Хорошо у своей колыбели, под этой густою елкой, посидеть ему и подумать: до края наполнено сердцу и жизнь вся разломлена, словно краюха, на равные половины: одна половина у Клаши в белых руках, а другая... Зайчик об этом сейчас и подумать не в силах и вспомнить страшится!

Хорошо итти по тропе и вспоминать, что по ней пробегли когда-то медведи и лоси, за ними с большой дубиной в руке – леший Антютик...

* * *

На небольшом повороте опушки Зайчик вдруг услыхал, что кто-то, кроме него, тоже по лесу идет, но только другою тропинкой.

Ходят по этой тропинке девки и бабы за перво-зазимошной клюквой на Светлые Мхи.

Зайчик присел на пенек у тропы и стал дожидаться: в лесу – не на улице в городе, все интересно, кто идет, кто прошел, – ждешь человека, издалека учуя шаги, ан выйдет тебе на дорогу навстречу такой, как Антютик,– не зверь он, не человек, не мужик и не баба, а вместе как будто и то и другое.

К тому же Зайчик, услышавши шорох в лесу на куманичной тропе и вспомнив рассказ поутру Феклы Спиридоновны про Пелагею и нашего дьякона отца Афанасия, сперва немного струхнул, а потом охрабрел, заслышав в вечернем шорохе леса унылую, тихую песню. От этой песенки у Зайчика сразу пошли круги пред глазами, а в сердце полилось тепло.

Зайчик не раз мне говорил, что он сам эту песню с тоски да скуки придумал, а запеваха-Марфуш-ка ее переняла у него; может быть, Зайчкк сам ее где-нибудь, шатаясь по белому свету, услышал, запомнил и в нашу округу пустил – почем знать, да и знать нам не очень уж нужно:

Я ли да у мамоньки, как в ночи луна.

Как луна высокая и всего одна!

Я ли лен не выпряла, не доткала стан?

Я ль дружка упрятала от тебя в чулан?

Спрятала, расстрогала, довела до слез

Много слёз у мамоньки, а у ночки звезд.

Дочка ты у тятеньки, как в ночи луна,

Ночка чернокосая и всегда одна!

Ты и лен-то выпряла и доткала стан,

И дружка не прятала от меня в чулан:

Твой дружок с позиции нам письмо привез

Много слез у мамоньки, а у ночки звезд!..

Зайчик смотрит на Марфушку сквозь ветки и сучья, пригнувшись к земле: идет она теперь вдали по дороге в село, и у ней за спиной большая севальня, полная первым морозом тронутой клюквы и яркой, как бусы, брусницы.

Марфушка эта – рябая, кособокая девка с большими ногами, шили ей сапоги на одну колодку с отцом, к тому же лицо у Марфушки было такое, как будто вчера за него задела телега и всё налево его своротила.

От Марфушки, как от чумы, бегали парни, хотя она и не липла, хорошо разглядев свой вековушный шесток. Одна была украса у этой Марфушки: звонкий и нежный – поищи по округе другого, не сыщешь – девичий голос.

Не заслушаться им, не загрустить от него было нельзя никому...

Хотел было Зайчик Марфушку окликнуть, клюквы попросить и сказать ей, что больно она поет хорошо, но раздумал – не хотел бедную девку конфузить; идет она, согнувшись старухой, казакин весь в отрепьи и перехвачен толстой веревкой, а на ногах, завернутых в тряпки – коты...

К тому же, и в самом деле в семье у них было неладно: отец с полгода тому, поехавши в отпуск, домой не приехал, куда подевался неизвестно, как в воду пошел, пропал человек: ни слуху ни духу.

Зайчик поднялся с пенька и к заветной ели пошел по тропинке.

– В песне,– думает он,– черноокая, в жизни – кособокая...

И кажется ему, что и сам-то он похож на эту Марфушку: за него тоже задела телега, и Зайчик проходит в человечьем лесу, на одно ухо лишь слыша и видя на один только глаз – но так он больше видит и слышит.

* * *

На крутом повороте ели и сосны уходят в густую чащу, и на опушке толкаются, упираясь сучьями в пышные бедра и груди друг другу, лесные вековухи – голенастые липы, шумихи-березы, ивы-плакучие вдовы и с знойным румянцем на щеках солдатки осины. В ветвях, то грустно опущенных с самой вершины, то заломленных в безысходной тоске и отчаяньи кверху над головою, глубока-глубока синева.

И не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь и там в глубине листву отряхают, иль синева на ветви упала, не удержавшись в непостижи-мой выси на листопадном ветру.

По лесу идет шум и затаённый звон, как будто в чаще густой и далекой стоит невидимо для глаз лесная обитель, где сейчас отходит лесная вечерня, и старые колокола, висящие на суку у столетней сосны, чуть колыхнул ветерок...

И старцы на паперть выходят, и посох в руке их ведет беседу с подсохшей землею, стуча об нее острием, и староверский люстрин на поддевках у них шумит на ходу, как осенние листья.

Скоро будет густая елка.

Зайчик к ней подоспеет еще до последней зари – заря висит осенью долго потому, что солнце с неба падает вкось и не сразу в землю уходит, а катится, как колесо, по хребтине, где край у земли, а за краем небесная пустошь и голубой луг с золотыми цветами: в полночь цветы срываются с веток на тихом запредельном ветру и падают сверху на землю, чертя над землей золотую дугу.

И странно Зайчику, что сердце так беспокойно. Прыгает сердце в груди, как белка по игольным сучьям, завидевши в наземных ветках воронье гнездо охотничью шапку.

Предчувствует сердце само лихую минуту, в эту минуту оно вздрогнет и обольется кровью сверху донизу.

И сердце вздрогнуло...

* * *

Зайчик хотел сперва закричать и бежать назад на дорогу: невдалеке, в стороне от опушки, под низкорослым кустом лежал человек.

От неожиданности или испуга Зайчик не мог разобрать, мужик это лежит или баба, но потом, когда в глазах прояснилось, он робко увидел открытую грудь в разорванной кофте и юбку в причудливых клочьях, взбитую возле белевших колен, словно черная-черная пена.

Стал Зайчик вглядываться и опасливо подходить, но лицо было закрыто растрепанной по сторонам косой и веткой, положившей на лоб румяную, как на огне раскаленную, кисть.

– Пелагея! – невольно вскрикнул Зайчик, откинувши косу.

Но никто ему не ответил.

То ли по лесу еще торопливей листья падали с деревьев, шурша, то ли дышала высокая грудь Пелагеи во сне – не поймешь: вдали прокатился его отголосок:– Пелагея! – и замер в барсучьей чаще.

– Пелагея,– шепчет Зайчик, будто не хочет уже разбудить, понявши, что впрямь, может, ночью сегодня дьякон отец Афанасий встретил ее на дороге в чертухинской роще, но только совсем по иному все было, ничем, как рассказывал дьякон.

* * *

На Пелагеиной шее, которую в ин-времена держала она словно лебедь на озере,– синим кольцом завилась змея. Мертвая петля эту змею повязала на белую кожу и в давешней тряске сперва разошлась, а потом совсем при падении скинулась с шеи. Остался только кровавый подтек, как змея – след от петли, да во рту был прикушен немного язык, и в пушистых ямках у чуть посиневших губ застыла смертная пенка.

А так Пелагея лежала, словно живая.

Глаза были закрыты; брови пушились, как две сережки с плакучей березы, и золотились ресницы в еще неугасшем свете зари. И только на белых коленях, у ляжки, зияла припухшими складками рваная рана, и в ране с янтарною кровью смешалась колесная мазь, – дьякон отец Афанасий, когда выправлял телегу с Гнедухой, задел Пелагею, должно быть, скрененною осью и острой чекой от оси оставил о ночной встрече с чертухинской божьей матерью глубокую мету и след.

Прикрыл Зайчик колени и вздутый живот разорванной юбкой, повернул Пелагею лицом на зарю, а руки так и оставил под головой: так больше на то походило, что спит Пелагея под горькой калиной на пожелтевшей осенней траве, а вот – отдохнет немного – и встанет сама, и вернется домой, и сядет чинно под окна, чтоб видели люди живот и промежь себя говорили:

– Пелагея родит...

Чтоб думали все про себя, что Пелагея вернулась на землю, сошла с голубого крыльца, пришла к родному дому и хочет быть матерью не в бесплотном сне и уединенной молитве, а перед людьми, на яву...

На лице Пелагеи покой и страданье, свет неизбывный и неизбывная скорбь.

Зайчик на землю припал и заплакал.

Плакал он долго навзрыд, крепко прижавшись к земле головой и кусая землю зубами, чтоб кто-нибудь, проходя по дороге, не услыхал и не набрел на него с Пелагеей.

Вспомнил Зайчик ее с венцом на голове, наподобие того нимба, которым сияют с тяжелых окладов в молельне святые, в голубом сарафане с парчовой полосой на груди и по подолу, с бубенчиками по вороту и на рукавах – в одеянии Матери Ангельской Рати.

И как тут не плакать, как не сронить слезу в глубокую реку, где свет как песчаное дно, но тьма и туман над рекою: как не плакать, живя в такой серой, туманной, печальной сторонке! О, где ты, пресветлый Иордан, в который смотрятся избы под тайной полуночной звездой!

Теперь Пелагея на изумрудном дне лежит, недолго она прожила на его берегу, так и не раскрыв, не разгадав чудесного сна о матери божьей, сошедшей на землю по семи ступеням смерт-ных грехов и смертных соблазнов, чтоб принять муки рожденья в плоти, но бесплотного сына.


БЕЗУМНЫЙ ИКОНОПИСЕЦ

Зайчик стал собирать охапками листья. Листья шуршали в руках, топорщились сухие ветки под ними крючками, мешая побольше захватить. Забросал Зайчик ими всю Пелагею, не видно ни черной юбочной пены, ни белых колен, на лицо же ветром снова качнуло калину, и на него упала красная кисть, закрывши сережки бровей и золотистые пряди волос около скорбного лба, теперь посеревшие, будто тоже выцвели к осени вместе с травой на лугу...

Теперь так похожи эти тонкие кольчики и завитушки под веткой калины на кудреватые струйки, плывущие с трубки, которую Прохор, может, в то же самое время курил в блиндаже, любуясь Пелагеей, висящей на сырой стене блиндажа:

– Загляденье мое... Пелагеюшка!..

Не знал Прохор и мог ли за тысячу верст угадать, что сейчас лежит Пелагея Прокофьевна на опушке чертухинской рощи в золотом осеннем покрове, более пышном, цветистом и ярком, чем тот, которым попы покрывают мертвеца, пронося его по селу на кладбище, – приняла Пелагея причастье из чаши бездонной и скорбной...

Была только в груди у него лихая ломота в том месте, где сердце лежит...

Такая ломота раньше бывала только в руках в покосное время.

Думал Прохор Акимыч, что это с того так и ломит, что нет тяжелее работы, как лежать дни и ночи на нарах и не видеть конца ни этим нарам ни дням...

– С этой работы и есть нет охоты, – говорит Прохор Акимыч, выискивая возле коптилки рубашку и белея брюхом, как березовый пень.

– Да, братец, кто кусает локти, а кто чистит ногти,– из угла ему басит Иван Палыч...

– У нас вошь о вошь, у них грошь о грош,– отвечает Пенкин.

– У кого грош, тот и гож, – подъелдакивает Сенька.

– Слушай-ка, пенка с горшка, толщиной два вершка,– небось наш Стратилат теперь чертухинским бабам письма читает?

– Достает лапкой, что не покрыть шапкой, – сохальничал Сенька, по обычаю пьяный.

Иван Палыч так и заёкал кадыком от удовольствия:

– Гляди, как бы твой Стратилат сам не залег с Пелагеей: он ведь только тихоня: чужое не тронет – свое не отдаст!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю