Текст книги "Семья Тибо (Том 3)"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 46 страниц)
Он замолчал. Внимательно разглядывая свои колени, он ощупывал ноги. Может быть, он колебался, говорить ли ему дальше? Вряд ли: у Антуана создалось впечатление, что сегодня дипломат был уже не в состоянии взвешивать, о чем можно говорить и о чем ему следовало бы умолчать.
– Господин Пуанкаре поступил очень ловко, – продолжал Рюмель, не поднимая головы. – Очень ловко... Подумайте: наш посол в Петербурге сегодня ночью получил телеграфный приказ категорически заявить от имени своего правительства, что оно не одобряет русской мобилизации.
– В добрый час! – наивно произнес Антуан. – Я никогда не принадлежал к числу людей, считающих, что Пуанкаре соглашается на войну.
Рюмель ответил не сразу.
– Господин Пуанкаре больше всего заботится о том, чтобы на нас не возложили ответственность, – прошептал он с неожиданным смешком. – Теперь, видите ли, эта телеграмма – запоздала она или нет – находится там, что бы ни случилось потом; она останется в архивах, она засвидетельствует наше желание сохранить мир. Честь Франции спасена... И вовремя... Это очень ловко.
Глухо прозвучал звонок, и Рюмель снял телефонную трубку.
– Невозможно... Скажите ему, что я не могу принять ни одного журналиста... Нет, даже его!
Антуан размышлял вслух:
– Но если бы Франция захотела еще и сейчас решительным образом прекратить русскую мобилизацию, разве у нее не нашлось бы более действенного средства, чем официальный протест? Судя по тому, что вы мне рассказывали на днях, наши договоры не обязывают нас оказывать поддержку русским, если Россия объявит мобилизацию раньше Германии. Так вот, разве недостаточно было бы в соответствующем тоне напомнить об этом вашему Сазонову, чтобы заставить его приостановить свои приготовления?
Рюмель снисходительно пожал плечами, словно слушая болтовню мальчишки.
– Дорогой мой, что же осталось от старых франко-русских договоров? История скажет, прав я или нет, но мне кажется, что за последние два года, и особенно за последние недели, благодаря тонкой, извечно двойной игре славян, а быть может, также из-за великодушной неосторожности наших правителей наш союз с Россией был возобновлен без всяких условий... и что Франция заранее обязалась поддержать любое военное выступление своей союзницы... И что это сделано помимо нашего министерства иностранных дел, – добавил он вполголоса.
– Но ведь Вивиани и Пуанкаре сходятся во взглядах...
– Гм! – произнес Рюмель. – Разумеется, сходятся... С той разницей, что господин Вивиани всегда противостоял влиянию военных кругов... Вы знаете, что до того, как Вивиани стал премьер-министром, он принадлежал к числу лиц, голосовавших против трехгодичной военной службы... Еще вчера, сразу после приезда, он, по-видимому, твердо верил, что все должно, что все может уладиться... Интересно, что он думает об этом сейчас? Сегодня ночью, после военного совета, он был неузнаваем, на него жалко было смотреть... В случае, если у нас объявят мобилизацию, я не удивлюсь, узнав, что он подал в отставку... – Не переставая говорить, он, волоча ноги, подошел к кушетке и лег на бок, уткнувшись носом в подушки. – Кажется, дорогой мой, сегодня у нас правая ляжка? – продолжал он тем же поучительным тоном.
Антуан подошел к нему, чтобы сделать укол.
Наступило длительное молчание.
– Вначале, – невнятно заговорил Рюмель заглушенным подушкой голосом, систематически саботировала все усилия, предпринимавшиеся для сохранения мира, по-видимому, Австрия. Теперь это, бесспорно, Россия... – Он встал и начал одеваться. – Таким образом, это она своей непримиримостью подавила новую попытку английского посредничества. Вчера в Лондоне серьезно поработали и кое-что придумали: Англия предложила временно принять оккупацию Белграда как совершившийся факт, просто как залог, взятый Австрией, но потребовать взамен, чтобы Австрия открыто заявила о своих намерениях. Это могло бы все же послужить исходной точкой для начала переговоров. Но для этого требовалось единодушное согласие держав. И вот Россия наотрез отказала в своем: она поставила непременным условием официальное прекращение военных действий в Сербии и вывод из Белграда австрийских войск, что при настоящем положении вещей значило потребовать от Австрии совершенно неприемлемого отступления! И снова все разрушено. Нет, нет, дорогой мой, нечего обольщаться. Россия повинуется твердому решению, которое, очевидно, было принято ею не вчера. Она ничего больше не хочет слышать: она не намерена отказываться от этой войны, надеется извлечь из нее выгоду, и всех нас втянет в эту игру... Нам ее не избежать!
Он надел пиджак и машинально направился к камину, чтобы проверить в зеркале, хорошо ли завязан галстук, но на полдороге обернулся:
– А думаете, хоть кто-нибудь из нас действительно знает правду? Ложных известий гораздо больше, чем истинных... Как в них разобраться? Подумайте, дорогой мой, ведь вот уже две недели, как повсюду, во всех кабинетах министров иностранных дел и начальников генеральных штабов без умолку звонит телефон, требуя немедленных ответов, не оставляя времени измученным носителям власти ни на размышление, ни на изучение вопроса! Подумайте о том, что во всех странах на столах канцлеров, министров, глав государств ежечасно скапливаются груды шифрованных телеграмм, разоблачающих тайные намерения соседних наций! Это неистовый перезвон новостей, противоречивых утверждений, из которых каждое важнее и неотложнее другого! Как разобраться в этом адском сумбуре? Какое-нибудь ультраконфиденциальное сообщение, полученное нами через наши секретные органы, раскрывает неожиданную, непосредственную опасность, которая может еще быть предотвращена быстрым ответным ударом. Проверить это невозможно. Если мы решимся на удар, а известие окажется ложным, наша инициатива осложнит положение, быть может, вызовет решительный шаг противника, подвергнет опасности идущие к концу переговоры. Если же не решимся, а опасность вдруг окажется реальной? Завтра действовать будет уже поздно... Европа буквально шатается, словно пьяная, под этой лавиной известий, наполовину истинных, наполовину ложных...
Он ходил взад и вперед по комнате, неловко поправляя воротничок, почти шатаясь, – как и Европа, – от сумятицы своих мыслей.
– Бедные министры! – пробурчал он. – Всякий бросает в них камнем... А между тем только они имели возможность спасти дело мира. И, быть может, это удалось бы им, если бы они могли посвятить всю свою энергию существу спора. Но главные их силы расходуются на то, чтобы оберегать самолюбие отдельных людей и наций! Это очень печально, друг мой...
Он остановился возле Антуана, который молча закрывал ящик с инструментами.
– И кроме того, – продолжал Рюмель, как бы невольно думая вслух, дипломаты, члены правительства сейчас уже не единственные, кто решает... Здесь, на Кэ-д'Орсе, у всех нас создалось за последние дни впечатление, что время политики и дипломатии прошло... Теперь в каждой стране есть люди, которые одержали верх, – это военные... Сила у них: они кричат о защите национальной безопасности, и все гражданские власти капитулируют перед ними... Да, даже в наименее воинственных странах реальная власть находится уже в руках генеральных штабов... А раз дело дошло до этого, мой милый, раз дело дошло до этого... – Он сделал неопределенный жест. Кривая и бессмысленная улыбка опять появилась у него на губах.
Зазвонил телефон.
В течение нескольких секунд Рюмель пристально смотрел на аппарат.
– Дьявольский механизм, – прошептал он, не поднимая глаз. – Механизм, который как бы действует сам собой... Мы катимся в пропасть, словно поезд с неисправными тормозами. Увлеченный собственной тяжестью, он мчится теперь под уклон с быстротой, возрастающей с минуты на минуту... с головокружительной быстротой. Кажется, что события выскользнули из рук... что они движутся, движутся сами собой... и никто ими не управляет, никто их не хочет... Никто... Ни министры, ни короли. Нет ни одного имени, которое бы можно было назвать... У всех нас такое ощущение, словно мы захвачены, обобраны, обезоружены, обмануты – неизвестно кем, неизвестно как. Каждый делает то, что он отказывался делать, то, чего никоим образом не хотел делать еще накануне. Словно все ответственные лица стали игрушками... игрушками каких-то таинственных сил, которые управляют событиями откуда-то сверху, издалека...
Он положил руку на телефон, продолжал смотреть на него рассеянным взглядом. Наконец он выпрямился. И, прежде чем взять трубку, дружески кивнул Антуану.
– До завтра, мой друг... Извините, я вас не провожаю.
LVII. Четверг 30 июля. – Антуан принимает у себя Симона де Батенкур и решает порвать с Анной
Антуан вышел из министерства до того усталый, возбужденный, потрясенный, что решил, хотя день у него был очень загружен, сначала отдохнуть минутку дома, а потом уже продолжать визиты. Он повторял про себя, не вполне еще веря в то, что это возможно: «Может быть, через месяц... меня мобилизуют... Полная неизвестность...»
Войдя в подъезд, он заметил молодого человека, который выходил из вестибюля. Увидев его, тот остановился.
Это был Симон де Батенкур.
"Муж!" – подумал Антуан, сразу насторожившись.
Он узнал его не сразу, хотя прежде неоднократно встречался с ним – и не далее, как в прошлом году, когда пришлось положить в гипс девочку Анны.
Симон начал оправдываться:
– Я думал, что сегодня ваш приемный день, доктор... На всякий случай я записался на завтра, но мне так хотелось бы сегодня же вечером уехать обратно в Берк... Если это не очень вас затруднит...
"Какого черта ему от меня надо?" – подозрительно спросил себя Антуан. Он решил играть честно и не уклоняться от разговора.
– Десять минут... – произнес он не слишком приветливо. – Прошу извинить, но сегодня я буду занят визитами весь день. Поднимитесь вместе со мной.
Бок о бок с этим человеком в узкой кабинке лифта, где смешивалось их дыхание, Антуан, скованный враждебным чувством, которое еще усугублялось каким-то необъяснимым отвращением, повторял про себя: "Муж Анны... Муж..."
– Как вы думаете, удастся избежать войны? – внезапно спросил Батенкур. Неопределенная, по-детски кроткая улыбка блуждала на его губах.
– Я начинаю в этом сомневаться, – мрачно пробормотал Антуан.
Лицо молодого человека исказилось.
– Послушайте, это невозможно... Не может быть, чтобы дошло до этого...
Антуан молча играл связкой ключей. Он толкнул дверь.
– Входите.
– Я приехал посоветоваться с вами относительно моей маленькой Гюгеты... – начал Симон.
Он с трогательным волнением произносил имя этой девочки, которая была для него чужой, но которую он полюбил как дочь; судя по всему, он целиком отдал себя заботам о ее выздоровлении. Рассказывая подробности жизни маленькой больной, он был неиссякаем. Она с ангельским терпением переносит эту длительную неподвижность в гипсе, уверял он. Проводит на воздухе по девять-десять часов в день. Он купил ей маленькую белую ослицу, чтобы возить "гроб" по улицам Берка до самых дюн. Вечером он читает ей вслух, немного занимается с ней французским, историей, географией.
Провожая Батенкура в свой кабинет, Антуан молча слушал его и, вновь обретя профессиональное внимание, пытался следить за нитью этой болтовни, связать воедино признаки, которые могли бы осветить перед ним физиологическое состояние больной. Он совершенно забыл об Анне. И, лишь увидев, как Батенкур садится в то самое кресло, в которое он так часто усаживал свою любовницу, сказал себе со странной настойчивостью: "Человек, который сидит здесь, говорит со мной и улыбается мне, который только что доверил мне свои сокровенные думы, – этого человека я обманываю, обкрадываю, и он об этом не знает..."
Вначале он испытал при этой мысли лишь какое-то неопределенное неприятное ощущение чисто физического порядка, похожее на то, какое вызывает нежелательное или даже слегка противное прикосновение. Но так как Симон внезапно замолчал и казался несколько смущенным, в уме Антуана мелькнуло подозрение: "Знает?"
– Однако я приехал сюда не для того, чтобы рассказывать вам, как я ухаживаю за больной, – сказал Батенкур.
Взгляд Антуана, испытующий помимо его воли, побуждал собеседника продолжать.
– Дело в том, что передо мной встают сейчас кое-какие трудные вопросы... В письмах рискуешь быть непонятым... Я предпочел повидаться с вами, чтобы привести все это в ясность...
"А в конце концов, почему бы ему не знать?" – внезапно подумал Антуан.
Несколько секунд оба молчали, причем Антуан находился во власти самых нелепых предположений.
– Вот что, – выговорил наконец Симон. – Я не уверен в том, что пребывание в Берке во всех отношениях полезно для Гюгеты. – И он пустился в климатологические рассуждения.
По его мнению, начиная с пасхи улучшение резко замедлилось. Беркский врач, хотя и заинтересованный в том, чтобы превозносить свой край, тем не менее допускает мысль, что близость моря оказывает на здоровье ребенка неблагоприятное действие. Быть может, нужна горная местность? Мисс Мэри, гувернантка Гюгеты, как раз получила через своих знакомых англичан сведения об одном необыкновенном молодом враче в департаменте Восточных Пиренеев, который специализировался на подобного рода заболеваниях и достигает поразительных результатов.
Не двигаясь с места, Антуан изучал это тонкое лицо, нос с горбинкой, как у козла, бледную кожу блондина, которую не сумел покрыть загаром даже морской воздух. Казалось, он внимательно слушает, тщательно взвешивает все доводы Батенкура. В действительности же он почти не слушал его. Он думал о том, какое мнение о своем муже в одну из редких минут откровенности высказала ему Анна: человек ничтожный и лицемерный, эгоистичный, тщеславный, скрытный и злой. До сих пор он без всякого недоверия относился к этому портрету, потому что она говорила о Симоне с презрительным равнодушием, которое казалось залогом правдивости, но теперь, когда оригинал был перед ним, множество неясных мыслей зашевелилось в его мозгу.
– Не перевезти ли мне Гюгету в Фон-Роме28
[Закрыть]? – спросил Батенкур.
– Пожалуй, хорошая мысль... Да... – пробормотал Антуан.
– Разумеется, я поселюсь подле нее. Расстояние, одиночество – все это не играет для меня никакой роли, если только девочке будет там хорошо. Что касается моей жены... – Выражение страдания, быстро подавленное, скользнуло по лицу Симона, когда он упомянул об Анне. – Она не часто приезжает к нам в Берк, – признался он с улыбкой, которая пыталась быть снисходительной. Париж так близко, вы понимаете... Она постоянно принимает приглашения друзей, невольно отдается светской жизни. Но если бы она навсегда поселилась в Фон-Роме вместе с нами, то, может быть, скоро забыла бы свой Париж...
Мечта о возобновлении близости промелькнула в его взгляде, мечта, в которую он не верил и сам, – это было видно. Без сомнения, он любил эту женщину, любил до боли, как в первый день.
– Быть может, все бы переменилось... – загадочно прошептал он.
Антуан ясно видел, какими внешними чертами могло быть оправдано мнение Анны о Симоне. Тем не менее, – и эта уверенность все больше и больше укреплялась в нем, – тем не менее человек, сидевший здесь, напротив него, в этом кресле, был совершенно не похож на портрет, нарисованный Анной. Двоедушие, эгоизм, злость – все это были обвинения, которые и пяти минут не устояли бы перед испытующим взором, перед той интуитивной проницательностью, которая пробуждает у наблюдателя, мало-мальски одаренного чутьем, присутствие самого человека, непосредственное соприкосновение с ним. Напротив: прямота, природная скромность, доброта Батенкура проявлялись в каждом его слове, даже в неловкости его манер. "Человек слабовольный? Возможно! – думал Антуан. – Нерешительный, неуравновешенный? Без сомнения. Глупый? Быть может... Но чудовище лицемерия – разумеется, нет!"
Симон спокойно продолжал монолог. Глядя на него добрыми глазами, полными признательности и доверия, он пояснил, что, разумеется, никогда и не думал принять столь важное решение, не посоветовавшись с Антуаном. Он всецело полагается на него. Ему известны его познания, его преданность делу. Он даже надеялся, что, может быть, Антуан захочет, решая вопрос, вооружиться всеми необходимыми данными и приедет на несколько часов в Берк, чтобы еще раз посмотреть больную девочку. Хотя, разумеется, при настоящем положении вещей...
Теперь Антуан слушал его внимательно: он внезапно принял решение навсегда порвать свою связь с Анной.
Действительно ли это было решено сейчас, в эти несколько минут? Или это бесповоротное решение было давно уже принято где-то в сокровенных глубинах его воли? Да и можно ли было назвать решением это немедленное и беспрекословное подчинение необходимости, сделавшейся вдруг неотложной, властной, непреоборимой?.. Будь у него время разобраться в самом себе, он, конечно, понял бы, что упорство, с каким он последнее время избегал телефонных звонков Анны, уклонялся от свиданий, которые она без конца назначала ему через Леона, уже выдавало тайное, еще не осознанное желание разрыва. Он даже вынужден был бы признаться самому себе, что, хотя политика как будто не играла тут никакой роли, все же трагические события, волновавшие Европу, отчасти способствовали этому отчуждению – словно его связь с этой женщиной была ниже уровня каких-то новых чувств, не подходила к масштабу событий, потрясавших мир.
Как бы то ни было, но ускорило разрыв, сделало его, почти без ведома Антуана, чем-то окончательным, как бы совершившимся фактом, именно присутствие Симона в его кабинете. Ему было нестерпимо находиться здесь, у себя дома, лицом к лицу с этим обманутым человеком, принимать с видом лицемерного прямодушия его уважение, его доверие и видеть, как этот человек, ничего не знающий о той роли, на которую его обрекли, обращается к нему, словно к надежному другу. Он смутно думал про себя: "Так нельзя... Этого не должно быть... Жизнь не должна быть такой... Прежде всего я, – да, это верно, – мои удовольствия, мои развлечения... Но рядом есть люди, связанные со мной, есть судьбы, легкомысленно жертвовать которыми просто чудовищно... Вот из-за таких людей, как я, из-за людей, живущих, как я, из-за таких поступков, как этот, – распущенность, и ложь, и несправедливость, и душевные страдания воцарились в этом мире".
Странная вещь: начиная с момента, когда он не допускающим возражения тоном заявил себе: "Анна и я – это кон-че-но", – все, словно по волшебству, показалось ему отодвинувшимся во мрак. Да, в самом деле, как будто бы никогда ничего и не было. Он мог теперь без малейшей неловкости смотреть Батенкуру в глаза, улыбаться ему, говорить слова утешения, давать советы. Когда Симон застенчиво, как школьник, пробормотал, поднимаясь с места: "Я, кажется, просидел дольше десяти минут", – Антуан, засмеявшись, ласково коснулся его плеча. Он проводил его, болтая, до лестницы. Он даже обещал на следующей неделе приехать в Берк. (На минуту он забыл обо всем, даже о войне... Внезапно он вспомнил о ней. И подумал, что неизбежность катастрофы, угрожавшей ниспровергнуть все существующие ценности, несомненно, помогла ему со спокойным сердцем воспринять всю необычность этого свидания с глазу на глаз. "Быть может, через месяц мы оба будем убиты, – подумал он. – Какое значение в сравнении с этим имеет все остальное?..")
– Поезд, который отходит в восемь тридцать, доставит вас в Ранг в одиннадцать часов, а к завтраку вы будете в Берке, – уже сообщал подробности Симон, очень обрадованный.
– Если не помешает что-либо непредвиденное... – внес поправку Антуан.
Лицо его собеседника побледнело и передернулось. На миг он прижал кулак к губам. Горестное смятение отразилось в его широко раскрытых глазах. Антуан с ясностью увидел, что в эту минуту сын старого гугенота, полковника графа де Батенкур, трепетал при мысли о своем солдатском долге.
– Что будет с Гюгетой, если меня мобилизуют? – сказал Симон, не глядя на Антуана. – У нее останется ее мисс...
В эту секунду оба одновременно и почти одинаково подумали об Анне.
Батенкур молча подошел к двери. На площадке лестницы он обернулся.
– Когда вы должны явиться по мобилизации?
– В первый день... Я врач пехотного батальона... Пятьдесят четвертый полк в Компьене... А вы?
– В третий... Я сержант. В Вердене, четвертый гусарский.
Они братски пожали друг другу руки. Затем, в последний раз дружески кивнув Симону, Антуан тихо затворил дверь.
С минуту он не двигался с места; глаза его были устремлены на ковер. Перед ним стояло отчетливое видение: Симон де Батенкур в форме гусарского сержанта скачет под огнем во главе своего взвода по равнине Эльзаса.
Резкий телефонный звонок привел его в себя.
"Может быть, это она?" – подумал он. На его лице появилась жестокая улыбка. Ему захотелось броситься к аппарату и покончить с этим сейчас же.
В конце коридора Леон уже снял трубку.
– Да... В пятницу, седьмого августа? Хорошо... В три часа... От профессора Жанте? Хорошо, сударь, я запишу...
Перелистывая свою записную книжку, Антуан спускался по лестнице, как вдруг звук знакомых голосов остановил его на площадке второго этажа. Он отворил дверь и направился к комнате, предназначенной для архива.
Штудлер и Руа спорили, сидя там. На них не было белых халатов. Кругом на столах, на стульях – валялись сегодняшние газеты.
– Так-то вы работаете, друзья мои?
Штудлер с мрачным видом пожал плечами.
Руа встал, улыбнулся и вопросительно посмотрел на Антуана.
– Видели вы Рюмеля, патрон?
– Да. Известия "Пари-Миди" ложны. Правительство послало опровержение. Но дела идут все хуже и хуже... – После паузы он лаконически добавил: – Мы танцуем на краю пропасти...
– А Германия готовится! – проворчал Штудлер.
– К счастью, и мы тоже, – возразил Руа.
Наступило молчание.
– Последние шансы сохранить мир находятся в руках рабочего класса, – со вздохом сказал Штудлер. – Но он осознает это только тогда, когда будет слишком поздно... В народе существует по отношению к войне какой-то чудовищный фатализм... Впрочем, это понятно: детям еще в школе калечат мозги всем тем, что им рассказывают о прежних войнах, о славе, о знамени, об отечестве... тем значением, которое придается военным смотрам, парадам... и, наконец, воинской повинностью... Сегодня мы дорого платим за эти нелепости!
Руа слушал его, насмешливо улыбаясь.
Антуан снова вынул записную книжку и внимательно ее изучал.
– До свидания, – внезапно сказал он, надевая шляпу. – Этак я никогда не кончу своих визитов... До вечера!
Штудлер и Руа остались одни. Руа встал перед Халифом.
– Поскольку все равно не сегодня-завтра придется "идти", согласитесь, по крайней мере, что начало обещает быть недурным.
– Ах, замолчите, дружище!
– Да нет... Хоть раз подумайте об этом без предвзятого мнения... Если взвесить все, мы находимся в неплохом положении... Франция сильнейшим образом заинтересована в том, чтобы война вспыхнула сперва между Россией и Германией: это обеспечивает нам содействие русских и предоставляет роль помощницы, а она всегда бывает наиболее выгодной. С другой стороны, у нас хочу на это надеяться – было время потихоньку подготовить нашу мобилизацию, не подвергаясь риску пресловутого внезапного нападения, которого так боялся наш генеральный штаб. Все это увеличивает наши шансы...
Штудлер молча смотрел на него.
– Так вот, – продолжал Руа, – если вы человек добросовестный, то вынуждены будете признать: момент неплохо выбран, чтобы решить старую распрю и восстановить наконец национальную честь.
– Национальную честь! – вне себя прогремел Штудлер.
Дверь отворилась, и вошел Жуслен.
– Все еще спорите? – заметил он с усталым видом.
(Этот был в халате. Он питал отнюдь не больше иллюзий, чем остальные. Он знал, что через двадцать один день его наверняка уже не будет здесь, чтобы установить результат посева микробов, которому он отдал сегодня все утро, но считал своим долгом работать так, словно ничего не произошло. "Прежде всего это помогает не думать", – сказал он как-то Антуану с грустной улыбкой, спрятанной в глубине его серых глаз.)
– Повсюду один и тот же дурацкий припев! – крикнул ему Штудлер, пожимая плечами. – Здесь – честь Франции! Там – самолюбие Австрии! В России – защита славянского престижа на Балканах!.. Как будто обеспечить мир народов, – даже если признать, что мы зашли слишком далеко, – не в тысячу раз почетнее, нежели вызвать всеобщую бойню!
Он приходил в ярость, видя, что националисты всегда присваивают себе монополию на благородство, бескорыстие, героические доблести, ибо хоть и не принадлежал ни к одной партии, отлично знал, что активным борцам революционерам, которые во всех столицах ведут ожесточенную борьбу с силами войны, более чем кому бы то ни было свойственны величие и самоотречение, готовность превзойти себя ради трудно достижимого идеала, пылкость и сила духа, создающие героев.
Он не смотрел ни на Жуслена, ни на Руа; его неподвижный пророческий взгляд горел каким-то сосредоточенным блеском.
– "Национальная честь"! – проворчал он еще раз. – Все высокие слова уже мобилизованы, чтобы усыпить сознание людей!.. Кому-то надо во что бы то ни стало прикрыть нелепость всего происходящего, помешать всякому проявлению здравого смысла! Честь! Отечество! Цивилизация! А что кроется за этими приманками? Промышленные интересы, конкуренция рынков, мелкие комбинации политиканов и дельцов, ненасытная алчность правящих классов всех стран! Нелепость! Защита цивилизации? С помощью актов величайшего варварства? С помощью разнуздывания самых низменных инстинктов!.. Защита Права и Справедливости? С помощью анонимного убийства! Стреляя по беднягам, которые не хотят нам никакого зла и которых заставят идти против нас с помощью тех же шарлатанских средств! Нелепость! Нелепость!
– Браво, Халиф! – презрительно бросил Руа.
– Ну, ну! – мягко произнес Жуслен, кладя руку ему на плечо.
К юному Манюэлю Руа, их общему любимцу, он питал те же чувства, что и Антуан. Он любил его, сам хорошенько не зная, за что. За его спокойное мужество, за великодушную наивность. В этом воителе, исполненном нетерпения и бесхитростной готовности пожертвовать собой, он видел ту красоту, к какой именно он, Жуслен, человек науки и философских рассуждений, не мог оставаться безразличным. Он уважал в Руа тот идеал чистоты, ту наивную веру в возрождение через войну, за которую юноше, без сомнения, предстояло заплатить кровью.
– Честь... – проговорил он негромко. – По-моему, большая ошибка допускать проникновение моральных критериев в такую сферу, где они не имеют смысла: в экономическую борьбу, разъединяющую государства. Это все извращает, все отравляет. Парализует всякую реальную возможность соглашения. Придает вид сентиментальных идеологических конфликтов, религиозных войн тому, что, может быть, и действительно является только одним: конкуренцией между коммерческими фирмами!
– Кайо в тысяча девятьсот одиннадцатом году хорошо это понял, – с горячностью вставил Халиф. – Если бы не он...
Руа запальчиво перебил его.
– Вы, конечно, предпочли бы видеть своего Кайо в министерстве иностранных дел, а не на скамье подсудимых?
– Разумеется. И вы можете мне поверить, дорогой мой, что, если бы он остался у власти, мы не пришли бы к тому, к чему пришли!.. Если бы не он, всеобщая война – это радостное событие, приближение которого, по-видимому, преисполняет восторгом вас и ваших друзей, – произошла бы, на счастье народов, тремя годами раньше!.. Он не говорил о национальной чести, он говорил о делах; он один, вопреки всему и всем, упорно стоял за программу, построенную на реальных фактах, на непосредственной выгоде!.. И благодаря этому ему удалось избежать самого худшего!
Жуслен заметил недобрый огонек, загоревшийся в глазах Руа. Он поспешил вмешаться.
– Я тоже считаю, что эта программа, если бы только упорно за нее держались, не вызвала бы таких противоречий, которые нельзя было бы разрешить путем дипломатических сделок, взаимных уступок. Деловые интересы легче примирить, чем чувства!.. Да, я тоже считаю, что такой человек, как Кайо... И если война разразится, то весьма возможно, что историки, сумевшие найти связь между судьбами народов и носом Клеопатры, сумеют также, освещая сложные причины настоящего конфликта, придать должное значение роковому выстрелу из револьвера в редакции "Фигаро".
Руа самоуверенно рассмеялся.
– Я предпочитаю не отвечать вам, – сказал он весело, – и предоставить эту заботу будущему!
LVIII. Четверг 30 июля. – Жак приводит Женни на митинг в Монруж, где выступает с речью
– Давайте пойдем с ними, – предложил Жак Женни.
Их было человек десять, – все они собрались в кафе "Круассан", чтобы вместе идти в Монруж, где должен был выступать Макс Бастьен.
(В этот вечер во всех округах Парижа – в Гренеле, в Вожираре, в Батиньоле, в Лавилет – социалистические секции устраивали небольшие митинги, В Бельвиле собирался выступить Вайян; ждали столкновений. В Латинском квартале студенты организовали собрание в зале Бюлье.)
Они доехали автобусом до Шатле, трамваем – до Орлеанских ворот; затем другим трамваем до площади Эглиз. Здесь пришлось слезть и по многолюдным улицам дойти пешком до использованного не по назначению театра, где происходило собрание.
Вечер был удушливый, воздух предместий – зловонный. После обеда все жители вышли из своих домов и слонялись, охваченные тревогой. Улицы оглашались криками газетчиков, продававших в пригородных районах вечерние газеты.
Женни неуверенно ступала по мостовым этих старых улиц. Она устала. От тяжести креповой вуали, которая в такую жару сильно пахла краской, у нее началась мигрень. В своем траурном костюме она чувствовала себя среди этих людей чужой, – большинство из них было в рабочей одежде; она инстинктивно сняла перчатки.
Жак, шагавший с ней рядом, ясно видел, что она о трудом поспевает за ним, но не решался взять ее под руку; в присутствии друзей он обращался с ней как с товарищем. Время от времени он бросал ей одобряющий взгляд, не прерывая разговора со Стефани о последних новостях, полученных в "Юманите".
Свой оптимизм Стефани основывал на брожении среди рабочих, которое, по его словам, все усиливалось. Число заявлений, выражающих массовый протест, возрастало. Появился манифест Социалистической партии, манифест социалистической фракции парламента, манифест Всеобщей конфедерации труда, манифест Федерации Сены, манифест межфедерального бюро свободомыслящих.
– Повсюду – лихорадочная деятельность, повсюду грозные предупреждения, – утверждал он, и его агатовые глаза сверкали надеждой.
Один ирландский социалист, приехавший сейчас из Вестфалии, рассказал ему, обедая в кафе "Круассан", что сегодня вечером в Эссене, в самом центре немецкой металлургии, в сердце крупповских военных заводов, должна состояться внушительная антивоенная манифестация. Ирландец уверял даже, что на закрытых собраниях многие рабочие, чтобы помешать имперскому правительству в осуществлении его упорных воинственных замыслов, проповедовали саботаж.