355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сабахатдин-Бора Этергюн » Врач-армянин » Текст книги (страница 2)
Врач-армянин
  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 11:00

Текст книги "Врач-армянин"


Автор книги: Сабахатдин-Бора Этергюн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

Сабахатдин-Бора Этергюн
Врач-армянин

От переводчика

Роман «Врач-армянин» впервые увидел свет в 1920 году. В последние годы своей жизни Этергюн переработал роман, дополнив его рядом эпизодов, навеянных трагическим опытом Второй мировой войны. Данный перевод выполнен по изданию, вышедшему в свет спустя несколько месяцев после смерти автора. Издание было осуществлено в Бонне (ФРГ), недолго просуществовавшим турецким издательством «Kitap» («Книга»).

1

Зима сорок третьего года застигла меня в Париже. О, снисходительные милые мои читатели, бога ради, только не воображайте себе этакого беззаботного путешественника, склонного к философическим размышлениям и ведущего дневник, в который небрежно вносятся утонченные наблюдения и оригинальные мысли. Ради бога, ничего подобного.

Я выслан из страны, ведущей кровавую изнурительную битву с двумя безумно-гигантскими колоссами – Россией и Америкой. В этой стране, которую, в сущности, я люблю, я пришелся не ко двору. Сколько мыслей и чувств отдано немецкому языку, немецкой литературе, немецким городам, немецкой философии. Скольким проходимцам бурные демонстрации страстной приязни и подыгрывание самым низменным инстинктам продажных политиков принесли желанную награду – сомнительные лавры «друзей» той или иной страны, того или иного народа. Только не мне, разумеется. Ибо моя любовь не такова.

«А чего бы ты хотел, Бора? – задаю себе вопрос. – Чтобы на улицах Берлина приветливо указывали пальцами на тебя – “вот идет лучший друг немецкого народа”?»

Мои губы (уже старчески сморщенные, чего греха таить) кривятся в иронической улыбке. Чего бы я хотел? Пожалуй, понимания немногих. Чтобы когда-нибудь немецкий юноша раскрыл наедине с собой страницы моих книг и после подумал (вопреки всем современным издевательствам над чувствительностью): «Какая грустная жизнь, какая любовь…»

Я пришелся не ко двору. Кажется, я в этом мире с самого рождения – не ко двору. В детстве – единственное, изнеженное, балованное дитя, надежно огражденное от окружающей действительности немецкими и французскими волшебными сказками; приходящими домашними учителями, ведущими занятия в присутствии любящей матери. Сказки Гофмана были моей обыденной реальностью, а песни моей няни, крестьянки из Анадольской бедной деревни, будоражили сердце, смущали, даже пугали. Мне всегда хотелось в одиночестве любить эти сладостные до слез напевы. Но я вырос, и вот к моей любви уже тянулись ярлыки – «родина», «народ», «патриотизм». Я – не ко двору.

Я родился через пять лет после бедственного события Ферие, приведшего к власти в 1876 году Абдул Гамида II. Отец, сумевший обеспечить мне европейское воспитание, дал мне возможность продолжить образование в Европе. Я вернулся на родину в 1909 году, в час торжества младотурецкой демократии. Душа, окрыленная надеждами, сердце, переполненное чувствами, сотни планов и замыслов. Тридцатилетию, названному «правлением тирании», пришел конец. И… в итоге я оказался не ко двору. Теперь я на все смотрю несколько иначе. Как? Возможно, у меня еще будет случай рассказать вам.

Итак, я покинул родину и теперь возвращаюсь. Я возвращаюсь в страну, где у меня не осталось родных. Смогу ли я обрести друзей? Да, да, именно так обстоят дела. Я понимаю, что иной шокированный моими простыми искренними словами ревнитель патриотизма уже готов проклясть меня. Но мне уже все равно.

Последние двадцать лет я занимаюсь тем, что потихоньку старею. Окружающее меняется на глазах. Литературные и театральные направления, одежда, поведение женщин и молодежи начинают раздражать меня. Хорошо хоть у меня хватает ума понять – это старость.

Вот и сейчас я чувствую себя в Париже чужим. Город мрачен. Зима, война. Я лежу одетый на постели в дешевой гостинице на окраине города. Кажется, прежде здесь было что-то вроде общежития для рабочих из Алжира. Мне холодно, одиноко. Я знаю, что вокруг, в домах, живут люди, семьи, дети. Но я чужой. Мне не досталось места в этих обычных клубках человеческих привязанностей и неприязни. Я – не ко двору. Как всегда в моей жизни.

Я не имею права надолго задерживаться в этом городе. Я должен ехать. Меня так и подмывает совершить последний в моей жизни авантюрный нелепый поступок – изорвать в клочки документы и махнуть пешком куда-нибудь по Франции. Дойти до Марселя пешком. Или до Бреста. В сущности, разве я знаю Францию? Только Париж. И не тот холодный сегодняшний, нет, совсем другой Париж.

Конечно, я не решусь на такую авантюру. А ведь вот когда-то я сказал себе, что буду странствовать по Германии, подобно средневековому студенту, из одного университета в другой. И ведь это осуществилось. Впрочем, тогда мои документы были несколько иными, чем сейчас, и давали мне полное право переезжать из города в город и даже свободно бродить по стране. И я был молод и здоров. А сейчас…

Я был молод и Париж был молод – город начала века. И век был молод – век двадцатый. И авто на мостовых Парижа были редкостью, а конные экипажи – обыденностью. А Лувр… А Версаль… А цветы на улицах… И женщины, и фиалки… Мой Париж – Париж Ренуара и Мане и стиля «либерти»… И ничего этого никогда больше не будет – ни того Парижа, ни тех женщин, ни моей юности – ничто не повторится. Какая вечно новая банальность – ничто не повторится.

Турецкий юноша. Дома, в Истанбульском доме, его тетки скрывают лица под яшамаками – тонкими покрывалами. Он свободно говорит на трех европейских языках – на немецком, на французском, на английском. Соломенную шляпу – канотье – он чуть сдвигает на лоб – так делает отец с феской – движение почти инстинктивное. У молодого человека волосы каштановые, сам он белолицый, а брови – темные. И маленькие, аккуратно подстриженные усы. Этот молодой человек – я. Кто я? Тогда я принадлежал некоему всемирному парижскому братству интеллигентов. На застланной персидским ковром кушетке в ателье художника-француза я сидел рядом с экстравагантной русской поэтессой. Что-то говорил испанец-журналист, сотрудник парижской газеты. И немец, один из первых учеников Штайнера, развивал натурфилософские теории. Или теософские? Мне было все равно. Мне нравилось слушать, и смотреть, и дышать, и видеть милые молодые лица. И встречать доброжелательные дружеские взгляды молодых глаз.

Нас всех обманули. Молодых всегда обманывают. Кто? История? Природа? Оказалось, что юность преходяща, а новый век ничуть не лучше предыдущих – тоскливое одиночество, жесткость, непонимание.

2

Стук в дверь возвращает меня к моей сегодняшней действительности. Нет, это нельзя назвать стуком. Скорее деликатное постукивание. Но меня охватывает страх. Я мгновенно осознаю, что высылка из Германии и приезд на родину, где меня никто не ждет, это еще не самый худший вариант. А если меня решили убить, убрать? Если это будет обставлено как этакое случайное убийство? Или что-то не так в документах и меня посадят в тюрьму. Я моментально ощущаю свой возраст – отяжелевшее тело, ревматические колени, близорукие глаза, в дурную погоду все колет, ломит, ноет. Боже, как хороша свободная жизнь – читать Виктора Маргерита и прихлебывать кофе. Я люблю удовольствия подобного рода. Я трус. Я хочу жить. Я не герой, я бедный литератор; возможно, далекий потомок эллина Архилоха, поэта, бросившего щит на поле битвы и спасшегося бегством для того, чтобы продолжать писать стихи.

Но, кажется, я уже начинаю иронизировать. Что-то мне подсказывает, что это тихое, даже робкое постукивание ничего общего не имеет с угрозой таинственной насильственной смерти или с перспективой тюремного заключения.

Я приподымаю голову, опираюсь на локти, стаскиваю с постели свое несчастное шестидесятилетнее тело и, шаркая ревматическими ступнями, обутыми в разношенные туфли, плетусь по весьма сомнительной чистоты паркету к двери. Там, за дверью, уже услышали мои шаги и постукивание замерло.

Открываю дверь. На пороге молодой человек, в легком, не по сезону, пальто. Шляпу он уже снял и держит в руке. Лицо довольно славное, но ничем не примечательное. Я не успел спросить, что ему нужно. Он посмотрел на меня с некоторым разочарованием и недоверием. Мне становится неловко. Мне жаль, что я разочаровал этого незнакомого юношу. Мне становится смешно. Но тут у меня возникает сакраментальная мысль: «А вдруг это читатель?» Читатель, поклонник творчества. Мне смешно, потому что я знаю, что это не так. Это не читатель. Не мой читатель, во всяком случае. Я собираюсь пригласить его войти.

Незнакомец чуть подается вперед. Я делаю протестующий жест, помешавший ему смять фетровую шляпу, которую он держит в руке. Наверное, это ошибка. Он перепутал комнаты. На самом деле ему нужен вовсе не я, а кто-то другой.

– Мсье, вы действительно турок? – выпаливает молодой человек.

Теперь я вижу, что он совсем еще молод – года двадцать три, не больше. Но по виду – еще моложе. Начинаю чувствовать себя очень старым и по-отечески снисходительным. Неужели турок в современном Париже столь же экзотическая фигура, как в царствование Людовика XVI? Нет, сегодня на меня накатил какой-то безумный приступ нелепой ироничности. Мне хочется ответить мягким голосом: «Да, дитя мое, я турок. Что вам угодно?» Сдерживая смешок, я прикусываю верхнюю губу. Я ничего не понимаю.

– Простите, мсье! Я не хотел обидеть вас. Вы…

Наконец-то я приглашаю его войти. Он продолжает сумбурно извиняться. Я стаскиваю с него пальто и усаживаю на стул. Многострадальная фетровая шляпа оказывается на моей постели.

– Вы знаете мое имя? У вас ко мне дело? – кажется, я задаю вполне разумные вопросы.

Он, в свою очередь, начинает отвечать мне, и я узнаю много сравнительно интересных сведений.

Он назвал свое имя – Жан и фамилию, которую я здесь приводить не буду (такая у нас впоследствии сложилась договоренность). Выяснилось, что он – наборщик и, соответственно, работает в типографии. Вчера он работал в ночную смену и потому сегодня днем он дома. Портье моей бедной гостинички – его близкий друг. Портье сказал Жану обо мне. Но, увидев меня, Жан засомневался, он иначе представлял себе турка.

– Да, – заметил я, стыдясь собственных банальностей. – Вы, должно быть, представляли себе феску, чалму, ятаган и шаровары.

Тон мой явно отдавал меланхолией. Юноша смутился и наклонил голову. Вероятно, что-то подобное он себе и представлял.

Этот молодой человек ничего обо мне не знал. И вообще, ему нужен был не я, но турок. То есть, желательно интеллигентный турок. И когда он меня увидел, он…

Тут я все понял. Я понял, что когда он меня увидел, он счел меня слишком интеллигентным для турка; он не мог поверить в то, что встречаются столь интеллигентные турки. Должно быть, мой взгляд ясно выразил мое понимание и меланхолическую укоризну. Молодой человек еще более смутился. Но я вовсе не собирался предъявлять чрезмерные требования к этому мальчику, учившемуся в школе на окраине Парижа, где ему в основном внушали, что Франция – великая страна. Я сказал Жану, как меня зовут, и скромно отметил, что я действительно интеллигентный турок, и даже более того, – я писатель, турецкий писатель.

Он продолжил свои объяснения. Дело в том, что его жена Мадлен… то есть, не она сама, но ее покойная мать, мадам Надин…

Мне стало хорошо. Я почувствовал, что со мной произошло приключение. И это было приятное приключение и оно, кажется, имело отношение к моему литературному труду.

3

Дом номер семь выглядел вполне прилично. По лестнице мы поднялись на третий этаж. Не так уж высоко, я не успел запыхаться, и тоже выглядел прилично – как парижский многоквартирный дом с окраины. Квартирка оказалась однокомнатная, очень опрятная, но скудость военного времени все же ощущалась, как-то витала в воздухе.

Когда я увидел молоденькую хозяйку, жену Жана, и спящего в колыбели малыша, мне стало не по себе. Такие маленькие дети всегда трогают меня до слез своим очарованием.

Мадлен, должно быть, приходилась ровесницей своему молодому супругу. Юная парижанка с городской окраины – скромное домашнее платьице, не подкрашенные свежие губки. Порою она мило встряхивала темными, коротко стриженными волосами.

Мне сразу же захотелось предложить им денег или чего-нибудь из еды. Но у меня ничего не было. Такое внезапное желание разыгрывать роль святочного ангела перед совершенно посторонними молодыми людьми может показаться сентиментальным. Но это желание было совершенно искренним. Что же касается сентиментальности и романтичности, то я знаю, мне это свойственно и отнюдь не представляется постыдным.

Мы сели за стол. Пустой, покрытый пестрой клеенкой, стол казался чрезмерно большим для этой небольшой комнаты. Кофе мне не предложили. Но я понял, что это не было проявлением негостеприимства, просто у них не было кофе. Мне снова сделалось грустно, неловко; захотелось сделать им какой-нибудь подарок. Тотчас вспомнились времена, когда у меня были деньги. Как жаль, что сейчас у меня ничего нет.

Но как я обрадовался, что все-таки могу доставить им удовольствие, да и самому мне было интересно.

Они и вправду обратились ко мне с очень необычной просьбой.

Молодая женщина объяснила мне, что ее покойная мать оставила дневник, написанный частью по-французски, частью – по-турецки. Разумеется, я выразил удивление. Но когда я узнал некоторые обстоятельства жизни мадам Надин (или Наджие-ханым), я не то чтобы перестал удивляться, но испытал много приятных ощущений.

Пока мы беседовали, проснулся двухлетний Даниэль. Молодая мать, что-то ласково приговаривая, подхватила ребенка на руки. Теперь она поддерживала разговор, то и дело прерывая себя обращениями к малышу, покачивала его, улыбалась его улыбкам. Мальчик посмотрел на меня широко раскрытыми глазками и залепетал какие-то слова на своем детском языке. Я смотрел на его нежное округлое личико, на эти большие внимательные глаза, и, как и многим одиноким старикам, мне приходила в голову мысль о том, что отсутствие жен, детей и любовниц – отнюдь не самое страшное в этой жизни; но когда не имеешь внуков – это по-настоящему грустно.

4

Что касается французской части дневника мадам Надин, то Мадлен считала, что эти записи представляют ценность лишь для ее семьи. Но вот записи, сделанные по-турецки, молодая женщина не могла прочесть и потому полагала, что они могут содержать какие-нибудь интересные сведения, пригодные для опубликования.

Меня тронула своеобразная наивность этой маленькой практичной парижской домохозяйки. Впрочем, я давно заметил, что многие, вполне практичные люди, проявляют наивность во всем, что касается сферы искусства, будь то искусство слова или живопись, или сцена. Но как быстро, однако, эти наивные практики научаются извлекать из того, что они считают искусством, деньги, или же известность.

Итак, дневник турчанки, волею судьбы кончившей дни в Париже. Я увидел в этом что-то созвучное своему грустному жизненному пути.

Забегая вперед, скажу, что я прочел «турецкую часть» дневника Наджие-ханым и, заручившись согласием Мадлен и Жана, опубликовал (с некоторыми сокращениями, разумеется). Книга даже имела определенный успех, благодаря которому несколько улучшилось материальное положение молодой семьи. Но это все случилось уже в самом конце войны.

А пока, прикрываясь тонкими страницами, я бросал внимательные взгляды на молодую женщину с ребенком на руках, пытаясь увидеть в их лицах нечто характерное для моих соотечественников и, вероятно, и для меня самого. Порою мне казалось, что я различаю это таинственное нечто, смутно напоминающее о светлых, почти ирреальных днях раннего детства.

5

Итак, мое возвращение на родину было приятным. Можно сказать, я возвращался не один; меня сопровождали слова юной моей соотечественницы – Наджие-ханым. Короче, Мадлен и Жан доверили мне «турецкую часть» ее дневника.

Впрочем, они позволили мне прочесть и то, что было написано по-французски.

Конечно, жизнь Наджие-ханым – мадам Надин могла предоставить материалы для написания нескольких романов. Бедняжка, она умерла в больнице от какого-то затяжного старческого заболевания, лишившего эту несчастную женщину разума.

Страстная и отчаянная, она чем-то напомнила мне мятущихся героинь Достоевского. Думаю, она заслуживала лучшей участи. Она была талантлива, своеобразно мыслила, отличалась утонченным вкусом и до ужаса была непрактична – обаятельный тип турчанки из богатой семьи. Не знаю, сохранились ли еще такие женщины…

Разведенная молодая женщина, она жила у родителей. Но вот без гроша, оставив за собой целый шлейф сплетен и скандальных пересудов, она уезжает в двадцать первом году в Париж вместе с черкесским князем, офицером русской армии, которого гражданская война в России вынудила бежать в Истанбул. Далее – исполненная бедности, мелочных ссор, забот, – жизнь парижской окраины. Бедняжка Наджие-ханым совершенно не годилась на роль окраинной мещаночки, так же, впрочем, как и ее муж странно выглядел в роли парижского таксиста. Далее – самоубийство мужа, нищета, хождение по благотворительным учреждениям, и наконец – удачное замужество дочери, зять-наборщик сумел дать семье, то что называется, верный кусок хлеба. Но истощенная выпавшими на ее долю испытаниями, мадам Надин вскоре после рождения внука тяжело заболела и скончалась, никого не узнавая перед смертью.

Эта женщина была мне близка своим стремлением к странным, авантюрным поступкам. Я и сам во многом таков. Хотя в моей жизни всегда существовал сдерживающий фактор – мои занятия литературой, потребность совершать авантюрные поступки постоянно заглушалась не менее насущной потребностью трудиться за письменным столом. Если бы мне довелось встретить Наджие-ханым в свои сравнительно молодые годы; вероятно, после короткого периода душевной близости и телесных удовольствий она начала бы меня мучить вольно или невольно, я счел бы ее взбалмошной и нелепой, и мы бы расстались, ненавидя друг друга. Но если бы мы встретились сейчас, пожилыми людьми, нам было бы о чем поговорить, чем поделиться.

Кажется, я давно и отчасти благополучно пережил тот период, когда максималистски делишь человечество на враждебные группировки – на мужчин и женщин, на врагов и патриотов, на борцов и предателей, и так далее. Впрочем, для меня это был период; для многих знакомых мне людей это оказалось не периодом, но жизненной сутью. Кажется, почти все так живут, кроме таких странных индивидуумов, как Наджие-ханым или ваш покорный слуга. Именно поэтому мы в этой жизни – не ко двору.

Если человек совершил один странный поступок, ему уже легче совершить другой, еще более странный. Так и второму браку Наджие-ханым предшествовал достаточно необычный эпизод, словно бы подготовивший ее к дальнейшим странностям.

Об этом эпизоде и повествует «турецкая часть» ее дневника, с которой я и собираюсь вас ознакомить. Как вы увидите в дальнейшем, Наджие-ханым не датировала свои записи. Описанные ею события заняли примерно год – с середины четырнадцатого до середины пятнадцатого года.

Иногда, листая страницы дневника этой странной женщины, я вспоминал детство – маленький городок с полуразрушенным мостом и старинной мечетью, быструю звонкую речушку; дом почти деревенский моего деда, сюда наша семья порою наезжала летом. Вспоминаю я и свою первую любовь, все эти смутные и странные ощущения, боль и радость, вызванные одним лишь коротким лицезрением соседки – девочки лет пяти-шести. Вспоминаю ее большие серьезные глаза, длинное платьице, широкий белый платок, покрывающий черноволосую головку. Я так и не заговорил с ней. Я был чуть старше нее. Возможно, если бы мы заговорили, я испытал бы разочарование. Но когда я читал дневник Наджие-ханым, мне казалось, что та девочка из моего детства выросла, и, сделавшись взрослой юной женщиной, не утратила своего детского таинственного обаяния. И вот она говорит со мной, говорит, поверяя мне свою грустную, странную, немного взбалмошную, удивительную душу.

Послушайте и вы ее голос, и не сердитесь на мои старческие комментарии, которыми я изредка позволяю себе перемежать ее рассказ.

6

… ни за что не буду ставить число, название месяца и год! В конце концов это дневник женщины, а не бухгалтерский отчет ее меркантильного супруга о положении дел в конторе. Так и только так!

В сегодняшнем дне, как всегда, перемешаны черное и светлое.

На лето мы переехали на дачу в Тарабью. С балкона дачного особняка моего отца открывается приятный вид на Босфор – светлая зелень листвы на берегах и темно-голубая вода.

Особняк моего отца. В этом вся суть. Хотя дела моего супруга идут совсем не так уж плохо (насколько я могу судить по его разговорам с моим отцом), но лето мы проводим в особняке моего отца. Поэтому Джемиль дуется и то и дело находит повод придраться ко мне и испортить мне настроение. Ничто так не портит настроение, как мелочные придирки человека, чувствующего себя униженным и зависимым. Доля истины во всем этом, конечно, есть. Джемиль зависит от моего отца. Джемиль – человек нервный, а мой отец не склонен к деликатности; во всяком случае, когда речь идет о Джемиле.

Мама, кажется, чувствует себя виноватой передо мной. Еще бы, ведь она так хотела выдать меня замуж, сбыть с рук. Теперь она пристально следит за каждым словом, за каждым жестом Джемиля и то и дело пеняет ему за то, что он дурно обращается со мной. Как хорошо, что мы вынуждены жить вместе только в дачный сезон.

Когда я еще воображала, что между мной и Джемилем могут возникнуть нормальные человеческие отношения, я всячески старалась примирить его с моими родителями. Я ломала себе голову над тем, что же делать мне. Когда я принимала сторону Джемиля, он принимался чуть ли не с пеной у рта упрекать меня в притворстве. Когда я пыталась нежно уговаривать маму, она начинала кричать, что не выносит этой моей притворной ласковости.

Теперь я перестала думать о том, чтобы успокоить их. Возможно, мне не следовало так быстро сдаваться; возможно, со стороны я выгляжу отвратительно. Но кому я интересна? Кто видит меня со стороны? Кто, кроме меня самой? Ведь в других семьях все то же самое – бесконечные семейные дрязги и мелочное выяснение отношений. Вот и я теперь живу бездумно, как другие молодые женщины. Огрызаюсь, спешу ответить обидой на обиду. Считаю, что я чуть ли не центр вселенной и что я во всем права. Я перестала обдумывать, оценивать свои действия, чувства и мысли. Порою у меня возникает странное ощущение, будто я превратилась в разжиревшую бабу-распустеху, которая весь смысл жизни ощущает в еде, и давно перестала сдерживать свое чревоугодие. Разумеется, у меня не такая уж плохая фигура, я слежу за своей внешностью; но разве я не забросила свою душу, разве не позволяю ей коснеть в эгоизме и самовлюбленной лености? Да, и еще раз да! Что еще я могу себе ответить!

Джемиль. Чтобы имя так не подходило человеку! Не знаю, смеяться мне или плакать.

Но лучше вернусь к описанию сегодняшнего дня.

Приморские чайки. Это ужасно! По утрам они поднимают неописуемый галдеж на балконе. Издали эти птицы такие красивые, но когда ежедневно слышишь отчаянные, надрывные, хриплые вопли… Вот уж поистине живая аллегория человеческих отношений – в книгах – одно и очень даже красиво, а вблизи – в жизни… Я придумала – чайка – аллегория брачной жизни, издали и вблизи.

В истанбульском доме Джемиля у нас давно уже отдельные спальни, но здесь, в Тарабье, мы разыгрываем для моих родителей скучную комедию семейной жизни. Приходится проводить ночи вместе и по утрам выходить из общей спальни под бдительным и подозрительным взглядом моей любящей матери.

О, эти ночи! Муж закутывается в халат и спустя короткое время начинает громко храпеть. Прежде мне даже казалось, он это нарочно, демонстративно. Но потом я поняла, что этот храп для него вполне естественен. Я в пеньюаре устраиваюсь на самом краю широкого супружеского ложа и… принимаюсь за чтение. После откладываю книгу и засыпаю. Будят меня обычно крики чаек.

Сегодня с утра Элени, моя греческая служанка, гладит белье. Вчера прачка окончила стирку и мне досталось от матери за то, что, во-первых, я, по ее мнению, переплатила прачке; а во-вторых, не записала белье.

Итак, вчера – мать, сегодня – наступила очередь Джемиля. Вошел в кухню и сунул нос в корзину. Вынул наугад белую кофточку и потряс на вытянутых руках. Затем последовал скандал. А горничная между тем гладила с самым что ни на есть преданным видом и с удовольствием слушала. На этот раз мне досталось за то, что кофточка стоит не менее пяти лир, а надевала я ее всего несколько раз, и вот уже она ни на что не похожа. И все это выкрикивалось прямо мне в лицо. Я отпрянула и вся сосредоточилась на том, чтобы брызги слюны, которые так и летели изо рта моего супруга, не попали мне на лицо и на руки. Последним усилием я заставила себя сдержаться и не крикнуть ему, что отец дал за мной большое приданое и что не только эта несчастная кофточка, но и сама контора Джемиля возникла благодаря деньгам моего отца. Я сдержалась, заставила себя сдержаться, хотя, возможно, Джемиль, сам не вполне осознавая свое желание, ждал, что я напомню ему об этих пресловутых деньгах. Тогда он мог бы накричать на меня еще сильнее. Может быть, я решилась бы дать ему пощечину; может быть, он бросился бы на меня с кулаками. И все это… принесло бы ему облегчение. А мне? Стыдно признаться, но такой вариант не исключен – и мне буйная безобразная ссора могла бы принести облегчение.

Происшествие с кофточкой случилось еще до завтрака. Во время завтрака приятные проявления семейного согласия умножились. Завтракаем по французски – все вместе за круглым столом. Приходится терпеть нервическую заботливость мамы, которая каждое утро смотрит на меня таким взглядом, будто хочет во что бы то ни стало углядеть признаки беременности. И почему-то именно утром она на меня так смотрит. Она что, полагает, что ночью я забеременею, а утром она увидит? Боже, какая я ужасная! Какие гадкие, циничные мысли. И это я, которая с отвращением отложила «Ля ви» Мопассана, потому что этот роман – «Жизнь» – показался мне непристойным и грязным.

Отец жует с мрачным видом. Мама и Джемиль следят за каждым моим глотком. Иногда мама велит мне есть одно и не есть другое. При этом она многозначительно поднимает брови и озабоченно смотрит на Джемиля, как бы намекая всем своим видом на мою возможную беременность. Неужели она и вправду ничего не видит, не замечает, не понимает, что наш брак – мнимость? Ну как можно быть такой? Лицо Джемиля принимает саркастическое выражение. Я чувствую, что раздавлена всей этой унизительной ситуацией. Да, мне неприятно вступать с ним в интимную близость. Я не могу себе представить, что существуют на свете женщины, которым было бы приятно ложиться в постель с мужчинами. Я понимаю любовь, душевную близость, но только не этот гадкий стыд. Мне непонятно его грубое презрение, за которым, я чувствую, кроется бездна всевозможного, неведомого мне неприличия.

Дома Джемиль не упустит случая упрекнуть меня в том, что я слишком много ем. Ему приятно таким образом унижать меня. В присутствии моих родителей он, конечно, не станет делать мне таких упреков, но по-прежнему следит за мной. Меня даже поражает, как он замечает, запоминает такие мелочи – сколько я съела гренков, сколько тартинок намазала маслом. Откровенно говоря, я и вправду люблю отведать чего-нибудь вкусного, это ведь доставляет такое удовольствие. Не понимаю женщин, которые ограничивают себя в еде ради того, чтобы сохранить стройность. Впрочем, мне легко не понимать их, когда я смотрюсь в своей отдельной спальне в нашем городском доме в зеркало, вделанное в дверцу большого шкафа, волшебное стекло отражает довольно тонкую фигурку. Так что я могу себе позволить съесть что-нибудь вкусненькое… Но какие это все пошлые рассуждения. Зачем?.. Разве на самом деле я такая? Разве я пошлая, самовлюбленная, почти комичная?

Иногда, когда мы все вместе за столом, на меня находит какое-то затмение; мне начинает казаться, будто я принадлежу к некоей маленькой дружной семье, где все искренне любят друг друга, где все мило и дружески. У меня появляется какая-то странная потребность добродушно шутить. Что в этом странного? То, что в нашей семье это совершенно не принято. И, откровенно говоря, не думаю, чтобы я умела шутить. Наверное, мои шутки, да еще в той атмосфере, что царит за нашим столом, выходят неуклюжими, как слон в посудной лавке.

Вот и теперь. Я съела два гренка с маслом и быстро выпила свою чашку кафе-о-ле – кофе с молоком. Остальные еще не пили кофе.

– Какая я глупая, – я засмеялась. – Сама себя оставила без кофе! И куда торопилась?

Далее произошло вот что. Отец кинул на меня неприязненный взгляд. Я не нравлюсь отцу. Он всю жизнь заботился обо мне, но я никогда не нравилась ему. Мне кажется, он воспринимает меня как неуклюжее, глупое, нелепое существо. И в этом качестве он меня жалеет. Мама поспешно передала мне свой кофе.

– Возьми, Наджие.

Я взяла ее чашку и отпила. Тут вступил Джемиль. Началась обычная гротескная фантасмагория. Джемиль с апломбом уверял маму, что ему вовсе не жаль для меня лишней чашки кофе, но в конце концов я замужняя женщина и должна избавиться от ребяческих привычек и стать серьезной. Если каждому предназначена одна чашка кофе, значит, каждый и должен выпить одну чашку, не больше. Нет, ему не жаль, но суть в принципе. В семейной жизни необходима упорядоченность, а я совершенно безалаберна. И так далее, и так далее.

Мама заявила, что это ее чашка и она вольна поступать со своей чашкой, как угодно; например, передать мне. Я тоже не сумела удержаться и принялась горячо доказывать мужу, что моя мать не ребенок и может сама распорядиться своей чашкой кофе. Мама высоко подняла тонкие брови и посмотрела на Джемиля этим своим озабоченным многозначительным взглядом, она, конечно, хотела сказать, что, может быть, я беременна и потому мне следует уступать. Джемиль прекрасно понял ее взгляд, немного запрокинул голову и саркастически захохотал. У него длинная смуглая, крупно сморщенная шея. Под морщинами бугрится кадык. Мама приняла на себя оскорбленный вид.

И тут вступил отец, как басовая партия в комической увертюре. Он вспомнил свое нищее детство, когда на завтрак ничего не полагалось, кроме черного хлеба и маслин. Затем распространился об утрате исконных народных традиций; о том, что все наши беды – от обезьяничанья – мол если у французов мужчины и женщины сидят вместе за столом и пьют кофе, то и мы должны!

– А если в Париже выдумают ходить без штанов, то и мы бегом туда же? – набычившись, он посмотрел на нас. Его красная феска напоминала петушиный гребень.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю