355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Булыга » Всеслав Полоцкий » Текст книги (страница 38)
Всеслав Полоцкий
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:12

Текст книги "Всеслав Полоцкий"


Автор книги: Сергей Булыга



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)

– Отец!.. Отец!

Открыл глаза. Борис одной рукой держал кувшин, другою тебя обнял, приподнял. Поил, вода не шла, ком в горле стоял, вода текла по бороде на грудь, на крест, вода-то заговоренная, нутро ее не принимало. Уложил тебя Борис, вытер губы, сидел, смотрел, словно виноватым себя считал, что остается здесь, а ты уходишь. И ты всегда смотрел на тех, кто обречен… Но обречен ли, Господи?! А жить, как мы живем, разве не казнь? Я отмучился уже, а вы обречены еще…

Борис опять позвал:

– Отец! – Подождал, глаза их встретились, тогда продолжил: – Градские молчат. А тут и Ростислав пришел, они и вовсе оробели. Брат не один явился, с большой дружиной. Руянцы с ним, варяги, ливы. Его уже четвертый день как упредили, собрался он, успел. А от кого был зов, не говорит, смеется. От Хворостеня, да?

Всеслав закрыл глаза, открыл. Борис сказал:

– Я так и думал. Он был здесь, Ростислав, на тебя смотрел, ты спал. А после… – Глаза у Бориса забегали. – А после брата кликнули. Иона сидит у Любима, рядятся они, неспокойно, потому Ростислав и поспешил туда. Глянет, придет… – И спохватился: – Нет! Ты не думай! Кроток Ростислав! Сказал, меча не обнажит. Божился… – И опять глаза забегали.

Божился Ростислав! Кем, Дедушкой?! Вот уж волк воистину! Твое отродье, князь…

Но коли даже Ростислав не сдержится, град сам виноват, только чтоб между собою не схватились, то страшный, смертный грех, отец еще живой, а сыновья – в мечи! А Любиму или даже Ионе они пригрозят.

Это ты Иону посадил, Всеслав, вместе с градскими. Тогда вы были заодин; стояли вечем у Святой Софии, вышел слепец и вынес жребий на Иону, возликовали все, хоть знали – Киев озлобится, Ефрем-митрополит, поди, и не признает. Ефрем владыкою Никифора хотел… И даже не Ефрем, Мономах да Святополк. Никифор был им люб, вот и кричали там, на Киеве: чем, мол, Никифор плох, он ваш, он менский, а кто такой Иона, сажа босоногая, чернец бродячий, пес, грех епископа всем миром выбирать, когда есть Провидение… А вы стояли на своем, вы были заодин тогда, князь и Земля, Никифора не приняли, он ушел, вслед за ним пошли дары. И Святополк не устоял, признал Иону, затаился, потом, когда Ефрем преставился, велел, чтобы поставили Никифора… теперь уже митрополитом! И клир перечить не посмел, вышло, как Святополк велел, все перед Никифором склонились – и Иона. Один лишь ты, Всеслав…

За то и называют тебя хищником. И отлучить грозят. Пусть себе грозят, ничего сделать не успеют – день пройдет, а завтра…

А завтра, Святополк и Мономах, и все вы, племя Переклюкино…

Отмучался Всеслав! Отбегался и отгрешил свое, а вам, Бог даст, ох сколько вам еще!.. Вот ты, брат Мономах, все думаешь, что всех умней, всех хитрей, все с рук тебе сойдет, все можно замолить… Ан нет, не все! Вспомни: брат твой Ростислав, хоть разные матери у вас, хоть не ромеич он – половчанин, но по отцу-то родной брат: высоко он летал, гордый, свирепый, ему, поди, тоже казалось – все смогу, все мне позволено. И шел он, Ростислав, сын Всеволода, князь переяславльский, к тебе, брат Мономах, чтоб после заодин Степь жечь и полонить. А блаженный Григорий, печерский чернец, сидел на берегу, молчал, он за водой к Днепру пришел, он кроток был и, завидев рать, посторонился. Да не уберегся! Начали гриди Ростиславовы срамить его да обзывать. Чернец, устранись за души их, сказал: «Чада мои, одумайтесь, чем лаять на меня, лучше покайтесь в прегрешениях своих, ибо грядет ваш смертный час, придется вам и князю вашему казнь от воды принять!» Засмеялись гриди, не поверили, Ростислав же, осерчав, вскричал: «Попридержи язык, чернец! Я-то плавать умею, я не утону, а вот ты!..» И приказал князь Ростислав связать чернеца Григория, камень ему на грудь повесить и в Днепр бросить. И бросили, и утонул чернец. Ростислав пришел к тебе, брат Мономах, вы встали заодин, пошли на Степь – и у Триполья били вас поганые, топтали и рубили, гнали, как овец, но ты ушел, брат твой Ростислав упал с коня… и утонул, да не в Днепре, в Стугне, там, где брод, на мелкоте, если пешим идти – за голенища не набрать, а брат твой утонул, и гриди его вместе с ним. Воистину: каким судом мы судим, таким и нас осудят, какою мерой мерим мы, такой и нам отмерится. И тебе, брат Мономах, припомнится, как хана Итларя ты заманил, крест целовал на мир, а после сам велел загубить Итларя: боярин твой Ольбер стрелой его пронзил. Да, он, Итларь, немало бед содеял, так он на то и поганый, но не по-христиански – крест целовать, а после убивать. Страшись, придет твой час! А то, что я про двенадцать лет вчера кричал, так мало ли чего я еще успею прокричать, но сбудется ли все, кто знает?! Я ж не пророк, не волхв, я даже не волк, хоть и желал, молил о том, оберег к губам прижимал и целовал… Да где теперь тот оберег? Пришла Она, и я… Слаб человек, мерзок, глуп.

…Лежал Всеслав. Борис возле сидел. Умрет отец, он будет сидеть, сложив руки, смотреть умильно, кротко. Другой встал бы, позвал кого-нибудь, чтобы принесли не знаю чего, хоть травы какой, золы семи печей, да мало ли… чтоб отпустило язык, чтоб за Ионой не побежали, Иона – раб, сперва Никифору поддался, нынче Любиму, а сам говорил, мирское это все, не мое… Тьфу! И еще раз тьфу! Прости мя, Господи, но чтоб так помирать, как Всеволод, за что?!

Шаги! Идут по гриднице. Вошли. Глаза скосил, увидел: Ростислав вошел, Хворостень и этот, белобровый… Самс, брат Ростиславовой. Мрачны! Борис вскочил, схватил кувшин, прижал к груди.

Брат молча указал ему на дверь. Борис не шелохнулся. Брат снова указал. Борис перекрестился, перекрестил отца, глянул на лик – лик черен, ничего не разглядеть, – медленно пошел к двери. Дверь за ним тихо затворилась…

Но не ушел Борис, за дверью встал. Ждет, стало быть…

Ростислав подошел, сел в головах, помолчал, сказал:

– Весь грех на мне. Борис тому свидетель. И старшие придут – и не осудят… Слышишь меня?

Всеслав закрыл, открыл глаза. Страшно уже не было, слеза сама собою побежала. Сын наклонился, смахнул ее. Рука у сына твердая, шершавая, он кулаком весло перешибает, его и на Руяне привечают, и в норвегах. А ты, Всеслав, когда мимо Руяны хаживал, то даже не смотрел в ту сторону, псалмы шептал, крепок в вере ты…

– Отец! Весь грех на мне… Самс!

Подхватили, подняли, тебя сдавили, что даже если бы и мог, не трепыхнулся бы. А Хворостень чашу подал, и Ростислав схватил ее, стал заливать тебе в открытый рот…

Вонючее! Звериное! Жирное! Лилось оно в горло, обжигало, корчило тебя, руки дергало, челюсти сводило…

Самс нож между зубов вставил, Хворостень держал тебя, Ростислав вливал зелье, оно обжигало тебя, топило, топило. Внезапно полыхнуло так, будто рвут тебе глаза, – такой вспыхнул свет!..

И наступила тьма кромешная. Кровь бежит, гудит по жилам. Всеслав, не открывая глаз, повел рукой, нащупал крест. Прости мя, Господи! Сына ввел в грех, он не желал того, а все из-за меня… Открыл глаза. Борис над ним. Ростислав поодаль, бледный. А больше никого нет, ушли. Князь губы облизнул, сказал:

– Ступайте. Жив я. Жив…

Ушли, оглядываясь. Тишина в тереме. Бережко спит, Бережко ночи ждет, он ночью выйдет, и пойдет бродить, и будет тихо петь псалмы поганские – ведь и тогда же, до креста, были псалмы, только слова у них другие, – будет он петь, потом замолчит, подойдет к покойнику: его никто и не заметит, он маленький, Бережко, вот такого росточка, а в тереме темно, только свеча теплится в желтых руках усопшего да лампадки – и весь свет. Разве Бережку рассмотрит кто-нибудь, он подойдет к покойнику, шапку снимет, заморгает часто-часто, вздохнет, и стены вслед за ним вздохнут, и треск пойдет по терему, все вздрогнут, он опять вздохнет – и снова треск, Копыто часто закрестится, скажет: «Пришел!», на него зашикают: «Молчи! Молчи!», он замолчит, а домовой уткнется носом в шапку и запыхтит. Бережко плакать не умеет, ему слез не дано, свеча начнет мигать, к ней кинутся, заслонят, чтоб не погасла совсем, а руки желтые вдруг скрючатся…

Нет, чур меня! В ночь разве срок придет? Ночь мне еще дана, и надо не забыть приказать, чтоб еще с ночи затопили мыльню, утром схожу, первый пар возьму, оденусь во все чистое, чтобы когда Она придет…

А будет ведь покойник этой ночью, будет!.. Нет, есть уже! Вон зверь как заурчал! Вон облизнулся как… И заскулил, и хвост поджал. Что, пожалел? Невидаль какая: зверь пожалел! Когда брат Всеволод лежал, – было это ровно восемь лет назад, день в день, апреля в день тринадцатый, в страстную он преставился… – ты тогда визжал, зверь, от радости.

Нет, не по мне ты визжишь! Вот, встал я, хожу, гребнем волосы расчесал, руки не дрожат, сила в руках, и плечи не сутулятся, и кровь бежит-гудит. Я в сапогах уже, корзно на мне, подбой красный, словно кровь, по краю волком оторочен, брат Всеволод когда впервой меня увидал в корзне при волчьей оторочке, так думал я, как бы чего не случилось с ним.

А шапка – смех. Ей десять лет, а то и более, ворс вытерся, в такой, что ли, положат? Или сказать, чтоб новую нашли?

И так хорош! Всеслав огладил бороду, шумно вдохнул и выдохнул, постоял, походил туда-сюда, глянул на лик, на тусклую лампадку…

Молчит душа! А что ей говорить? Волк! Волчье пьешь. Ну, иди и делай дело волчье, а лик не про тебя, лик черен, ничего тебе не видно, не для твоих глаз этот лик, иди, Всеслав, ждут в гриднице.

Пошел. Легко шагал, сам удивлялся, сам того страшился. Но не сутулился, голову держал по-княжьи, ясно было в голове – так, словно и не приходила Она, словно град не поднялся, словно не семьдесят тебе, а как пять лет тому назад, в тот день, когда вейналла засмущалась, и собрались тогда все сыновья, ладей приплыло – не перечесть, все с парусами. А нынче в гриднице один лишь Ростислав. Стоял в углу у печки, одной рукой вцепился в пояс так, что пальцы побелели, вторая висела плетью. А взгляд открытый, ясный, все они такие, кощуны, и говорят еще: «Что нам смерть? В землю уйдем – так ведь в свою».

Всеслав прошел к столу и отодвинул лавку, собрался было сесть, да передумал, остановился. И Ростислав стоял молчал. Всеслав провел рукою по столешнице: зарубка, свежая. Те, прежние, уже затерлись и засалились локтями, а эта еще нет, еще недели не прошло, как приходил Любим и эти двое, здесь рядились, потом Ширяй сказал…

Князь усмехнулся. Сел. Сжал кулаки, чтоб пальцы не стучали по столу, а то всегда, чуть разгневается, сразу пальцы в пляс! Они тогда притихнут, а она… Она: «Опять?! Всеслав!» А нынче не кори меня, душа моя, жена моя, солнце мое, спи спокойно. Да разве мне время пороть сынов наших? Внуков и тех теперь уже не поучишь, да они в Полтеск и не кажутся. И то, что сыновья сошлись, так то на дым, душа моя Альдона, вот ведь как! Вот завтра и встречай… Вздохнул. Руки унял, пальцы разжал. Сидел молчал. А Ростислав не подходил – там, у печи, ему спокойнее – Бережко там.

– Так что?! – спросил Всеслав. – Явился?

Ростислав кивнул. Князь снова пальцы сжал, сказал:

– Ишь, кроткий какой. А приходил от вас чернец, так он поведал, что ты совсем осатанел, крест снял и в храм не ходишь. Так это?

– Так, – ответил Ростислав, как будто и не о себе, и сам не шелохнулся даже.

– Вот-вот! – хрипло проговорил Всеслав. И пальцы застучали по столешнице, их не унять уже, и пусть себе стучат, а то ему не видно, что ли… Комок проглотил и продолжал: – Иона гневался, я вклады жаловал, я не жалел, умасливал, я говорил, что то навет, не слеп мой сын, не мог. А выходит – мог?

Кивнул!.. Язык, видно, не повернулся, вслух не посмел ответить. Всеслав уперся пальцами в столешницу, провел ногтями по ней: нет, не вскарабкаться тебе… Тьфу! Чур меня! Головою мотнул и громко, зло сказал:

– Но и это не все! Кто в пиру кричал: «А что мне крест? Я на земле стою! Своей земле!» И это было?

– Да. – Тихо сказал, но твердо.

И это всего горше, коли твердо. Теперь и говорить-то не о чем… И все-таки Всеслав не удержался:

– Поди, пьян был, потому и кричал. Да если б и смолчал, так все равно бы выплыло – не здесь, так там. Вон с Хворостенем как таились, а мне давно все ведомо… Он упредил тебя сюда идти?

– Он.

– То-то же! А брату почему не отвечал? Он что, не брат тебе? Что, Хворостень родней?

– Борис не князь…

– Опять! Поди сюда!.. Я что велел?!

Подошел, стал напротив. Всеслав сказал:

– Так, значит, снюхались. И затаились. Ждете, когда помру, чтобы потом – все прахом, с корнем. Ох-х, высоко берешь, сынок! – Замолчал Всеслав, пристально смотрел на сына.

А тот не отвечал. Побелел, губы дрожали в гневе. И не выдержал:

– А кабы ждал того, так бы и ждал, не брал бы грех…

– Так все же грех?! Отца звериною поить, от смерти вызволять – грех. И это ты сказал. Чудно!

– И не чудно. Грех – на тебя. Ведь ты к Нему пойдешь.

– А ты? Ты не к Нему, что ли?

– Нет, – покачал головой, – не к Нему.

Всеслав недобро рассмеялся и сказал:

– Вот даже как! Так что же тогда получается? Кто в кого верует, тот к тому и идет?

– Все может быть, отец. Не знаю я.

– Не знаешь, ничего ты не знаешь! А судить берешься. В пиру кричишь, как пьяный смерд. А на Бориса говоришь, что он не князь. Да если кто из вас и сядет в Киеве, так то Борис!

– А Глеб?

– Что Глеб?

– А то.

И смотрит. А что в глазах? Пустота одна. И вот что будет после тебя – тьма беспросветная. А Мономах предупреждал тебя, Всеслав, он говорил: «Свеча бы не погасла». А ты ему что ответил? Игнат сколько раз…

Игнат! Как обожгло! Вскочил Всеслав, испуганно спросил:

– А где Игнат?

– Внизу. Там и Борис, там все. Ждут тебя. А то…

– Что – «то»?

Сын не ответил. Вот оно! Вот что ты чуял, князь, вот почему так легок ты, вот почему так кровь скоро бежит.

Ростислав едва успел посторониться, Всеслав быстро пошел к дверям и – вниз; ступени громко, тяжело скрипели. Сошел, свернул… Дух приторный! Вошел. А дух еще сильней, совсем не продохнуть, надымлено, окна закрыты, тишина. Сидят вдоль стен. Всеслав снял шапку, широко перекрестился, прошел к столу.

Игнат лежал, уже обряженный, завтра ты сам будешь так лежать. В желтых руках свеча, дигремы на глазах – два желтых кругляшка. Князь Святослав, сын Игорев, внук Рюриков, говаривал царю ромейскому Цимисхию: «И пусть мы станем желты, аки золото, если отступимся». И отступились ведь, и стал князь Святослав желт, аки золото, ибо срубили печенеги ему голову и сделали из черепа ковш для вина и оковали его золотом. Годы прошли, кость пожелтела… Глуп ты, Игнат, сорок лет смотрю я на тебя, и за это время не поумнел ты. Помню, еще Альдона не моя была, а я… сам себя страшился, старцы отвернулись от меня, я все вклады жаловал и епитимью принимал, смирял себя, но ничто не помогало… Ты пришел, нет, привели тебя, был ты совсем еще мальчонка, вон там стоял, кувшин держал, а я лежал, спросил, что в кувшине том, ты сказал: не знаю, князь, нам не постичь того, я, князь, молился за тебя, как мог, испей воды, отпустит – я рад, и больше ничего не надо, нет – руби меня, нет во мне веры, а коли веры нет, тогда зачем мне моя жизнь? Я пригубил. Вода была безвкусная и теплая. Ты сказал мне: пей, князь, еще, я выпил еще, и отяжелели веки, я глаза закрыл, сон тотчас пришел. И снилось мне, будто я в тереме, окно открыто, небо синее, тепло, отец и брат отправились на лов, бабушка ушла к себе и спит, и мы с матушкой одни сидим, я прижался к ней, жарко мне, весь дрожу, она меня гладит и говорит: «Сынок, не бойся, то разве хворь, ты просто испугался, я обниму тебя, и хворь уйдет». И обняла она меня, и стало легко и радостно, и засмеялся я, вскочил и матушку расцеловал, сказал ей, какая она у меня красивая, красивей всех и всех добрей, и плакала она вместе со мной от радости и восклицала: ну вот ты и здоров, сынок, видишь, Бог милостив, люби Его и славь Его…

Такой сон мне приснился, Игнат, но я его тебе не рассказал. И никому не рассказал, не расскажу. Зачем всем это знать? Как не надо всем знать, что только ты один мог перечить мне, а то и осадить меня, накричать, – ведь ты и кричал на князя своего, Игнат, ведь я все это сносил, Игнат, и зверь только скулил, и зверь тебя страшился, твоей веры, и я страшился и сейчас страшусь, хоть крест на мне… Но разве такой им князь нужен? Нет! Князь должен только их страшиться, вера им ни к чему. Не верят ведь они ни в Буса, ни в Спасителя, а лишь в себя, в свой крик, в силу свою, вон сошлись, кричали, покричат еще, только услышу ли, успею ли услышать? Вон Бус – ушел и не услышал, и мне бы так. А сыновья и без меня управятся, им без меня даже способней будет, зажился я и сыновьям стал в обузу. И Земле… А когда князь Земле был не в обузу? И был ли такой князь? Ведь когда Бус говорил им, что ему ведомо, как ирия достичь, они разве пошли за ним? Только смеялись! Им Бус не в указ?! Вот Гороватый – да. Его слова им слаще показались, и пошли за ним. Три года шли, искали, где ж она, заветная река молочная, и где те берега, из коих бьют ключи медовые, где смерти нет, где все чисты… А сами вы чисты? Привел он вас на реку Бусову, Двину. Ну так и дальше б шли, чего остановились, разуверились, чем Гороватый вам не угодил? Устали от речей его? Но Гороватый предупреждал, что то не он, а Бус его устами с вами говорит, Бус вас ведет, Перунов сын, как же вы могли от Гороватого отвергнуться? А ведь отверглись. Вече собрали и, накричавшись всласть, приговорили: «Устали мы плутать, пусть Гороватый Буса призовет, пусть Бус возглавит нас, без Буса дальше не пойдем!» И связали Гороватого, и на костер взвели, и подожгли, пылал костер, ветер налетел: такого ветра больше мы не видели, он с ног сбивал, деревья выворачивал, пламя пуще разгоралось, дым в небо уходил, пепел во все стороны развеялся.

Так мы пришли сюда, Игнат, так и живем, и ждем, может, и не ждем уже, когда же Гороватый Буса приведет и Бус укажет путь к молочным берегам, ключам медовым. Но нет Буса, и никуда мы не идем, живем, как и при Бусе: град повелит, князь приговорит, старины не нарушая. Лежишь ты, Игнат, желтый, аки золото, а завтра мне желтеть, зверина не спасет – и хорошо, ибо великий грех задержаться на земле больше чем положено. Придет Она, и я возрадуюсь, воскликну: Господи, отмучился я, прими меня, раба, не князь я, раб, какой я князь, я, сколько себя помню, знал это, чуял, потому и обрадовался, когда вселился в меня зверь, вот, думал я, отныне я уже не раб, зверь никому служить не будет, зверь волен быть сам по себе, зверь – князь, князь – зверь…

О Господи! Так что же это? Рожден во тьме, прожил во тьме и ухожу во тьме. Когда прозрею я, когда увижу свет? А может, света вовсе нет?

Князь поднял голову. Сидят все вдоль стен. Дух тяжелый, приторный. А руки у Игната желтые, свеча чуть теплится, фитиль дрожит. Перед тем как Ей прийти, он натопил, хоть беги, а ты все говорил: еще, еще…

Кто-то вошел… Горяй это. Знак подал. Князь не шелохнулся. Горяй приблизился, склонился, прошептал:

– Пришли они.

Князь словно не расслышал, сидел, смотрел пустыми, безразличными глазами. Горяй опять шепнул:

– Пришли.

Князь не встал. Тогда Горяй взял его за руку. Князь нехотя поднялся, направился к дверям. Внезапно остановился, обернулся, посмотрел на Игната. Горяй пояснил:

– Давыд и Глеб пришли.

– Знаю, – ответил князь.

Стоял. Не уходил. Бережко спит еще, Бережко придет ночью, уткнется носом в шапку, запыхтит, потому что ему слез не дадено.

Чур, чур меня! Князь широко перекрестился, громко сказал:

– Прощай, Игнат. Прости!.. – Закашлялся, глаза утер.

Бажен вышел вперед, спросил:

– Когда?

– Сегодня же. Положить возле ограды. Он так желал… Ведь так, Игнат?.. А! – И махнул рукой Всеслав, повернулся, вышел вслед за Горяем. Не обессудь, Игнат, но я сегодня еще князь и как велю, так будет, а завтра кто тебя к ограде понесет? Прощай, Игнат, прости, больше не свидимся, вон Ростислав сказал, кто в кого верует, тот к тому и идет. Что, если ни в кого не веришь, даже в себя, тогда как?

3

Вышел Всеслав, встал на крыльце. Уф-ф, как легко здесь дышится! А небо серое, солнце в серых облаках. Митяй висит. Глеб и Давыд стоят, коней не расседлали. У Глеба конь гнедой, у Давыда чалый, у Глеба в пене конь, у Давыда – свежий; за Глебом пятеро, за Давыдом – не сосчитать, сколько мечей! Глеб день и ночь скакал, Давыд не торопился, стоит, оглаживает щеку со шрамом, шрам так и не сошел – и не сойдет уже.

Да что это ты, князь?! Сыновья твои перед тобой, ты ждал их, ты Ее просил подождать: встречу их…

Приосанился Всеслав, ликом посветлев, руки поднял, развел их, не сбежал с крыльца, как молодой.

– Сыны мои!

И – к Глебу. Обнял. Обнял и Давыда. Снова руки раскинул, отступил, сказал:

– Вот сколько ждал. Дождался!

И смотрел на них – на Глеба, на Давыда, опять на Глеба, улыбался, хоть и сводило губы, знал, что нужно б дальше говорить, да слова не шли, горло сжимало. Стоял, слезу смахнул, еще раз произнес:

– Сыны! – И руки опустил. Только головою покачал, стар стал, слезлив…

А Давыд неожиданно бойко сказал:

– Вот ты каков, отец: кровь с молоком! А говорили – слег.

– Как это слег? – удивился Всеслав. – Болтают почем зря. А ты ромеича не слушай!

– Ромеича? – переспросил Давыд.

Как будто бы не понял! Глаз даже не отвел, только шрам побелел.

– Да, сын, ромеича, – повторил Всеслав. – А что, разве не он… – Посмотрел на Глеба и тихо спросил: – Да что вы, вместе, что ли, ехали?

– Нет, – ответил Глеб. – Я здесь давно уже, с обеда.

С гневом сказал!

Всеслав спросил:

– А где ж ты пропадал?

– За воротами стоял. За градскими.

– Что, не пускали тебя, что ли?

– А кому не пускать? Там открыто. И нет никого. А я стоял! – И тоже смотрит, глаз не отведет. Вот и сошлись они, и уже началось.

Давыд с усмешкою пояснил:

– Брат ждал меня. Брат мне сказал: «Чтоб ты потом не говорил, будто я ужом вперед пролез, оттер тебя».

И замолчал Давыд. И Глеб молчал. Стояли у них за спинами: за Глебом пятеро, за Давыдом вон сколько, старше он, Давыд, и злей, с ромеичем стакнулся, но ни за что в том не сознается, юлить будет…

– Да что это?! – сказал Всеслав. – Ко мне вы или не ко мне? А я вас ждал или не ждал?! – И оглянулся на крыльцо.

На крыльце стоял Борис. И вниз сходить не собирался.

– Борис! – позвал его Всеслав, но тотчас передумал и спросил: – Где Ростислав?

– Он наверху, распоряжается. Уже накрыли. Поднимайтесь.

– Вот, – виновато сказал князь, – и стол уже накрыт. С дороги-то… Сыны мои!

Хотел взять их за руки, чтоб вместе войти, заодин. Не взял! Первым пошел, сыновья за ним. А ковер на ступенях ромейский лежал, наилучший ковер, его купцы еще Альдоне поднесли, пушистый, густой и мягкий, словно пух… Ступени скрипят, как снег в мороз. Так же и в Друцке было, снег под твоими ногами скрипел, трясло тебя, Всеслав, рука к мечу тянулась, но ты ни разу не оглянулся, а за тобой следовал Ярополк Изяславич, змееныш, это потом уже… Так, может, и сейчас: сядут сыновья, вином кровь разогреют, а кровь у них у всех одна, твоя…

Взошли на крыльцо. Прошли мимо Игната – дверь была закрыта – и поднялись наверх, двенадцать так, двенадцать сяк, а на седьмой ступени, как всегда, Всеслав перекрестился: «Господи, не за себя прошу, за них, только за них, не покидай их, Господи!..»

Сели за стол. За всем смотрел Бажен, он наливал, покрикивал на служек, песельников не было – грех петь, когда покойник в доме, и пусть он был холоп, а мы кто, Господи? Все мы рабы, все нагими пришли в этот мир и нагими уйдем…

А заправлял Давыд, он одесную сидел, он здравицы провозглашал: вначале за отца, затем за Землю, а третий, как всегда, подняли за Альдону, четвертый – за Георгия… И было уже много выпито и ничего почти не съедено, Туча, захмелев, начал рассказывать о том, как двигался от Заполотья, как «этих» в реку загонял. И засмеялся! Его не поддержали. Туча набычился, притих, смотрел по сторонам, сопел… И до того стало тихо, только и слышалось его сопение.

Тогда встал Всеслав, взял рог, оглянулся на Бажена. Бажен налил ему вина. Князь поднял рог, но ничего не говорил, стоял, смотрел на дверь.

Шаги. Скрип половицы, скрип… Все оглянулись. В дверь заглянул чернец. Всеслав кивнул ему, мол, погоди, а всем сказал:

– За Игната. Земля ему пухом. – И выпил.

Все встали, молча выпили. Стояли, не садились. Всеслав произнес:

– А теперь… проводите его. Ступайте, соколы. И я… душою с вами. Положите у ограды, как. он просил. Прости мя, Господи! – Перекрестился, сел.

Сели и сыновья его. Остальные вышли из гридницы. И Бажен с ними, Всеслав сделал ему знак: иди, иди.

Ушли. Дверь за собою притворили. Протопали по лестнице. Бережко еще спит, ночью встанет и пойдет бродить по терему, учует дух покойницкий, засуетится, тут пробежит, туда заглянет, шумно воздух понюхает и снова побежит, но ничего не найдет и прибежит к тебе, к хозяину, поначалу затаится, после осмелеет, выглянет…

Отец рассказывал, он вот какой: в длиннополой рубахе, в коротких портках, всклокоченный и бородатый, лысый, из-за лысины и шапку носит, да она набекрень всегда надета, но если только шапку снимет, быть беде! И отвечать ему нельзя, о чем бы ни спросил… А ты не побоишься, князь, ответишь: «Знаю, как не знать! Покойник – он перед тобой».

Бережко не поверит, подойдет к тебе – бочком, бочком, а ты протянешь ему руку, и он в нее уткнется и понюхает, учует волчий дух…

Чур, чур меня! Князь встрепенулся, головою замотал.

Опомнился: он в гриднице, с ним сыновья, все четверо. А больше никого, все остальные ушли, ты так им приказал, а сам к Игнату не пошел, не провожал его, а не приди в то время Игнат, давно бы тебя не было, Альдону не встретил бы…

Бы, бы. Кабы! Всеслав откашлялся и, глядя в стол, сказал:

– Вот что, сыны мои. Годы мои немалые, когда Она придет, кто знает? Игнат еще вчера был жив-здоров… И потому вам говорю… Велю! Велю, чтоб не везли меня в санях, а чтобы на руках несли и чтоб не кто-нибудь, а только вы.

– Отец… – начал было Борис.

Князь гневно глянул на него, сказал:

– Молчи! Я так хочу! Я так велел – так и будет! – И – кулаком об стол. Оглядел их, четверых. Борис вздохнул. Давыд пожал плечами. Глеб бровью не повел. Один лишь Ростислав сказал:

– Как сказал, так будет. Понесем.

– А ты б молчал! Тебе в Софию ходу нет!

Ростислав ощерился – вот пес! – бросил:

– А это мне уже тогда будет решать.

Пес! Пес! Кровь в голову!

Борис вскочил, крикнул:

– Отец!

И словно плетью осадил! Молчал Всеслав. Пальцы стучали по столу… Встал Ростислав – уже не щерился, белый весь, глаза пустые, отдал поклон…

– Сядь! – глухо сказал Всеслав. – Гнев князю не советчик.

Сел Ростислав. Помолчав, Всеслав повторил:

– Гнев не советчик. Да… Вот Бус: не мне чета, а сыновья ушли, он молчал. Вече прокричало «нет», и снова он молчал. Как будто и не князь, как будто и не воевал от моря до моря, через горы не переходил… Это потом опомнились, насыпали курган, это потом стали говорить, мол, надо бы… И так всегда! И ты, сын мой, когда-нибудь поймешь, что я был прав: то, что минуло, никогда не возвращается, пусть даже было оно много лучше того, что нам теперь дано. Минуло – умерло. И всем нам, веруем ли, нет, а представать пред Ним. – Князь снова посмотрел на сыновей. Замкнулись сыновья. О Чем кто из них думает, пойми теперь! Да и не нужно ничего, поздно понимать, а скажи как есть. Он и сказал:

– Перун сожжен. Курганы заросли. Мы, племя Бусово, когда-то жили здесь и на Днепре, на Ильмене, а ныне только здесь живем. Пусть так! А мог я, Ростислав… Да вот Давыд тому свидетель!.. Мог я сесть на новгородский стол, звали меня, и я рядом стоял с дружиной, а Глеба новгородского волхв покарал, упал он, огнем взялся, кольчуга на нем плавилась – такое вот было знамение. Вече новгородское кричало мне: «Приди, Всеслав!» И ты, Давыд, ты тоже призывал. Но не пошел я! Знал: для того чтоб крепко сидеть на том столе, должен буду от креста отказаться и вновь Перуна вознести… Однако что минуло – умерло! Да, много я грешил, ту же Софию Новгородскую разграбил, сжег. А тут… Бог спас! Ушел я от искуса. И по сей день радуюсь. И из Смоленска я ушел, тебя, Давыд, увел и тоже рад. Ибо прозрел: оставил Бог нам только Полтескую землю. Ничего, и на ней проживем… Проживете! Вы проживете, а не я, ибо устал я, ох устал! Уйти хочу…

– Отец! – опять крикнул Борис.

Всеслав руку поднял, замолчал Борис. Рука легла на стол, пальцы свело и отпустило. Князь продолжал:

– Я опять о минувшем. Когда подрастали сыновья, отец отправлял их варяжить, возвращался один… И смуты не было. А я сказал: «Мы не поганцы, мои сыны на свою кровь мечей не обнажат, я не боюсь своих сынов, они сами решат, кому из них на мое место сесть». Я говорил так?.. И этот срок пришел, чую я, мало мне осталось, очень мало. И, уходя, хотел бы услыхать, кто сядет в Полтеске. Как вы присудите, так и будет… Вот, крест на том! – Всеслав перекрестился.

Сыновья молчали. Тогда Всеслав сказал:

– Давыд, ты старший, говори.

Давыд отвел глаза, смотрел на Глеба. Он так же смотрел тогда, когда Секал дошел до Выдубич, а ты дал не ему, Давыду, но Глебу, младшему, венец Владимиров. Только в то время Глеб ничего не понял, а ныне он… Пресвятый Боже, что я натворил?! Лучше уж пусть при мне, я, может быть, не допущу…

– Давыд, ты не молчи!

– А я и не молчу, отец. А говорю: не тот сегодня день. Сегодня нужно о другом рядить: с чем выходить на вече, что им сказать…

– То я скажу. Да и все уже сказано им. Но молчат! И завтра промолчат! А ты нам ответь!

Давыд погладил щеку, шрам, сказал:

– Опять отвечу: не срок. Тень меж нами бросаешь, отец. Кого б ни присудили мы, а ни к чему это сегодня. Завтра на вече выходить, надо, чтобы все заодин, а так…

– Что «так»?

– А ничего. Добра с того не будет. И знаю я, чего ты ждешь! Чтоб я сказал: надо, как у них, всходить по лествице, а коли я старший, так мне и садиться. Только они, находники, нам не указ, мы сами по себе.

– Ого!

– Да, отец, по себе.

– Вот даже как! Это тебя Мономах надоумил?

– Мономах или нет… А я одно скажу, и только от себя и за себя: я в Полтеск не пойду, мне Витьбеска довольно. И не проси, отец!

– А я и не прошу. – Всеслав улыбнулся. – Сегодня вам решать. Как братья твои скажут, так и будет.

– Братья! – Давыд рукой махнул; и ладно, что еще не засмеялся, но вдруг в лице переменился, покорным стал, кротко сказал: – Воистину, чего все я да я? Братья и скажут. Вот хоть бы Глеб. – И посмотрел на Глеба.

А Глеб к Давыду и не повернулся, произнес:

– Я после Давыда крошки подбирать не стану. В Менске сидел и буду сидеть. Мало будет земли – поищу. Благо есть где искать. А здесь… Вон, пусть Борис садится. Ты ж нам говорил, что он всех нас умней. Пусть ум и покажет. Борис!

Все посмотрели на Бориса. И тот, как старший младшему, сказал:

– Коль просишь, Глеб, так я и покажу. Ты даже при своем уме идти сюда не хочешь, а я да при своем – тем более! – И так сжал кулаки, что даже пальцы хрустнули.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю