Текст книги "Крутой поворот (Повести, рассказ)"
Автор книги: Сергей Высоцкий
Жанр:
Полицейские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
– Вы ко мне, товарищ? Садитесь, садитесь, – зачастил, заторопился Егупин. – Вы по делу… Может, за вещичками? Был грех, был. Черт попутал. Покупал я вещички у людей. Но все ведь добра хотел, добра. Гибли люди. Умирали с голоду на вещичках. Задарма, говорят, отдавали, мол, за клей столярный. А помнят ли, что стоили эти вещички тогда – ничего! А я хлебушек им давал, сгущенку даже, а это дороже золота было, так-то! Выжить помогал, жизнь сохранить. – Егупин говорил быстро-быстро, угодливо улыбаясь. Глаза у него стали слезиться. – А люди добра не помнят. Забыли, как на коленях упрашивали меня за триста граммов хлеба кольцо золотое взять. Я и брал. Жалеючи брал… И наказали. И вещички забрали, и в тюрьму посадили. В тюрьму посадили старого человека. – Он внезапно заплакал, и лиц© его совсем потерял© человеческое выражение.
«Да он, кажется, сумасшедший!» – ужаснулся Гаврилов.
Но так же внезапно Егупин перестал плакать, вытерся рукавом, оставив на лице грязные полосы от слез.
– Все рушилось, пропадало… Горело все, морячок, горело… Вот я и собирая, собирал. Монетку к монетке, вещичку к вещичке. Чтоб ничего не пропало, не запылилось… – Он говорил нараспев, будто сказку рассказывал засыпавшему дитяти. – Монетку к монетке… – И вдруг взвизгнул: – Все отобрали! Все!..
На мгновение, на кратчайший миг появилась осмысленность в его глазах. И как ни краток был этот миг, Гаврилов увидел в слезящихся егупинских глазах ненависть, безысходную ненависть. Не просто увидел – физически ощутил и вздрогнул, будто от электрического разряда.
– Не за вещичками я! – крикнул он срывающимся голосом. – Рассчитаться я пришел с вами, Егупин. За все рассчитаться. Не узнаете меня? Гаврилов Петр, сосед ваш. Вот кто я, Егупин. – И достал пистолет.
«Сейчас, сейчас все это кончится. Надо только нажать курок, только нажать. Не медлить», – подгонял себя Гаврилов.
Егупин хрюкнул совсем по-поросячьи и сполз со стула на пол. Прикрывая лицо трясущейся рукой, он пытался сказать что-то, но горло издало только судорожные рыдания.
– Ва… ва!.. – прорвалось наконец сквозь всхлипы, – ва… имя человеколюбия… Старый, больной… Не со зла я… Власти хотелось, силы… – Продолжая бормотать, он пополз на коленях к Гаврилову, цепляясь рукой за шнур лампы с зеленым абажуром, стоявшей на столе. – Не бери грех на душу, не бери!
Лампа с грохотом упала, абажур разлетелся на куски, и свет погас. Гаврилов услышал в темноте сдавленные рыдания, шорох и вдруг почувствовал, что Егупин цепко обхватил его руками за ноги, гладил их и целовал, бормоча сквозь всхлипывания какую-то явную бессмыслицу. Гаврилов попробовал вырваться, но Егупин держал его крепко.
«Надо стрелять, стрелять, – мелькнула мысль, – надо же наконец стрелять в эту мразь! – Но, вместо того чтобы стрелять, Гаврилов, собравшись с силой, вырвался из рук Егупина, пнул его ногой, содрогнувшись, словно попал в гниющий, смердящий труп, и, не помня себя, словно в бреду, выскочил из комнаты, шепча – Нет, не могу, не могу…»
Только на лестнице он пришел в себя и увидел, что все еще сжимает в руке пистолет. «Как же это я ушел, – обожгла его мысль, – как же это я оставил эту сволочь в живых?» Мысль эта была нестерпимой. Опустошенный, растерянный, Гаврилов несколько минут стоялна слабо освещенной лестничной площадке, не решаясь вернуться и не в силах спрятать пистолет и уйти. Мерзкое и жалкое лицо Егупина все еще стояло перед глазами. «И я жалкий! Не смог выстрелить! Не смог!..»
Внизу хлопнула входная дверь. Кто-то, гулко топая, стал подниматься по ступенькам. Гаврилов торопливо сунул пистолет в карман и медленно-медленно стал спускаться по лестнице.
«Нет, не мог я в лежачего, не мог, – пытался он оправдаться перед собой. – Я шел к сильному и наглому. Шел к убийце…»
Чем дальше уходил он от квартиры, тем яснее понимал, что уже никогда не вернется сюда.
На улице было тепло. Прохладный воздух освежал лицо, успокаивал. А на душе у Гаврилова было тоскливо и гадко, но потом какая-то неясная радость шевельнулась в нем, проснулся, заговорил какой-то другой голос.
«Не стрелять же в лежачего! Ведь это уже труп. В трупы не стреляют».
Гаврилов вышел на Средний проспект. Здесь гремели трамваи, было людно.
На тральщик Гаврилов пошел вкруговую, по Пятой линии. Он шел медленно, с трудом приходя в себя, вновь и вновь переживая встречу с Егупиным.
Напротив Академии художеств, у сфинксов, спустился по гранитным ступеням к Неве. Вода была совсем спокойная, гладкая. На мосту Лейтенанта Шмидта звенели трамваи, искря на стыках проводов разводной части. На гранитной скамье, тесно прижавшись друг к другу, целовались парень с девушкой.
Гаврилов вытащил пистолет, подержал несколько секунд на ладони. Подумал: «Зачем он мне теперь? Только нарвешься на неприятности!..» Он размахнулся и швырнул пистолет в темноту. Раздался всплеск. Парень с девушкой отпрянули друг от друга, с недоумением посмотрели на Гаврилова.
Он поднялся по ступенькам, посмотрел на часы. Было ровно двадцать три. «Успею еще пройтись по набережной».
И он зашагал по гранитным плитам мимо Меншиковского дворца, мимо университета, испытывая необычайное облегчение, словно избавился от чего-то ужасного, мучительного, тяготившего его душу. И было еще сожаление от того, что не увидел Егупина сильным, наглым, которому можно было бы крикнуть: «Узнаешь меня, гадина?!.» Но это сожаление было слабым и даже чуточку приятным. Гаврилов вспомнил бабушки Настино: «Поднялись высоко – и вот нет их; падают и умирают, как и все…»
«Надо обязательно узнать, как судили эту сволочь, за что, – думал Гаврилов. – Знают ли о нем все то, что я знаю? Наверняка не знают. Если поставят тралец на ремонт, не уйдем в море – обязательно все выясню!»
Гаврилов шел и вспоминал жалкого, трясущегося Егупина, смахивающего грязные рублевки со стола, его цепкие руки, затхлый дух в комнате. Его передернуло. «Нет, просто противно… лежачего…»
Вечер был теплый, безветренный, какой-то даже праздничный. Набережная была заполнена гуляющими. Слышался смех. Парни стояли у гранитного парапета, разглядывая проходивших мимо девчонок, перекидываясь с ними необидными шуточками, прохаживались чинным шагом с девицами чуть высокомерные курсанты Дзержинки.
Гаврилов тоже вглядывался в лица проходивших мимо девушек, удивляясь, как много симпатичных, даже красивых, время от времени ловя словно бы брошенный невзначай быстрый заинтересованный взгляд.
«Познакомиться бы с хорошей девчонкой! Гулять под ручку, как все, по набережной, писать письма, ждать с нетерпением встреч». От этой мысли ему стало легче. И словно сам собой стал высвистываться игривый флотский мотивчик: «…но прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж…» Гаврилов уже был почти уверен, что обязательно познакомится с хорошей девчонкой, обязательно большеглазой и веселой. И он уже стал смотреть на встречавшихся ему девушек попристальней, не отводя глаз и даже улыбаясь, если какая-нибудь шустрая девчонка с вызовом глядела на него, и прикидывая, какой будет его будущая подруга.
У Дворцового моста Гаврилов спустился на широкую гранитную площадку у воды, постоял немного. От воды веяло холодом, пахло сыростью, рыбой. Из– под огромного пролета моста, словно из распахнутых ворот, тихо постукивая и отчаянно дымя, выполз маленький буксирчик с белым и зеленым огоньками на мачте. За ним бесшумно выдвинулись одна за другой две огромные баржи. Они заслонили огоньки на противоположном берегу, Адмиралтейство. На корме последней баржи светились иллюминаторы, доносилась приглушенная музыка. Подгоняемые «течением, баржи, словно тени, проскользили мимо и через несколько минут уже вползли под пролет моста Лейтенанта Шмидта, где слабо мерцающий зеленый огонек указывал путь к заливу.
Гаврилов вдруг подумал о своем тральце, об уютном и таком привычном кубрике. «Пора двигаться, – решил он, – потихонечку-полегонечку». Он хотел уже подниматься наверх, когда на площадку поспешно спустились три парня и стали прямо у самой воды. Один из них, самый длинный, вытащил из-под пиджака дамскую сумочку, открыл и стал жадно рыться в содержимом. Ка– кие-то предметы полетели в воду.
– Ты что, сдурел, Фитиль, – хриплым голосом спросил парень в морской фуражке с большим крабом, в тельняшке, торчащей из-под распахнутого ворота рубахи…
– Пудреница, дешевка, – отозвался длинный и кинул в воду еще что-то. – Документики любят ментики… – пропел он дурашливо.
«Ворье, – подумал Гаврилов, – женщину обокрали…»
– Карточки е?
– Рабочие и детские, Рудик…
«Надо найти милиционера, – подумал Гаврилов. – И скорей, скорей. Да просто подняться наверх и крикнуть людей… Сказать, что здесь ворье». Он сделал шаг к лестнице, и тут его заметил Рудик.
– А это что за легавый подсматривал? – прохрипел он.
– Мариман… – оторвавшись от сумочки, сказал длинный. – Салага…
– Посмотрим, что за салага…
Рудик двинулся к Гаврилову, и за ним двинулись два других вора.
– Подь сюда, салага. Поведай, что тут ищешь? Может, нас? – хрипел Рудик.
– Ворье, – в бешенстве крикнул им Гаврилов. – Ворье… Карточки хотя бы отдали!
Он поднимался по ступеням и думал: «Надо успеть задержать их. Надо успеть».
Гаврилов думал, что они побегут за ним, но все трое остановились, глядя, как он поднимается, и только Рудик вдруг свистнул негромко. Гаврилов был уже у самого верха, там, где горели фонари и гуляли с девушками молодые сильные мужчины, когда на его пути возникла массивная фигура, загораживая дорогу. Гаврилов хотел уклониться, бросился в сторону, но получил оглушительный удар в челюсть чем-то тяжелым, наверное кастетом, и полетел по ступенькам вниз.
– С возвращеньицем, – сказал Рудик, когда Гаврилов стал подниматься. – Не желаете ли перекинуться парой словечек с урками?
Он неожиданно размахнулся и ударил поднимающегося Гаврилова ногой в живот. Превозмогая боль, Гаврилов вскочил и вцепился Рудику в рубашку. Рудик вырвался, отступил к стене, и Гаврилов, не помня себя от ярости, ударил его кулаком по лицу.
Гаврилова снова сбили с ног, и, падая, он подумал о том, что все это может плохо кончиться…
На этот раз он не смог вскочить быстро, и его с остервенением били ногами.
Когда Гаврилов с трудом поднялся, Рудик снова пошел на него, ссутулившись, чуть расставив руки. На этот аз Гаврилов уклонился от удара и тут заметил, что к ним подходят еще два парня.
– Оставь ты его, Рудик! Этого кореша я где-то видел, – сказал один из подошедших. Гаврилову показался знакомым голос говорившего. «Славка Мухин?» – подумал он. С Мухиным он жил в одном детском доме.
– Как же! Хватит… – с ненавистью хрипел Рудик. – Смотри, какой он чистенький! Смотри, он какой гордый! Такие гордые в легавые идут. Их на месте кончать надо! Ублюдок! Ублюдок! – повторил он с остервенением, й на Гаврилова вдруг дохнуло ледяным холодом до основания промерзшего дома, н выплыло из тьмы перекошенное злобой давным-давно знакомое ненавистное лицо.
«Пистолет… – вспомнил Гаврилов. – Зачем я его выкинул?»
Он оглянулся, ища выхода, но бежать было некуда. Парни стояли кольцом. Только один, тот, который просил Рудика оставить в покое Гаврилова, отошел в сторону и прислонился к стене.
«Ну что ж», – Гаврилов перевел дыхание и почувствовал, как ярость вскипает в нем, наливая мускулы нечеловеческой силой. Вся ненависть, что жила в его сердце последние годы, ненависть к Егупину выплеснулась наконец через край. Два лица, одно старое, жабье, другое молодое и тоже жабье, слились в одно, ненавистное, безобразное.
Гаврилов кинулся на Рудика, кто-то из парней загородил ему дорогу, но Гаврилов отшвырнул его сильным ударом. Услышал сдавленный крик и всплеск воды. Он увидел страх на лице Рудика и ударил по нему, прошептав: «Это тебе за ублюдка, это тебе за карточки». Раз, второй, третий. Нестерпимая боль обожгла Гаврилову руку, наверное, Рудик полоснул ножом. Гаврилов сбил его с ног и схватил за горло. Где-то рядом раздался пронзительный милицейский свисток. Гаврилов бил и бил Рудика головой о прохладный невский гранит, повторяя: «Вот тебе карточки, вот тебе «ублюдок», вот тебе предательство».
Он не видел, как разбежались друзья Рудика, словно растаяли в темноте, не видел, как подбежали к ним несколько прохожих и стояли в нерешительности. Не слышал, как закричала вдруг истошным голосом женщина:
– Да что же это. Он ведь убьет парня, убьет. Милиция!
Прибежавшие два милиционера с трудом оторвали Гаврилова от обмякшего Рудака. Один из милиционеров наклонился и поднял финку, тускло блеснувшую в темноте. В толпе, собравшейся вокруг, прошел ропот осуждения. Но Гаврилов не услышал его. Перед глазами у него замелькали радужные круги, нестерпимо захотелось спать. Он чувствовал, как бежит по руке теплой струйкой кровь, как покачнулась вдруг и двинулась вверх вместе с мостами тревожно поблескивающая темная Нева. Но на душе у него было хорошо и спокойно.
1971 г.
НЕИЗВЕСТНЫЙ ГОЛЛАНДСКИЙ МАСТЕР
Никогда не думал, что могу быть таким нерешительным. Вот уже час хожу около кассы в большом шумном зале Московского вокзала и никак не решу окончательно – уехать или остаться? Делаю очередной круг, прохожу мимо скамейки, на которой расположилось большое семейство: миловидная, с чудесными русыми волосами женщина, две девочки, похожие на мать, и мрачноватый мужчина неопределенных лет, скорее всего глава семейства, в джинсовом костюме. Мужчина поглядывает на меня сердито. Возможно, принимает мои круги на счет своей супруги. Краем глаза я замечаю, как он, наклонившись к уху, что-то говорит жене. Наверное, обо мне, и, конечно, нелестное. Женщина смотрит в мою сторону, улыбается.
Вчера я уже сдавал билет и брал новый. Хорошо, что это была суббота. Но сегодня воскресенье, завтра мне на службу, командировка закончилась. Правда, я могу позвонить начальству и попросить один день за свой счет. Но зачем? Я еще не решил для себя главного: сказать или не сказать…
Все началось с того, что мне захотелось вспомнить прошлое, и, выйдя вечером из гостиницы, я отправился на Васильевский остров. Нет, уж если рассказывать, то надо с самого начала…
Мне показалось, что этого человека я уже когда-то видел. Во всяком случае, он напомнил мне довоенное детство. В душном вагоне метро он стоял в толпе сосредоточенных, большей частью хмурых людей и улыбался удовлетворенно и чуть застенчиво, показывая редкие, порченые зубы. Сделав из ладони трубочку, он то и дело подносил ее к глазам и пристально и подолгу вглядывался туда. На его худом, заросшем белой щетиной лице дегенерата в эти моменты отражалось какое-то непонятное, раздражавшее меня блаженство. Оторвавшись от созерцания, мужчина оглядывался на пассажиров, словно хотел кому-нибудь рассказать о том, что он увидел. Но люди отводили глаза или хмурились отчужденно, и мужчина, виновато улыбнувшись, опять углублялся в свое занятие.
До войны в нашем дворе жил Миша, молодой парень, дебил. Впрочем, мы, мальчишки, такого слова не знали и дразнили Мишу просто психом, когда он выходил гулять со своей матерью. Мать всегда крепко держала Мишу под ручку и шла, низко опустив голову, не глядя по сторонам. А парень вот так же застенчиво и блаженно улыбался, вглядываясь в сложенную трубочкой ладонь, и, завидев кого-нибудь из мальчишек, тянулся к нему, приглашая поглядеть. «Иди, псих!» – обычно кричали мы на его приглашение, и Миша, улыбаясь, смотрел на кричавшего с сожалением. Вот этого сожаления мальчишки и не могли ему простить.
Я прикинул: Мише до войны было уже лет восемнадцать, а этому мужчине не больше сорока. Впрочем, психи всегда выглядят моложе своих лет. Но нет, это был не Миша, тот погиб во время блокады. Сначала умерла его мать, потом две тети – старые девы… Кто-то из оставшихся в живых ребят говорил мне, что умер и Миша. Да он просто не мог не умереть, беспомощный и одинокий.
Перед войной я слышал, как моя мать рассказывала приехавшей погостить из деревни тетке, что психи вроде Миши родятся, если женятся близкие родственники. Но в доме у Миши мужчин не было видно, и о его отценикто ничего не знал.
Встреча с сумасшедшим напомнила мне мое детство. Но так уж, видно, предназначено мне было сегодня – вспоминать. Какой-то механизм сработал в моей памяти при виде этого человека, и люди, давно ушедшие или совсем забытые, обступили меня со всех сторон. В кармане у меня уже был билет на ночной поезд в Москву. Оставалось немного свободного времени, и мне захотелось побродить по тем улицам, где прошло мое детство, заглянуть во дворы, что служили нам, мальчишкам, полем нескончаемых битв между красными и белыми. Увы, война пришлась как раз на то время, когда только начинаются первые прогулки по набережной со знакомыми девочками, и вспомнить по этой части мне было совсем нечего.
От гостиницы я прошел набережной, через мост Лейтенанта Шмидта, по пыльной Восьмой линии. Долго стоял на углу Среднего и Седьмой, около школы, в которой начинал учебу.
Уже смеркалось. Правда, электричество на улице еще не зажигали, но в окнах домов то тут, то там вспыхивал свет. Вспыхнул он и в огромных окнах на втором этаже большого дома прямо передо мной, на другой стороне неширокого Среднего проспекта. В комнатах мелькнула женская фигура и исчезла. А несколько секунд спустя зажегся свет в окне рядом. Видимо, это была кухня. Но я смотрел в светлые окна комнаты и не мог отвести взгляда – на темно-синей стене висела огромная картина в богатой золоченой раме. Мне была видна только часть картины, но я сразу узнал ее. До войны она украшала квартиру, совсем недалеко отсюда, на Третьей линии.
Ночное море, рассеченное лунной дорожкой, несколько мрачных утесов, белеющая кайма прибоя и на рейде большой парусник со спущенными парусами. Вокруг какая-то тревожная пустынность, и только на корме у парусника горит свет в небольшом окошке…
У нас дома было много картин, но эта мне нравилась больше других. Я мог часами сидеть на диване и, вглядываясь в мрачные скалы, искать притаившихся там разбойников, задумавших напасть на парусник. Даже перед сном мне обязательно хотелось взглянуть на картину– проверить, есть ли в окне свет. Пока горит огонек, думал я, паруснику нечего бояться. Значит, люди не спят, и кто– то стоит на вахте и зорко следит за берегом. Чуть что – прозвучит сигнал тревоги, взовьется белый дымок над амбразурой, и просвистит над скалами пушечное ядро. И я могу спать спокойно…
Почему я всегда думал, что этот дом на Среднем проспекте весной сорок второго разрушило бомбой? Ну, конечно, разрушило. В нем погиб мой приятель Костя Лебедев. Только он жил в другом подъезде, ближе к Пятой линии, И когда после войны я узнал о несчастье, то поставил крест на всем этом доме. Мне хотелось забыть его навсегда, забыть, несмотря на то, что в нем жил Костя Лебедев, мой приятель. Но там жил и мой враг – дядя Коля, фамилии которого я, кажется, никогда не помнил. Там жил человек, о котором мать в день первого знакомства сказала мне: «Это дядя Коля, сынок». И поэтому я навсегда вычеркнул большой серый дом с венецианскими окнами на углу Среднего и Пятой из своей памяти. Я ведь думал, что вместе с моим другом Костиком Лебедевым погиб и мой враг, дядя Коля.
В первый момент, увидев картину, я просто обрадовался, как радуются хорошему другу. Я даже не сразу вспомнил про дядю Колю. Выбрал позицию поудобней, откуда было видно большую часть картины, и разглядывал ее, не обращая внимания на толчки прохожих.
Господи, как же это все было давно, думал я. Наша большая, но такая уютная квартира, заставленная шкафами с книгами, стены, завешанные видами старого Петербурга, запах пирогов, которые пекла бабушка. И мои «кругосветные путешествия», когда, составив из нескольких стульев корвет, подняв паруса-одеяла, запасшись провизией, компасом и картой, я отправлялся в путь, навстречу паруснику, красовавшемуся на картине. Я не знал имени художника. Сейчас я вспомнил почему-то Тернера и подумал, что это был скорее всего какой-то английский мастер.
В комнате опять появилась женщина, мне показалось, что она совсем молодая. Она подошла к окну, некоторое время смотрела на улицу. Потом задернула штору в одном окне, в другом…
Минут пять я еще стоял и всматривался в окна, как будто женщина могла снова раздернуть шторы. Слабый свет, чуть проникавший из-за них, породил во мне чувство одиночества и неприятности. Я почувствовал, что на улице прохладно, что с Невы тянет сырой сентябрьский ветер, но уходить отсюда мне не хотелось. На Шестой линии, в сквере, стояли скамейки, и я сел на одну из них.
…К февралю сорок второго года мать продала на рынке свое последнее кольцо – обручальное. Еще раньше отдала за дуранду шубу, старенькое пианино…
Однажды, когда мы пошли продавать мамин оренбургский платок, я заметил, как высокий сутулый мужчина, весь заросший щетиной, придирчиво листал какую– то небольшую книжку, предложенную ему старухой. Старуха смотрела на мужчину с надеждой, а он все листал и листал книгу, что-то читал, и я даже испугался – вот он сейчас прочитает всю книгу и отдаст старухе, ничего ей не заплатив. Но, видно, книга его заинтересовала, потому что мужчина, порывшись в своей черной сумке, достал кусок хлеба и протянул старухе. Та взяла хлеб и быстро спрятала на груди.
– Мама, смотри, за книги тоже хлеб дают, – сказал я, удивившись. Мне сразу представилась гора хлеба, которую мы смогли бы получить за свою библиотеку.
Я сам подтолкнул мать к этому человеку.
Оставив меня в сторонке, мама подошла к сутулому и долго о чем-то говорила ему, время от времени оглядываясь на меня. Я видел, как мужчина изредка отрицательно качал головой, и сердце у меня падало. «Наверное, у него нет больше хлеба», – с тоской думал я. Но мать снова что-то говорила, и мужчина, глядя на нее исподлобья, кривил тонкие губы, словно жевал корку хлеба. Наконец он вытащил из кармана клочок бумаги и, написав что-то на нем толстым красным карандашом, отошел.
На бумажке был адрес: Средний проспект, дом 28, квартира 9.
На следующий день мать долго перебирала одну за другой книги в шкафу. Все книги были в красивых переплетах, с золотым тиснением на кожаных корешках. Наконец она отобрала несколько томов, я уже не помню их названий, и отнесла по адресу. Домой она вернулась веселая. С порога показала мне пузатый пакет из пожелтевшей бумаги. Это было пшено в довоенной расфасовке.
Что может быть в жизни лучше горячей, рассыпчатой пшенной каши! Даже если она без капельки масла, а просто с куском сыроватого черного хлеба.
…Я смотрю на часы. До отхода моего поезда остается час. Можно еще успеть сдать билет. Правда, я потеряю несколько рублей, ну да бог с ними.
Невольно я опять вспоминаю довоенное детство, несметное количество книг, за которые даже в дни блокады давали то пакет пшена, то кусок хлеба. А картины и старинные гравюры?
Но главное – книги. С раннего детства я благоговел перед ними. И сейчас, заходя иногда к букинистам, я вдруг загораюсь при виде томика «Русской старины» или помятой, трижды перепроданной, но не потерявшей своей элегантности и притягательной силы книжки «Столицы и усадьбы». Я осторожно листаю тома, у меня начинает шевелиться мысль о том, как было бы здорово собрать хорошую библиотеку и вечерами погружаться в книги. Но, окинув взглядом забитые книгами полки магазинов, я остываю. Время упущено. Мне уже сорок пять. Книги баснословно дороги. Их теперь не покупают, а скупают. Скупают люди, которые раньше скупали хрусталь.
Поздно.
…В тот первый вечер, продрогну в, сидя на бульваре, я все-таки вошел в дом. Я сразу узнал эту лестницу. Даже странно! Не был тридцать лет и сразу узнал. Наверное, потому, что десять – двадцать минут, которые мне приходилось проводить на лестнице в ожидании матери, казались мне нескончаемыми. Даже сейчас, как только я вступил на лестницу, меня прохватил озноб.
…Каким могильным холодом тянуло тридцать лет назад снизу, из подвала. На лестнице, что вела туда, громоздились наросты льда. Я боялся смотреть в ту сторону. Не знаю, лежали ли там вмороженные покойники, но в нашем доме лежали, и я боялся.
Дней через пять после того, как мать принесла пшено, дядя Коля пришел к нам сам. Небритый, сутулый, все в том же засаленном ватнике, с большой черной сумкой. Но у нас дома мужчина расстегнул свой ватник, и я увидел под ватником красивую меховую безрукавку.
– Это дядя Коля, сынок, – сказала мать.
Я сидел на диване и молча наблюдал за человеком, который ходил по комнате, как хозяин, подолгу останавливался у гравюр и, прищурившись, внимательно их разглядывал, листал книги, откладывал некоторые в сторонку.
Наверное, он почувствовал мою угрюмую недоброжелательность.
– Пускай мальчишка посидит в другой комнате, – сказал он матери.
И больше никогда сам не приходил к нам и меня не впустил ни разу в свою квартиру.
Почему?
Теперь я думаю, что дядя Коля был человеком дальновидным. И, наверное, считал, что у меня больше шансов выжить. Что мать, отрывая от себя последний кусок хлеба, выходит меня, а сама выживет вряд ли.
Дяде Коле не нужны были свидетели.
А тогда мне казалось, что он просто меня боится.
Он ничего от нас не унес и ничего нам не оставил.
Мы сами на следующий день к вечеру отнесли дяде Коле отобранные им гравюры. Мать вытряхнула ноты из большого черного альбома с завязками, и мы их туда сложили. Осторожно вынимали каждую из рамки, прокладывали нотными листами. Папка была большая и тяжелая, я подумал, что нести ее будет тяжело, и предложил:
– Давай свернем их в трубочку. Упакуем в газету.
– Дядя Коля просил не комкать. Мятые не возьмет. А газету залепит снег, и она размокнет. – Мать вздохнула.
Гравюры мне было совсем не жаль. Кроме одной. На ней был изображен парад на Дворцовой площади. И все участники парада – крохотные пехотинцы, кирасиры, уланы, драгуны и еще бог знает кто были изображены так четко, так скрупулезно точно, что у меня дух захватывало от этой пестроты. Отдельно толпились вельможи, а царь поднял шпагу, мчался во весь опор на белом коне. Эту гравюру я пожалел и спросил у матери:
– Мам, а что нам за это даст дядя Коля? Опять пшена?
– Обещал хлеба.
Слова о хлебе смирили меня с потерей.
Мать уложила последнюю гравюру, завязала тесемки у альбома и села. Дышала она тяжело, с каким-то свистом.
– Папа сделал бы то же самое, – сказала мама, глядя куда-то вдаль, сквозь замерзшее толстым слоем льда окно. – И дедушка твой тоже.
Отец мой, историк, преподаватель университета, погиб в начале войны под Лугой, а дед умер в Малой Вишере.
Идти нам было совсем недалеко, несколько кварталов, но мы останавливались раз пять. Отдыхали. А когда поднимались по лестнице, отдыхали чуть не на каждой ступеньке.
В каждом марше этой лестницы было двадцать шесть ступеней. Мраморных, очень стертых, широких ступеней с бронзовыми ушками у основания. В сорок втором году, когда, ожидая мать и стараясь отвлечься от своих страхов, я считал ступени и заметил эти ушки, то не знал, что в них просовывают прутья для крепления ковровых дорожек.
Меня мучили страхи. Я боялся, что мать убьют за этой обитой дерматином дверью, а гравюры заберут себе. Я боялся, что здесь, на полутемной лестнице, убьют меня, и вздрагивал каждый раз, когда где-то хлопала дверь. Уж лучше бы они хлопали чаще и по лестнице ходили жильцы. Но за все мои сидения только дважды мимо меня прошли люди. Один раз откуда-то сверху спустился старик, подозрительно оглядевший меня с головы до ног, в другой – поднималась на третий этаж женщина. Усевшись рядом со мной на ступеньку, она спросила, кого я жду. Я сказал, что маму. Женщина хотела еще что-то спросить, но в это время вышла мать, и она ничего спрашивать не стала.
За гравюры дядя. Коля дал полбуханки хлеба и банку сгущенки. Радости нашей не было конца. Дома, прежде чем открыть сгущенку, я играл с банкой, как с самой дорогой игрушкой, прижимал ее к груди, целовал.
…Я медленно поднимался по ярко освещенной лестнице. Мраморные ступени были те же, широкие и стоптанные. Пахло свежей краской. Видно, лестницу недавно ремонтировали. Стены были выкрашены в нежный сиреневый цвет, плафоны вымыты. Одолев первый марш, я остановился у окна и задумался. «Чего я туда иду? Кого надеюсь встретить? Дядю Колю? Так его уже давно нет в живых – он и в сорок втором казался мне стариком. Кто эта женщина, задергивавшая шторы? Дочь? Внучка? А может быть, посторонняя? Ведь сколько я сам слышал таких историй, когда все жильцы в квартире умирали и поселяли чужих людей из разрушенных домов. Оставляли им мебель, утварь.
Дядя Коля умер? Выменивавший на куски хлеба и пшено произведения искусства, редчайшие книги! Нет!
А бомбежки? А снаряды? В конце концов даже в этот дом попала бомба и убила моего приятеля Костю Лебедева. Костю убила, а дядя Коля остался жив.
Но зайти все-таки надо. Взглянуть на старый парусник. На гравюры, если они целы. Что я теряю? Несколько секунд неловкости и замешательства, пока объясню, кто я и зачем? Переживу. Мало ли в жизни приходится терпеть даже унижений!
Я стал подниматься выше, но почувствовал, что слишком волнуюсь. Нет, сегодня я не готов идти в гости. Мне надо быть спокойным, корректным. Надо получше выбриться, отутюжить костюм. На вокзале я попросил перекомпостировать билет на завтра, позвонил домой и сказал, что вынужден задержаться на день.
Ночью мне не спалось. Как только я закрывал глаза, так видел Освещенные окна и картину с парусником. Временами я начинал думать, что сделал большую глупость, оставшись. Поддался минутному чувству! Прошел бы мимо, спокойно спал сейчас в поезде, воскресенье провел с семьей и не мучил себя воспоминаниями.
Нет-нет! Это проще всего – взять и уехать. Надо выяснить все до конца, кто бы ни жил в квартире номер девять, ценности там – и наша картина с парусником, даже если, кроме нее, ничего больше не осталось, – краденые! Выменянные за куски хлеба у полумертвых, распухших от голода людей…
Спор этот продолжался долго. Наконец в комнате с ярко освещенными окнами появилась девушка, посмотрела в мою сторону и задернула шторы. Я заснул.
Никогда нельзя откладывать задуманное! Я считал, что мне следует подготовить себя к посещению квартиры номер девять, войти в нее спокойным, собранным, но утро не прибавило мне решимости. Я волновался еще больше. Никак не мог придумать вразумительную причину своего прихода, мучительно ломал голову над первой фразой. Кончилось все тем, что я спустился в буфет и выпил полстакана коньяку.
Уже стоя перед самой дверью, я выругал себя за опрометчивость – уверенности мне коньяк не прибавил. Зато теперь будет пахнуть, и хозяйка подумает обо мне бог. знает что. А может быть, в этой квартире есть и хозяин? Необязательно же дядя Коля. Молодой муж молодой хозяйки.