Текст книги "Врач-армянин"
Автор книги: Сабахатдин-Бора Этергюн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
42
На обеих карточках стояло: «Мишель Пилибосян – специалист по женским болезням», далее – адрес – Доганджилар… улица… номер дома. И на «моей» карточке – «Три часа, четверг»…
Это «специалист по женским болезням» показалось мне необычайно пошлым. И главное – это совершенно не вязалось с тем мучительно-прелестным для меня юношеским обликом.
Но в конце концов не в этом суть. Мне уже приходилось читать в книгах о том, как меняет человека, особенно женщину, любовь. Но ощущения, которые испытывала я, думаю, не описаны ни в одном романе. И вовсе не потому, что эти ощущения, переживания так уж необычны. Напротив, я уверена, тысячи людей испытывали что-нибудь подобное. Но одни из них слишком грубы и невежественны, другие – слишком интеллигентны, поэтому одни молчат, другие – хотя и признаются, но обставляют свои признания всевозможными оговорками и оправданиями.
Но, в сущности, о чем речь? Что за страшное признание я хочу сделать? Почему я все оттягиваю этот момент? Почему я собираюсь с силами для того, чтобы наконец все поведать этой странице моего дневника?
Я и сама не знала, что так отреагирую на это – «Пилибосян». В жизни каждого человека есть какие-то постыдные моменты. Тонко чувствующий, или хотя бы считающий себя тонко чувствующим человек старается подавлять это в себе, не думать об этом, как не думаем мы, например, о том, что ежедневно мочимся, испражняемся.
Я настолько подавила это в себе, я даже не подозревала, что оно все равно существует, что оно отличается такой липкой цепкостью. Как я, девчонка, когда-то презирала родителей и мадемуазель Маргариту! Они были для меня людьми второго сорта, теми, из пресловутого «множества»; теми, что могут настороженно относиться к другим или даже возненавидеть других за то, что другие не французы или не турки.
А я сама? Я не имела никакого права… Я противна себе… Но все же… все же… Я хочу понять, что это… Надо попытаться прибегнуть к моему испытанному методу – разобрать по косточкам свои переживания.
Сейчас я буду честно во всем признаваться. В конце концов я признаюсь единственному, самому верному свидетелю – себе самой.
Мне стало неприятно, когда я узнала, что человек, которого я полюбила, – армянин. Мне неприятно, что он – «специалист по женским болезням». Но на этом я не стала бы задерживаться. Это просто визитная карточка врача. Что другое можно было на ней напечатать? Нет, все дело в том, что он – армянин.
Пилибосян… Армянская фамилия вызывает у меня ощущение какой-то гадливости, брезгливости. Я могла бы не сосредоточиваться на этом дурном ощущении, могла бы загнать это ощущение поглубже, на самое дно души, где в беспорядке свалено, как на помойке, все то, к чему я боюсь прикоснуться даже краешком сознания… Вот я, совсем маленькая девочка, лежу на постели. Я одна в комнате. Яркий солнечный день. Я натянула на себя одеяло, изо всех силенок сжимаю худенькие бедра, испытываю какое-то странное, стыдное и очень приятное чувство; и очень боюсь, что кто-нибудь – мама или служанка – войдет и увидит; сама не знаю откуда, но мне известно, что то, что я делаю, это плохо…
А если бы он оказался французом? Нет, тогда бы мне не было неприятно. И снова – почему? Может быть, потому что Франция, Париж, Лувр, Эйфелева башня, Елисейские поля, Бальзак, Версаль – все это я знаю, во всем этом для меня много обаятельного… Поэтому, да? И если о французах будут отзываться дурно, например, называть их легкомысленными, это на меня не подействует. Чеканные строки трагедий Расина и драматизм «Человеческой комедии» перевесят в моей душе любое, самое достоверное дурное мнение о французах. Более того, даже если я встречу какого-нибудь неприятного француза, это ничего не изменит. Потому что мне знакомы истинные вершины французской культуры и какой-то заурядной личности не под силу обрушить их в моей душе.
Об армянах же я слышала с детства только дурное. Не то чтобы о них постоянно говорили, нет. Но, значит, то, что я слышала, прочно отложилось в моем сознании. Это не просто дурное, это мелочно-неприятно-дурное. Говорят, что армяне – торгаши, хитрецы, обманщики, нечистоплотные люди. Но неужели я так примитивна и все эти слова оказывают на меня такое сильное действие? Зачем же лгать? Да, значит, оказывают; значит, примитивна. Да, и не буду лгать. Те немногие армяне, которых мне приходилось видеть, вполне укладывались в этот образ мелочного торгаша. Мне были неприятны их слишком черные волосы, крючковатые носы, а у женщин еще и лица волосатые. Мне самой противно это писать, я сама себе противна; но я хочу написать правду о своих ощущениях, даже если сама буду стыдиться этой правды.
Боже, ведь, в сущности, то, что я пишу, ужасно странно. Если бы на нас взглянул человек с другой планеты, что бы он подумал? Как можно неприязненно относиться к такому же как и ты сама существу, только потому что у него волосатые щеки? Но это существует, это так. Отец рассказывал о том, как обманывали его армяне-торговцы…
Но почему все это так отложилось в моей душе? Может быть, потому что я совсем ничего не подозреваю о существовании какой-то армянской культуры? Есть только дурное, а ничего хорошего в противовес ему нет. А существует ли она вообще, армянская культура? Разумеется, какие-то книги, какие-то песни должны существовать; но, наверное, все это такое маленькое, узкое, такое пригодное лишь для своего узкого круга… Ну и что? Это не основание для ненависти.
Отец говорил еще и о том, что армяне – предатели, они стремятся предать наше государство, они шпионы, они готовы продать нашу страну России. Правда это или ложь? У меня не было возможности проверить. Вероятно, истина как всегда находится где-то посредине, между правдой и ложью, то что называется.
Вот. Написала. Сижу. С ног до головы облепленная грязью. Отвратительная сама себе. Во всем призналась. И еще – разумеется, эта ненависть взаимна. Армяне ненавидят турок.
Как странно и мучительно: я чувствую, что почти не люблю этого человека. Это соединение звуков – «Пилибосян» – оказалось намного сильнее того юноши с беззащитными глазами цвета морских волн, которому я уже, казалось, отдала свое сердце. Я даже не могу верить в то, что он любит меня. Он не может меня любить. Ведь я не могу любить его.
А как же «Ромео и Джульетта»? «Имя ничего не значит, роза все равно остается розой». Кажется, так. А для Дездемоны даже чернота Отелло не имеет никакого значения. Почему-то именно Шекспир мне вспомнился. Наверное, потому что у его героев такие сильные чувства. Жаль, что я не знаю английского. Но и по-французски это удивительно. Мне всегда хотелось сильных чувств, хотелось любви. Но теперь я поняла, что я мелка, я похожа на всех остальных, я тоже принадлежу к этому «множеству».
Все кончено. Надо просто запереться в своей комнате, читать книги и носа не высовывать наружу, туда, где пенится мутной пеной живая жизнь.
43
Здесь старик Бора ненадолго расстается со своей юной сверстницей Наджие-ханым, поддавшись соблазну порассуждать самому.
Мы все чего-то не договариваем. Если бы мы, интеллигенты, писатели, обладали такой смелостью, как эта девочка. Но вряд ли это возможно. Ведь она писала для себя, исповедовалась перед собой. А кто из нас осмелится проанализировать свои чувства и понять, почему в его сознании, в его душе наперекор всем гуманным идеалам прозябает ненависть к армянам, неприязнь к евреям, отвращение к туркам. Вынести эти простые признания на страницы книг? Нет уж, гораздо легче подробно описать, как ты мочишься или испражняешься, или, забившись под одеяло, теребишь в одиночестве свой член, стремясь вызвать потайное, стыдное удовольствие.
Самое большое, на что, мы, турецкие писатели, способны, это вывести в романе «хорошего» армянина, глуповатого, конечно, но добродушного. Впрочем, подозреваю, что армянские или греческие писатели – максималисты в еще большей степени, и даже на «хорошего» турка их не хватит.
Но одного писателя, свободного, кажется, от подобного рода ненависти, я читал. Это Иво Андрич. Я даже хотел написать ему. Но потом отказался от своего намерения. К чему писать? Для чего рисковать? Лучше уж не писать писем, не желать личного знакомства, зато и не разочаровываться.
Пожалуй, я мазохист. Я много лет прожил в Германии, всем сердцем люблю ее; я преклонялся перед Толстым и Достоевским; а ведь я встречал не так уж мало немцев и русских, которые, несмотря на всю свою интеллигентность, не могли изжить невольного презрения ко мне, к своему коллеге, «грязному» и даже «кровожадному» турку. Особенно смешны подобные чувства у еврея.
В 1878 году, когда российские газеты и журналы буквально захлебывались от ненависти к туркам, Толстой отправился в Тулу, увидеть живых пленных турок, и после записал в дневнике, что они чудесные ребята. Тогда сильная Российская империя теснила на Балканах свою ослабевшую соперницу Османскую империю; тогда мой любимый Достоевский в своем «Дневнике писателя» выдумывал такие ужасающие «турецкие зверства», какие самому маркизу де Саду не могли присниться.
Но я не перестаю любить моего Достоевского. Я мазохист, я всегда и везде буду не ко двору, и, возможно, отчасти благодоря таким как я, люди периодически пытаются хотя бы немного обуздать взаимную ненависть, над которой не всегда мы властны.
Что ж, а теперь я снова раскрываю дневник Наджие.
44
Темно в комнате. Я задернула шторы. Лежу в постели. Дверь заперта.
Почему я не могу заплакать? Я знаю, слезы принесли бы мне облегчение. Такое ощущение, будто мои глаза пересохли, как лужицы на дороге после дождя. Эта сухость жжет глаза.
«Три часа, четверг» – он написал на визитной карточке, которую сунул мне в руку. Он назначил мне свидание. Значит, он врач и потому Сабире с ним знакома. Но до меня не доходит, как это она раздевалась перед таким молодым мужчиной, снимала панталоны, позволяла ему… Мне даже думать стыдно. Ну и пусть я старомодна, пусть я ханжа.
Сабире, конечно, не интересуется его национальностью; ей все равно. Она ведь не влюбилась в него. Она скорее может влюбиться в этого фата Фасих-бея. Наверное, она тоже в глубине души презирает Ми… буду называть его: «М.»… Но почему это я напала на Сабире? Она здесь ни при чем.
Он назначил мне свидание. Разумеется, я не пойду. Свидание. У него дома. Хотя ведь там он принимает больных. А где он мог назначить мне свидание? На площади Таксим, что ли? И ждать меня там с букетом цветов?
Мне смешно то, что ночью, сама с собой, я такая ершистая. Я слышу свой невольный желчный смешок. Ну вот, не от слез, так от смеха, все равно облегчение.
Этот человек более образован, чем я. Он врач, он прекрасно говорит по-французски; наконец, он талантлив, он композитор, поэт и певец. Это он в своей песне открыл для меня очарование моего родного города. Я не имею никакого права презирать этого человека.
Пусть я больше не люблю его. Это моя беда, а не вина. Может быть, и ему только кажется, будто он влюблен в меня. Но уважать его я должна. Я не унижусь до этой бессознательной грубой простонародной ненависти, я буду бороться с ней.
А впрочем, я никогда больше не увижу его. Я попрошу Сабире больше никогда не приглашать его. Скажу, что он мне неприятен, потому что он армянин. Пусть она считает меня фанатичкой-националисткой. Но нет. Я больше никогда не буду бывать на вечерах у Сабире. Это не для меня. Буду сидеть в своей комнате, читать книги и тихо стариться. Возможно, когда-нибудь удастся развестись с Джемилем, тогда буду совсем одинока и свободна.
«Три часа, четверг». Завтра. К чему кривить душой. Мне хочется пойти. Почему? Увидеть его еще раз, чтобы убедится в том, что чувство любви у меня исчезло? Зачем это нужно? Просто хочу увидеть его еще раз. Но я не пойду. Я заставлю себя не пойти. Если бы я могла увидеть его как-то тайком, чтобы он меня не видел. Нет, это невозможно. Я хочу пойти. Но я не пойду.
Я начала испытывать к нему какое-то чувство нежной жалости, как будто он – беззащитное хрупкое существо, мальчик; а я его обидела, оскорбила.
Мне становится жаль самое себя. Я так одинока, так несчастна. Слезы смочили сухие глаза. Тихо всхлипывая, я засыпаю.
45
Удивительно, но, проснувшись, почувствовала себя бодрой и свежей. Умылась, причесалась, выпила кофе у себя в комнате. Элени вернулась, чтобы унести чашку, и сказала мне тоном заговорщицы, что Джемиль уже ушел. Я вышла в столовую. Походила по дому. Зашла на кухню и распорядилась насчет обеда. Мне уже известны гастрономические пристрастия Джемиля, в еде он неприхотлив; он и меня, избалованную с детства, постепенно приучил к более скромному столу. За это я даже благодарна ему.
Час дня. Я уже знаю, что пойду. Но не сосредоточиваюсь на этой мысли, отношусь к этому как к простой неизбежности.
Позвала Элени к себе в комнату; сказала спокойно, что иду к подруге; если придет Джемиль, пусть Элени передаст ему, что я у подруги. Элени закивала.
Я решила одеться по-европейски, тогда я буду чувствовать себя свободнее. Элени помогала мне одеться. Я надела панталоны, отделанные кружевом, шелковую бледно-розовую сорочку. Мне сделалось как-то не по себе. Я боялась углубиться в мысли о том, что слишком тщательно выбираю белье.
– Какая вы красавица! – воскликнула Элени.
Я знаю, что это не лесть, я действительно красива.
– Не надо, Элени, – сказала я мягко и опустила голову.
Я уже чувствовала себя виноватой; мне не хотелось выслушивать похвалы.
Надела шелковую белую блузку с вышивкой, серую юбку и строгий удлиненный жакет. Почувствовала себя стройной. Шелковые чулки телесного цвета и лакированные туфли на высоком каблуке. Волосы уложила высоко, заколола сбоку. Скромная маленькая шляпка, вуалетку я опустила. Перчатки. Пожалуй, возьму зонтик. Без зонтика чувствуешь себя какой-то слишком открытой. Так. Зонтик. В сумочку кладу носовой платок. Чуть надушила его. Розовым маслом.
46
Доганджилар, конечно, не самый фешенебельный район. Отпустила наемный экипаж, иду пешком. Дома все больше деревянные, но попадаются и особняки. Вот и дом, указанный в его визитной карточке. Тоже деревянный, выглядит прилично, два этажа. У входа – электрический звонок. Дверь заперта. Уже все равно.
Последний миг слабого колебания. Еще можно уйти. Нет, уже нет.
Надавила на кнопку звонка. Резкий звук. Неприятно. На двери – никакой таблички. Но, может быть, так и нужно?
Дверь отпирает высокий черноусый слуга. Одет опрятно. Но меня сразу охватывает какое-то паническое чувство неловкости. Я – один на один – с незнакомым мужчиной-простолюдином.
Собираюсь с силами и спрашиваю:
– Здесь клиника доктора Пилибосяна?
Очень стараюсь, чтобы мой голос звучал бесстрастно, равнодушно.
– Здесь. У вас есть визитная карточка?
Все странно. Зачем я сказала «клиника»? Ясно ведь, что никакая это не клиника, клиника – это что-то уже значительное. И зачем он спрашивает о карточке? Это что, вроде рекомендации? Без рекомендации здесь нельзя?
Карточку, ту, «мою», я, конечно, захватила с собой, ведь там адрес. Но я даже не успеваю вынуть ее из сумочки или хотя бы просто ответить, что у меня эта карточка имеется. Я слышу его голос:
– Сабри! Впусти. Это по договоренности.
Мне кажется, я улавливаю в этом голосе нетерпение. Он ждет меня.
Сабри почтительно распахивает дверь. В прихожей чисто. Но его там нет. Сабри открывает еще одну дверь. Вхожу. Комната похожа на кабинет ученого или писателя (как я это себе представляю). Письменный стол с книгами и бумагами. За чистыми стеклами книжных шкафов – впритык – темные корешки. Стул, два кресла, обитых темной кожей. Темный кожаный диван.
Он поднимается мне навстречу. Боюсь смотреть на его лицо. Надо о чем-то думать, иначе станет страшно. Карточка. Может быть, слуга спрашивал о моей визитной карточке, а не о карточке врача? Этот Сабри умеет читать?..
М. в той же одежде, что и на вечере у Сабире – черные брюки, черная рубашка. Не смотрю на него, но чувствую его глаза; нет, не взгляд, именно глаза – их глубину, их зеленоватую голубизну.
– Здравствуйте, Наджие, – произносит он по-французски. Не прибавляет «мадам». Обратился ко мне так дружески, как человек, который и во мне видит прежде всего человека, а не просто женщину, с которой хотел бы сблизиться. Мне это приятно. Я вдруг нахожу возможность избавиться от чувства вины перед ним. Сейчас. Но все же надо чуть оттянуть этот момент.
– Прошу вас, – он придвигает кресло.
Я не сажусь. Вся напряглась, распрямилась, вытянулась как струна. Почти роняю на кресло сложенный зонтик… перчатки. Сама не заметила, как сняла их. Почему-то мне неловко с этими открытыми кистями рук. Невольно заложила руки за спину. Стою, как школьница, отвечающая урок. Шляпку не сняла, не подняла вуалетку. Не смотрю на него. Чувствую, что он любуется мной. Нет, не надо этого. После всего того, что я думала о нем, он не должен любоваться мной. Пусть он узнает, какая я на самом деле. Начинаю говорить – как в омут головой.
– Я пришла попросить у вас прощения. Когда я узнала, что вы… что вы… армянин… я плохо думала о вас. Вы знаете все, что говорят обычно… Я так воспитана… То есть… Никто не виноват… Я не должна была. Я прошу у вас прощения. Прощайте!
Наговорила глупостей. Все кончено. Хватаю зонтик, круто поворачиваюсь и ухожу.
Он меня не удерживает. Все равно!
В прихожей – никого. Входная дверь заперта на засов. Изнутри. Легко отпереть. Выхожу на улицу. Скорее домой и больше никогда… Я не должна видеться, встречаться с людьми, я слишком странная и нелепая. Спрячусь в своей комнате, как улитка, да, улитка в раковине.
Остановилась. Жарко. Осень, а так жарко. В душе зарождается мысль о том, чтобы вернуться. Одним нелепым поступком больше. Мне хочется вернуться. Зачем? Просто, чтобы увидеть его глаза. Не хочется думать, призывать на помощь логику. Хочется просто подчиниться своему желанию. Хочу – и поступлю, как хочу!
Но что-то все же удерживает меня. Я понимаю, что если сейчас вернусь в этот дом, я уже никогда не смогу вернуться к прежней жизни, прежняя Наджие умрет.
Не знаю; возможно, я и не вернулась бы. Если бы я не вернулась, это изменило бы что-то? Навсегда? Нет. Разве только на время.
Случайность решает все. Какое-то странное ощущение в пальцах. Я без перчаток! Раскрываю сумочку. Я уже знаю, что перчатки забыла в комнате. Но почти бессознательно ищу оправдания своим действиям. Проверила – в сумочке перчаток нет. Значит, я должна вернуться. Я не хочу, не могу оставлять у него свои перчатки, это какая-то частица меня. Я вернусь за ними. Я все равно хочу вернуться…
47
Входная дверь не заперта.
Он в комнате. Не вижу его, не чувствую, но знаю, что он в комнате.
Вижу свои перчатки. Брошены на кресло. Тонкие, беззащитные.
Я решаюсь посмотреть на него.
Он смотрит так нежно и покорно, серьезно и грустно. Его лицо такое живое. Только он существует на свете. Ни до чего другого мне нет дела. Вдруг чувствую себя такой беззащитной, одинокой. Уже не могу думать о том, правильно ли я поступаю.
Я иду к нему. Или мы идем друг к другу одновременно.
Я прижимаюсь лицом к его груди. Вдыхаю запах его кожи – такой теплый нежный запах. Перед глазами все плывет, но мне не страшно. Его нежные губы и чуткие пальцы касаются моего лица, шеи. Мне хорошо. Но откуда это чувство изнеможения?
– Не надо… не надо, – шепчу я.
Я совсем не хочу, чтобы он оставил меня. Этот мой прерывистый шепот – часть моего наслаждения.
Он поднимает меня на руки. Я вскрикиваю и смеюсь. Он несет меня и чуть подбрасывает вверх.
Он садится на диван, держа меня на руках. Расстегивает жакет, блузку, высвобождает груди. От его нежных прикосновений мне щекотно и радостно. Его губы нежно припадают к моим соскам.
Он не произносит ни слова. Я тоже молчу. Его дыхание учащается.
Он начинает снимать с меня одежду. Странно, но мне и стыдно и радостно. Я прячу лицо у него на груди. Его чуткие пальцы вынимают шпильки из моих волос. Густые мои волосы падают теплой волной. Он целует их, я чувствую. Я изнемогаю.
Что он сделал… Я совсем обнажена. И он. Его тело пахнет таким живым теплом. Я зажмуриваюсь. Мне хорошо.
Мы лежим на диване. Он – позади меня. Я закидываю руки и обнимаю его. Мне стыдно своей смелости. Он легким, но сильным движением поворачивает меня к себе. Целует, целует, целует мое лицо. Я чувствую, как мы соединяемся, становимся одним, единым существом. Вот как это должно происходить на самом деле!
Мне хорошо, я сжимаю бедра, чтобы продлить это наслаждение, я крепко обхватываю руками его шею. Я сама пугаюсь своей смелости. Как я буду жить дальше после того, что я сейчас испытала? Я ничего не понимаю. Это – как омут, сладко-мучительный. Больше ничего в жизни нет.
Я должна вырваться. Иначе я умру. Я не смогу жить. Что я наделала! Я не должна была. Я должна уйти.
Его руки, тело с такой серьезной покорностью расслабляются, отпускают меня.
Я не знала прежде, что мои движения могут быть такими быстрыми. Он молчит, не удерживает меня. Его близость ненавязчива. Я поспешно одеваюсь, укладываю волосы. Внезапно хватаю со стола листок бумаги и поспешно пишу, как в лихорадке:
«Я исчезла, меня нет. Ветер отдал меня травам, камням, деревьям. Я отдала себя. Я ухожу…»
Не глядя на него, сую ему в руку листок. Боюсь прикосновения его пальцев.
Держу в руке перчатки, сложенный зонтик.
– Прощайте! – быстро произношу.
Не оглядываясь, через прихожую. Откинуть засов. На улицу.
Как я благодарна ему за то, что он не удерживает меня!