355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рюдигер Сафрански » Гофман » Текст книги (страница 2)
Гофман
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:01

Текст книги "Гофман"


Автор книги: Рюдигер Сафрански



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)

Сравните эти слова двадцатилетнего Гофмана с тем, как трехлетним он воспринял смерть «тети Фюсхен». Эта тетя, Шарлотта Вильгельмина Дёрфер, которая умерла в 1779 году от оспы в возрасте 24 лет, была для него самым дорогим человеком в его раннем детстве. Ее пение и игру на лютне он не мог забыть никогда. Ее смерть он пережил как по-настоящему трагическое событие: он словно бы заново родился – в ином, холодном мире. «И теперь еще, вспоминая тот момент, – рассказывает Гофман устами своего Крейслера, – я содрогаюсь от неведомого чувства, тогда охватившего меня. Смерть вдавила меня в свой ледяной панцирь, священный трепет перед нею пронизывал меня насквозь, заставляя умолкнуть жизнерадостную веселость ранних детских лет». Со смерти этой тетушки Гофман ведет свое сиротство. Не имея братьев и сестер, но с дядей, тетей и матерью, потерявшейся за фалангой родственников, с отцом, о котором он знает лишь понаслышке, маленький Эрнст Теодор чувствует себя сиротой. Оглядываясь назад, он испытывает такое чувство, будто «добрую часть» своего детства и юности он провел в «безотрадном однообразии» («Житейские воззрения кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов из биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера»). О Шарлотте Вильгельмине мы знаем лишь то, что Гофман рассказал устами своего Крейслера о «тетушке Фюсхен», и это немногое окутано волшебным покровом детского восприятия. Все счастье, подаренное этой женщиной ребенку, воспоминание концентрирует в блеске ее «добрых глаз», в звучании ее голоса и звуке ее лютни. «Тетушка Фюсхен» умерла слишком рано, она не успела стать матерью для маленького Эрнста Теодора.

Оставалась еще другая сестра матери, Иоганна София Дёрфер. Эта тоже не вышедшая замуж тетя приняла на себя заботы о маленьком Эрнсте Теодоре. Судьба не озлобила Иоганну Софию. Остаться незамужней в те времена означало для женщины так никогда и не стать по-настоящему взрослой. Живя в родительском доме на положении дочери, она обходилась со своим племянником как с младшим братом. Поскольку она была не лишена остроумия и фантазии и меньше других представителей семейства Дёрферов подчинялась диктату условностей, ей удавалось сохранять довольно внутренней свободы, чтобы с пониманием относиться к племяннику. «Она была единственной в доме, способной постигнуть его дух», – писал Гиппель. Иоганна София окружила его заботой, и Гофман сохранял свою привязанность к ней вплоть до ее смерти в 1803 году. В конфликтах она зачастую вставала на сторону племянника. Гофман был благодарен ей за это и порой доверялся ей. И все же эмоциональная связь между ними не была достаточно прочной, чтобы стать противовесом чувству одиночества, которое испытывал подросток Гофман в доме Дёрферов.

Итак, Гофман рос среди женщин, но ему недоставало матери. Впоследствии этот опыт отразился в его произведениях. В «Крошке Цахесе» (1818) мать охотнее всего избавилась бы от своего горбатого гномика, и находится некая добрая фея, избавляющая ее от этого бремени. И мать Медарда из «Эликсиров сатаны» (1815/16) очень рано препоручает своего сына некой благонамеренной аббатисе. Заглавный герой «Кота Мурра» впервые познакомился со своей матерью-кошкой, когда уже был «взрослым». Ему пришлось выслушивать ее жалобы на неверного отца – точно так же, как жаловалась и мать Гофмана. «О, какое сходство, – говорила Пеструха, – какое сходство, эти глаза, эти черты лица, эта борода, этот мех, все это слишком живо напоминает мне неверного, неблагодарного, который бросил меня». Мурр хочет сделать для нее что-нибудь доброе, например, пожертвовать голову селедки, однако чувство сыновнего долга не может тягаться с властным требованием «матери-природы», аппетит одерживает верх, и Мурр сам съедает селедочную голову.

В произведениях Гофмана у матерей почти нет права на существование. Словно тени стоят они поодаль, исчезают или позволяют заменить себя другими лицами и инстанциями. От злой судьбы они защитить не могут. Мать в «Песочном человеке» (1816) не может уберечь маленького Натанаэля от демонического Коппелиуса.

Лишь иногда обнаруживается присутствие матери в детях, да и то роковым образом: в жилах Медарда «кипит» кровь, разгоряченная похотливостью предков с материнской стороны. В другом рассказе дочь унаследовала от матери неодолимую тягу к высасыванию крови и убийству мужчин («Вампиризм», 1821).

Столь роковое присутствие матери в жизни собственного ребенка юный Гофман имел возможность наблюдать в непосредственном соседстве. На первом этаже дома Дёрферов жила истеричная, с явным помрачением рассудка мамаша, возомнившая своего сына, впоследствии прославленного драматурга-романтика Захарию Вернера (1768–1823), новым воплощением Иисуса Христа и соответствующим образом воспитывавшая его. Нетрудно догадаться, что Захария Вернер не мог без ущерба для себя перенести муки подобного воспитания. В «Серапионовых братьях» Гофман затрагивает эту тему. Там он объясняет завышенное самомнение, лицемерие и лживость, тщеславную и ханжескую натуру поэта, его сладострастие, которое он скрывает от самого себя и окружающих, условиями воспитания, в которых безумная мамаша держала юного Захарию. И об истеричности своей собственной матери Гофман упоминает в этой связи: ей обязан он «всей своей эксцентричной фантазией». Только этим, полагает он, наградила его мать, и никакого иного исходящего от нее влияния на свою жизнь он не может обнаружить.

Итак, в детские годы у Гофмана не было полноценных отца и матери. Он завидовал семейной обстановке своего друга Гиппеля и жаловался: «Да, да – в моем начальном воспитании, когда я был предоставлен самому себе в четырех стенах, кроется зародыш некоторых впоследствии совершенных мною глупостей» (без даты, весна 1803 года). «Глупостями» Гофман называет в этом письме свои беспардонные карикатуры на важных особ Познани, которые и явились причиной его перевода в порядке наказания в Плоцк. Он мучительно переносит это изгнание и возлагает вину на судьбу, которая в юные годы лишила его воспитательного авторитета, вследствие чего в дальнейшем ему недоставало уважительного отношения к влиятельным лицам.

Не всегда Гофман воспринимал собственную непочтительность как недостаток. Однако перед солидным Гиппелем, с должным почтением относившимся к вельможам, он порою стыдился своего поведения. И при этом его непочтительность знала меру, поскольку с условностями своего добропорядочно-буржуазного окружения он никогда окончательно не порывал. Более того, в пору собственного становления он следовал им весьма усердно. И это удивительно, ибо в юные годы, «предоставленный самому себе», он имел неплохие шансы вовсе не сформировать в себе или же сформировать очень слабое «сверх-я».

Гофман, рано открывший в себе художественные наклонности, тем не менее стал тем, кого хотела сделать из него его семья, – юристом, чиновником. При этом семья не оказывала на него непосредственного нажима, и уж тем более не напирал на него беспомощный дядя Отто. В биографии Крейслера Гофман прямо защищает все семейство от подобного рода упрека: «Так что, вне всякого сомнения, не принуждение со стороны воспитателей… а обычный ход вещей увлекал меня за собой, и я непроизвольно оказался там, где вовсе не собирался быть». «Ход вещей» – это и есть сила традиции, воспринимавшейся как само собой разумеющаяся обязанность, желание оправдать ожидания семьи Дёрферов, столь богатой на юристов. И хотя он не воспринял укорененное в семье представление об искусстве как приятном времяпрепровождении в часы досуга, однако, скрепя сердце, поначалу последовал выведенному из этого представления принципу: не делать из искусства профессии.

Не личный авторитет, с которым можно было бы идентифицировать себя, не отец и не мать тяготели над юным Гофманом – на него давила безличная, пребывавшая вовне, но тем не менее обязательная традиция всего семейного клана, которой должно было подчиниться строптивое дитя муз. И оно подчинилось, не обладая при этом способностью усвоить нормы, которым повиновалось, ибо усвоение их возможно лишь тогда, когда они, благодаря сильной личной привязанности, укореняются в душе подростка. Как раз этого и не произошло с Гофманом. Хотя он и следовал нормам буржуазной жизни, однако они не укоренились в нем. Он испытывает на себе их давление, но вместе с тем чувствует в себе и внутреннюю силу, чтобы, по крайней мере, вести с ними игру. Правда, этой силы недостает, чтобы полностью освободиться от их гнета. Кто не может ни усвоить обязательные нормы общества, ни стряхнуть с себя их гнет, тот выбирает уклончивый стиль жизни, пытается занять отстраненную позицию незаинтересованного человека: нигде и никогда он не предстает во всей своей полноте, он неуловим. Он «мистифицирует» себя самого и других, множа свою идентичность в кривом зеркале тяги к превращениям. Он не станет протестантом, говорящим: «На том я стою и не могу иначе». Максима Гофмана могла бы звучать так: «На том я стою, но могу и иначе». Не Крейслер, душой и телом преданный искусству и потому такой ранимый, становится зеркальным отражением Гофмана, но архивариус и одновременно саламандр Линдгорст из «Золотого горшка» – именно он представляет тот стиль жизни, в котором столь хорошо знает толк советник апелляционного суда Гофман.

Кто столь рано, как Гофман, начинает практиковаться в искусстве уклончивого, тот неизбежно приобретает нечто от игрока, для которого легкая рука много значит. Отсюда настороженное отношение Гофмана ко всему, что может потребовать всего его без остатка. Он никогда не будет полностью растворяться в том, что делает. Он всегда будет испытывать потребность одновременно взглянуть на себя и извне. В нелюбимой профессии юриста ему это будет удаваться особенно легко. Эта профессия представляет собой нечто внешнее по отношению к себе, она принадлежит к миру других, который человек волей-неволей должен в какой-то мере впускать в свой внутренний мир. В распоряжение этого мира других он предоставляет строго дозированное количество собственного интеллекта и собственной энергии, не больше и не меньше того, что требуется для поддержания своего существования в этой профессии. Быстро и сноровисто он усваивает правила и способы игры, которую ему навязывают другие. Он становится блестящим юристом и ведет эту игру столь добросовестно, что позднее будет защищать правила корректного процесса даже против своего начальства.

Легкой руки требует и искусство, если хочешь преуспеть в нем. Однако для этого оно должно быть свободно от обременительного гнета самоутверждения; лишь тогда оно разворачивается во всей своей широте, когда человек не ставит все на одну карту. Кто жертвенно подчиняет все свое существование искусству и ищет в нем собственную внутреннюю правду и возможность полностью самореализоваться, тот взваливает на себя новый груз, под тяжестью которого может сломаться. Гофман познает это на собственной шкуре. Как композитор он не достигнет того, что мысленно представляется ему, и именно потому, что от музыки он ждет слишком многого, чтобы не сказать – всего; она должна была стать способом реализации его «подлинной» жизни. При таком притязании на карту ставится слишком много, а именно – вся жизнь. Когда действуешь подобным образом, рука не может быть легкой. Скованность не оставляет надежды на успех.

Сочинению музыки Гофман придает слишком большое значение – не так, как писательству, которое остается для него чем-то второстепенным, чем он занимается играючи, легкой рукой. Поэтому-то в литературе и выпадает на его долю большой успех, какого не довелось познать ему как исполнителю и композитору.

Можно, таким образом, сказать, что жизненная стратегия Гофмана, состоявшая в соблюдении буржуазных норм, не усваивая их, в двойственном существовании одновременно в качестве канцелярской рабочей лошадки и Пегаса, оказалась весьма плодотворной для его художественной натуры. Однако при этом его гложет сомнение: не дефицит ли художественного таланта не позволяет ему целиком посвятить свою жизнь искусству? Этим сомнением пронизано все творчество Гофмана. По этой причине мы то и дело встречаем в его рассказах персонажей, порвавших с ремесленным и чиновничьим миром, чтобы посвятить себя искусству, но при этом терпящих крах своих надежд, поскольку они переоценили собственные силы. Сил этих хватает, чтобы отправиться в путь, но недостает для достижения цели. Предаваясь фантазиям по поводу того, сколь опасно ради искусства отказываться от буржуазной обеспеченности, Гофман переживает стыд, порожденный собственной неспособностью выстоять, не обеспечив себе внешние условия жизни. Он ненавидит неодолимые обстоятельства буржуазной жизни, ибо они предписывают ему условия существования, но вместе с тем он не может обойтись и без опоры на них. От мира филистеров, обычного объекта его уничтожающих насмешек, от обеспеченности, которую он может предложить, Гофман не способен отказаться. Поэтому его критика филистерства содержит в себе и нечто примиряющее, а там, где она становится более радикальной, звучит все-таки несколько приглушенно.

Канетти[4]4
  Канетти Элиас, австрийский писатель, нобелевский лауреат (1981).


[Закрыть]
как-то назвал приказания колючками, остающимися в том, кто им подчиняется. Гофман часто повиновался приказам собственного окружения и собственной семьи и потому сделался таким «колючим». «Приказы-колючки» для него тем более болезненны, что они остаются посторонними телами, не поддающимися усвоению, ибо они исходили от семьи, которую он никогда не любил и даже презирал от всего сердца. Кто терпит «глупые ужимки подлой, ротозействующей черни», как Гофман называет свою семью в письме Гиппелю от 1 мая 1795 года, тому есть в чем упрекнуть и самого себя, тот не может безоговорочно себя уважать.

Можно было бы полагать, что Гофман страдал из-за своей семьи, поскольку она была традиционно-буржуазной и слишком мало понимала его эксцентричную, преисполненную фантазии и художественной страсти натуру. Несомненно, так и было, но в этом состоит не вся правда. Его угнетала не буржуазность как таковая, а буржуазность мелкотравчатая. Своему другу Гиппелю, семья которого отличалась не меньшей строгостью нравов и приверженностью традициям, порядку и правилам приличия, однажды он признавался: «Что за родственников дала мне судьба! Были бы у меня отец и дядя, как у тебя, ничего подобного не пришло бы мне и в голову». Дядя Гиппеля, бургомистр Кёнигсберга, к тому времени (начало 1790 года) уже не был более жизнерадостным бонвиваном в духе эпохи рококо, как прежде, а являл собою тип чопорного педанта-формалиста, не забывающего о благопристойности. Но при этом он обладал высоким авторитетом, большим состоянием, и его дом привлекал к себе внимание. Гиппель-старший был не менее традиционен, чем родственники Гофмана – так, он ни за что не потерпел бы, чтобы его племянник избрал для себя иную карьеру, нежели государственно-юридическое поприще, но его традиционность проистекала из социальной гордости, а не из мелочного страха перед людьми. Консерватизм старого Гиппеля был величественно масштабен, тогда как косность Дёрферов – филистерски мелочна.

«Ты был… окружен своей семьей, – писал Гофман в письме Гиппелю от 6 марта 1806 года, – у меня же не было семьи. Тебе предстоит жить и восходить вверх ради государства, меня же сковывает жалкая посредственность, в которой я могу пропасть».

Социальное положение Дёрферов, пока был жив дед Иоганн Якоб, отнюдь не являлось посредственным. Однако после смерти старого Дёрфера все стало меняться. Дом, в котором обитают неудачник, потерпевший фиаско на поприще государственной службы, и две женщины, одна из которых не нашла себе мужа, а другая разведена (и притом разведена с человеком, пользующимся отнюдь не лучшей репутацией), постепенно утрачивает свою добрую славу, даже если во главе его все еще стоит старая вдова адвоката королевского суда и советника консистории. Если к тому же еще сторонишься общественной жизни города, как это делали Дёрферы, то от былого престижа вскоре не останется и следа. Постепенно в семействе Дёрферов нарастает страх еще большего падения. Этот страх принижает, заставляя неукоснительно исполнять все нормы. Если же соблюдение традиции сопряжено с потерей уверенности в себе, то и сама традиция утрачивает убедительность. Замешанное на страхе соблюдение традиции не имеет авторитета. Если Гофман при случае упрекал свою семью в том, что она была слишком слаба, чтобы научить его «примириться» с обстоятельствами, то имелась в виду именно этого рода утрата авторитета.

С течением времени в доме Дёрферов почти совершенно прекратились музыкальные вечера с участием гостей. Эти вечера остались лишь в самых ранних детских воспоминаниях Гофмана. Тогда они проводились на широкую ногу. Иногда в гостях появлялся старшина цеха городских музыкантов, который приводил с собой своих товарищей. Исполнялись целые симфонии, причем маленькому Гофману дозволялось бить в литавры. Он вспоминает, как инспектор таможни, играя на флейте, дул с такой силой, что однажды загасил свечи на пульте с нотами. Дамы собирались для совместного пения и исполняли хоры из популярных зингшпилей. Представляли живые картинки, и старик Подбельский, органист Кёнигсбергского собора, аккомпанировал на дребезжащем рояле. В перерывах подавали пунш и чай. Однажды в гостях была даже придворная певица, правда, к тому времени уже вышедшая на пенсию. Она привнесла в буржуазную гостиную налет аристократизма. В своем богато украшенном, тесно зашнурованном пестром платье она исполняла бравурные арии. Ее высокая напудренная прическа, украшенная фарфоровыми цветами, двигалась в такт музыке. В перерывах она нюхала табак из фарфоровой табакерки, имевшей форму мопса. Мадемуазель восторженно аплодировали и были весьма горды тем, что имели возможность слышать ее к тому времени уже не вполне чистый голос.

Для подростка Гофмана это был уже канувший в небытие мир раннего детства.

Теперь в доме воцарилась тишина. Званые вечера стали большой редкостью. Дёрферы отгородились от внешнего мира. Так и рос Гофман в этой, как он написал однажды, «бесплодной сухой пустыне».

Ему предстояло в одиночку открывать и завоевывать свой мир.

Глава вторая
ЮНОСТЬ В КЁНИГСБЕРГЕ

«Большой город, государственный центр, в котором находятся правительственные учреждения и имеется университет (для процветания науки), город, удобный для морской торговли, расположение которого на реке содействует общению между внутренними частями страны и прилегающими или отдаленными странами, где говорят на других языках и где царят иные нравы, – такой город, как Кёнигсберг на реке Прегель, можно признать подходящим местом для расширения знания и о человеке, и о мире. Здесь и не путешествуя можно приобрести такое знание».

Так в 1798 году Иммануил Кант обосновывал в предисловии к своей «Антропологии» утверждение, что можно обладать знанием и о человеке, и о мире, не предпринимая далеких путешествий: Кёнигсберг представляет собой мир в миниатюре. Однако не все его современники придерживались такого же мнения о городе на Прегеле. Наиболее знаменитым критиком этого города был Фридрих Великий. «Праздность и скука являются, если я не ошибаюсь, богами-покровителями Кёнигсберга, ибо и люди, которых можно здесь видеть, и воздух, которым здесь дышат, кажется, не внушают ничего иного», – писал он, будучи кронпринцем, и впоследствии упорно избегал посещения этого города, о котором высказал столь нелестное суждение. Не мог он простить Кёнигсбергу и того, что во время Семилетней войны он почти с радостью жил в условиях русской оккупации (1758–1762). На верность царице город присягал сверх всякой меры усердно. Кёнигсбергские служители муз стремились перещеголять друг друга в стихотворных восхвалениях императрицы Елизаветы Петровны. Школьные хоры пели по случаю ее дня рождения. В доме русского губернатора собирались все, кто был отмечен чином и званием. За русскими офицерами последовали из Петербурга очаровательные придворные, кружившие головы сыновьям кёнигсбергских бюргеров. Галантные нравы воцарились в городе. Строгий протестантский Кёнигсберг начал сдавать свои позиции. Русские ввели в обычай пунш, который столь высоко будет ценить Гофман. Возросло число проституток и внебрачных детей. Торговля и ремесла процветали, поскольку новое ощущение жизни порождало и новые потребности, а таможенные барьеры на границе с Россией на время исчезли. В эти годы Кёнигсберг и вправду был открыт миру. Фридрих Великий мог бы убедиться в этом, если бы еще раз посетил город.

Однако этот расцвет оказался недолгим. В последней трети XVIII века, когда Гофман жил в Кёнигсберге, начинается постепенный экономический и политический упадок города.

Кёнигсберг был резиденцией прусских королей, о чем свидетельствовал располагавшийся в самом его центре большой дворец. Значительная часть города относилась к территории так называемой «королевской вольности» – там были особые права, особые подати и особое управление. Поскольку Гогенцоллерны могли считаться королями только в Пруссии (но не могли быть ими в Бранденбурге)[5]5
  Гогенцоллерны – династия бранденбургских курфюрстов (1415–1701), прусских королей (1701–1918) и германских императоров (1871–1918).


[Закрыть]
, первая королевская коронация в 1701 году должна была проводиться в Кёнигсберге. Однако этот город так и не стал подлинной столицей монархии Гогенцоллернов. Прусское королевское достоинство они использовали как средство для экспансии вглубь Германии. Кёнигсберг оставался для них опорным пунктом на восточной окраине. В Берлине сомневались даже в его благонадежности – как-никак период русской оккупации доказал, что приверженность тамошних обитателей прусскому королевскому дому простирается не слишком далеко.

Со временем Кёнигсберг, как и другие города государства Гогенцоллернов, был включен в строго централизованную систему административной иерархии и утратил свои традиционные права городского самоуправления. Его магистрат превратился в исполнительный орган Королевской палаты военных и государственных имуществ. Обербургомистр теперь уже не являлся представителем граждан, а сделался королевским чиновником. Он, подобно руководителям других королевских ведомств, носил титул «президента» – в данном случае «штадтпрезидента».

Этот административный централизм особенно неблагоприятно сказывался на хозяйственной жизни города. Торговля и ремесла, запутавшись в меркантилистических дебрях таможенных сборов, запретов на ввоз, государственных монополий и административных предписаний, не могли нормально развиваться. Только в период с 1775 по 1780 год в Кёнигсберге обанкротились 43 крупных торговых дома, в том числе и наиболее значительный из них – «Сатургус». Купечество, как могло, противилось административной опеке и ограничениям, вызывая тем самым, естественно, недовольство в Берлине. Фридрих Великий выразил свое мнение в рескрипте: «Дела прусской коммерции не раз уже занимали наше внимание, но хлопоты были напрасны, и тамошние купцы по-прежнему предпочитают торговать чужими полотнами и сукнами, а не нашими. Эти люди не понимают резонов, но дело так не пойдет».

Купцы хотя и терпели экономический ущерб от препирательств с королевской администрацией, чувствовали за собой поддержку городского населения. Их самосознание возрастало, росло и уважение к ним. Кант, почтительно относясь к купеческому сословию, даже избегал называть своего слугу Иоганнеса Кауфмана по фамилии, дабы не величать негодника столь почетным титулом[6]6
  Игра слов: по-немецки Kaufmann означает «купец».


[Закрыть]
.

Позднее и Гофман в рассказе «Артуров двор» тоже отдаст дань уважения купечеству. Правда, действие этого рассказа разворачивается в Данциге, который к тому времени затмил славу Кёнигсберга как торгового центра на Балтике.

И все же, несмотря на экономический упадок, город растет. В конце XVIII века он уже насчитывает около 50000 жителей. Но вместе с тем растет и число бедных. Околоточные надзиратели следят за тем, чтобы нужда пряталась по укромным углам. Попрошайничать запрещалось. Самые бедные изгоняются из города или же направляются в работный дом. В этом проявляется дух нового времени, в которое вступает Гофман: с прежними «беспорядками» должно быть покончено. Наступает переломная эпоха.

Меняется и внешний облик города. Два катастрофических по своим масштабам пожара, 1764 и 1769 годов, уничтожили целые городские кварталы – сначала Лёбенихт, а затем пригородную часть. Новая застройка ведется по плану, на котором уже нет места кривым улочкам, прежде определявшим облик города. Прямые линии новых улиц обозримы и лишены украшений. Все делается ради пользы, а не для удовлетворения эстетических запросов. Уже современники выражали свое неудовольствие по этому поводу. В пылу нового строительства разрушались и некоторые старинные сооружения, которые стоило бы сохранить. В то время еще не осознавалась необходимость сохранения старинных зданий. В 1782–1790 годах были снесены ворота древней городской стены (Хонигтор, Шмидетор и Хольцтор), а также большинство башен. Старинные здания могли уцелеть лишь в том случае, если, по расчетам главного городского архитектора, затраты на их снос превышали предполагаемую выгоду от продажи полученных в результате этого камней. Дабы избежать впредь пожаров, специальным постановлением от 1782 года запрещалось возводить в пределах города фахверковые здания[7]7
  От немецких слов fach – панель, секция; и werk – сооружение. Дома, состоящие из системы стоек, раскосов и обвязок, с заполнением камнем, кирпичом или глиной.


[Закрыть]
. Естественно, пройдет еще немало времени, прежде чем фахверковые здания окончательно исчезнут с улиц города, однако смертный приговор им был уже вынесен.

В 1783 году по предложению Иммануила Канта в городе был установлен первый громоотвод. Под защитой этого технического приспособления оказалась Хабербергская церковь. На берегу Прегеля появились новые зерновые и соляные склады – уже не из дерева, а из массивных каменных блоков. В это переломное время повсюду велось строительство, однако дело продвигалось не так быстро, как хотелось бы. В 1792 году насчитывалось 160 пустырей, отведенных под строительные площадки.

Все подлежало «улучшению» – точь-в-точь в духе того просветительского режима, карикатуру на который Гофман изобразил в «Крошке Цахесе». Предполагалось принимать более надежные меры и против пожаров, и против наводнений в результате выхода Прегеля из берегов. Предписания, призванные предотвратить наводнения и пожары, слагались в целые фолианты. Предполагалось улучшить положение дел в торговле и ремесле, для чего была создана специальная комиссия по выработке соответствующих предложений. Когда же она предложила упразднить меркантилистические ограничения в торговле, из Берлина пришел официальный ответ: «Вам, должно быть, отказали все пять органов чувств…»

В качестве меры по перевоспитанию преступников было предложено заставить заключенных петь хоралы. Кант, дом которого, по несчастью, оказался вблизи тюрьмы, подал ходатайство об отмене песнопений. Поскольку бургомистр Гиппель был в числе его друзей, ответ на его прошение оказался положительным. И Гиппель, в свою очередь, тоже был одним из тех, кто полагал своим призванием всяческое улучшение и исправление. В 1792 году он написал книгу «О гражданском исправлении женщин». Предполагалось «исправлять» даже сумасшедших, для чего в городской больнице были устроены «сумасшедшие комнаты». Просвещенное руководство города позаботилось и о том, чтобы нести людям свет: оно увеличило число уличных фонарей, но затем сдало их в аренду. Арендаторы обложили население большими поборами, и, поскольку оно отказывалось платить, на улицах по-прежнему было темно.

Рационалистический дух времени оказался также неблагосклонным к обычаям и традиционным формам общения. Здесь многое подлежало отмене и искоренению как бесполезное, расточительное, суеверное, безнравственное или просто неразумное. Прежде всего предполагалось положить конец неумеренному чревоугодию и винопитию по случаю всевозможных празднеств – да и количество самих праздников тоже предполагалось сократить. Дурную славу подобного рода пирами стяжали себе подмастерья пекарей. Так, например, цех пекарей, один из самых зажиточных в городе, построил приют для своих подмастерьев, и установка вывески на нем послужила достаточным основанием для того, чтобы в течение двух дней устраивать пир горой. За один раз было съедено шесть быков, большое количество солонины, карпов и прочей рыбы, двенадцать горшков смальца; выпито шесть бочек пива и изведено двенадцать фунтов зерен кофе. Для увеселения были приглашены городские музыканты и устроено шествие по городу.

Отцы города усмотрели в старинных обычаях излишнюю «блажь и причуду». Живописные шествия членов цехов были запрещены по причине того, что они будто бы служат соблазном для «пустой траты времени». Бедным ученикам запрещалось исполнение песен на улице с тем обоснованием, что оно выродилось в простое попрошайничество. Яркие краски студенческой жизни потускнели. Студенты должны были одеваться, как простые обыватели, и когда они в 1795 году потребовали вернуть им право носить традиционный студенческий наряд, сенат ответил отказом под предлогом того, что наряд этот слишком дорог и представляет собой чистое расточительство, а кроме того, чересчур выделяет студентов на фоне представителей прочих сословий. Когда студенты летними вечерами проходили с пением серенад по городским улицам к Прегелю, прозаически настроенные обыватели усматривали в этом нарушение собственного покоя и ходатайствовали перед властями о запрете студентам музицировать по ночам.

Разумеется, увеселения и коллективные времяпрепровождения не прекратились вовсе, однако изменили свой характер. Смысл старинных церемониалов и обычаев был утрачен. Традиционные строгость и церемонность теперь представлялись столь же несвоевременными, как и традиционные формы отдыха и увеселения. Старинная изобильность праздников, их продолжительность и частота, простонародная непринужденность и расточительность противоречили распространяющемуся теперь буржуазному духу сдержанности. Буржуазная среда, в которой рос Гофман, в своих формах общения норовила отмежеваться и от традиционной строгости, и от традиционной дикости. Предпочтение отдавалось всему среднему, умеренному.

Полуприватный способ коллективного времяпрепровождения нашел выражение в так называемых «ресурсах». Чаще всего они организовывались в частных домах, где собравшиеся вели беседы, читали газеты и играли в карты. Женщины в такие компании не допускались. Лишь в салонах они будут играть важную роль. «Ресурсы» – своего рода офицерские казино для штатской буржуазной публики. Здесь мужская элита буржуазного общества могла расслабиться и отдохнуть от чопорности масонских лож – весьма строгой и амбициозной формы общения представителей буржуазии и аристократии. Во времена Гофмана в Кёнигсберге были две большие ложи – Ложа трех королей и Ложа мертвой головы. Почти каждый, кто хоть что-то представлял из себя, принадлежал к числу их членов. Там практиковалось космополитическое умонастроение, и посему туда принимались также русские и польские дипломаты и купцы, равно как и чиновники-французы обычно ненавидимого всеми прусского таможенного и налогового управления.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю