355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Кормье (Кормер) (Кармер) » Исчезновение » Текст книги (страница 4)
Исчезновение
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:10

Текст книги "Исчезновение"


Автор книги: Роберт Кормье (Кормер) (Кармер)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

  Арманд пожал плечами:

  – Если мы рано встанем и придем к семи часам на утреннюю молитву. Ма и Па всегда приходят к десяти…

  Еще один обман, и еще один грех.

  – Пошли, – Арманд прошипел через плечо, направляясь на выход. Снаружи, на ярком солнечном свете, я наблюдал за ним, как он чуть ли не прыгал от радости. В то время, как я шел рядом, осознавая грехи, чернящие мою душу, и все же с облегчением оттого, что ужас момента исповеди был отложен еще на день.

  Минутами позже я вернулся в церковь и снова стал на колени в дальнем углу, чтобы прочитать свод молитв – пять раз «Отчий наш» и пять раз «Благословенная Мария» – в надежде на то, что не попаду в ад, если не переживу это лето.

  По дороге домой, я еще десять раз прошептал «Благословенную Марию» – для уверенности.

  В течение следующих нескольких дней дядя Аделард посещал дома своих братьев и сестер, пообедав у одного, поужинав у другого и так далее. И в каждом доме в честь него выкладывали на стол лучшее серебро, предназначенное для праздников и торжеств. В нашем доме моя мать сделала туртье – франко-канадское блюдо, пирог с мясом, который обычно пекут на зимние праздники. Мать испекла его летом. Мясной пирог был любимой едой моего дяди. Он как-то заметил, что у моей матери – лучший туртье в мире.

  Мы сидели за большим столом в обеденной комнате, которую  открывали лишь по праздникам и по особым случаям. Дядя Аделард ел, будто голодал полгода. Еда исчезала настолько быстро, что казалось, что он проглатывал, даже не прожевывая. Он лишь однажды поднял глаза, чтобы увидеть, как мы в страхе наблюдаем, как он поглощает пищу.

  – Приходилось учиться быстро есть, – сказал он. – Потому что никогда не знаешь, когда тебя оторвут от еды.

  На себе я иногда чувствовал его глаза, чего все время стеснялся, но был рад тому, что он заметил меня. Мать рассказывала, что в случайных письмах, получаемых от него, он всегда расспрашивал обо мне. «Он говорит, что ты – чувствительный мальчик», – сказала она, когда меня озадачило его внимание.

  Во время еды дядя Аделард расспрашивал каждого из моих братьев и сестер, о школе и о многом другом. Это были вежливые вопросы, на которые следовали обычные ответы, хотя Арманд вызывающе высказал, что он не может дождаться возраста, когда можно будет оставить школу и начать работать на фабрике гребенок, и отец закачал головой. Это была старая семейная традиция, но отец хотел, чтобы Арманд продолжил учиться. В семье Морё никто еще не получал среднее образование в школе – все десять классов, все стремились начать работать как можно раньше. И отец настаивал, чтобы его дети нарушили эту традицию. Его особенно тревожил Арманд.

  Наконец, взгляд дяди Аделарда упал на меня и задержался:

  – А ты, Пол, все также пишешь стихи?

  Я сощурил глаза и покраснел. Еда остановилась у меня во рту, как говорят, не выплюнуть, не проглотить. Челюсти увязли в печеном тесте. Но я собрался с силами, чтобы кивнуть и хоть как-нибудь произнести лишь одно слово: «Да». Хоть мои братья и сестры, казалось, получили немалое удовольствие от моего дискомфорта, в глубине души я был рад, что дядя Аделард знал о моих стихах.

  – Только подумай, Лу, – обратился он к моему отцу. – Френчтаунский мальчишка становится не кем-то, а писателем. Когда-нибудь мы поймем, что он – один из нас. Можешь представить себе, что когда-нибудь в центральной городской библиотеке ты возьмешь в руки книгу, написанную Полом Морё.

  Полом Морё.

  Перспектива ослепила меня, и я сумел проглотить пищу, застрявшую во рту. Еда потеряла значение, даже яблочный пирог и взбитые сливки на десерт. Представить себя известным писателем, путешествующим по миру и возвращающимся домой во Френчтаун, где тебя будет приветствовать собравшаяся на перроне толпа, когда поезд будет медленно и важно въезжать под навес центрального вокзала.

  Ай, Элис, – дядя Аделард обратился к матери, отталкивая от себя съеденный десерт. – Как все меняется, когда меня здесь нет, когда я за тысячу миль отсюда…

  За тысячу миль. Как я ему завидовал, сколько он успел повидать, с какими людьми встретился, каким тайнам предоставил кров в своем сердце.

  После еды, они вдвоем с моим отцом сидели на кухне у окна, пока мать и мои сестры освобождали стол и мыли посуду. Отец расспрашивал его об условиях труда в других частях страны.

  – Не очень, – говорил Аделард. – Но было бы хуже, если бы не было федеральной власти в Белом доме.

  Отец поднял наполненный пивом стакан:

  – За Рузвельта, за самого великого их всех президентов.

  – Эйб Линкольн также был не плох, – добавил Аделард, и громкий звон сопроводил удар их стаканов друг о друга.

  Меня не интересовала политика, и я ушел в спальню, снял с полки «Приключения Тома Сойера», прочитанные мною уже несколько раз. Я не мог сдержать свою возбужденную душу, наводя ужас, меня преследовал все тот же вопрос: хватит ли мне храбрости, чтобы спросить своего дядю о той фотографии, пока он еще здесь, в нашем доме.

  Несколькими минутами спустя его тень перекрыла дверной проем спальни. Я закрыл книгу и посмотрел на него. Осмелюсь ли?..

  – У меня кое-что для тебя, – сказал он, сунув руку в карман. – Письмо. От тети Розаны…

  Выражение его лица сказало мне, что письмо содержало новости, которые я боялся услышать.

  – Она уезжает, – сказал я.

  Он кивнул.

  – Ты для нее значишь очень много, Пол. Она не могла оставить письмо кому-либо еще.

  И я почувствовал, что он знает о моем бремени – о бремени любви, расставания и разлуки с тем, в ком нуждаешься больше всего на свете.

  Он коснулся моего плеча, его рука на мгновение замерла, и затем он ушел, почувствовав, возможно, что в тот момент мне нужно было побыть одному, самому с собой.

  Я аккуратно разрезал конверт своим бойскаутским ножом, хотя скаутом никогда не был, и развернул лист бумаги в линейку, что был внутри. Синяя изломанная кривая и несколько чернильных клякс:


Дорогой Пол.

Когда ты будешь это читать, я уже буду далеко. Я не люблю прощаний. Продолжай писать стихи. Оставайся таким же сладким и милым, как поется в  песне. Не забывай меня.

С любовью,

Тетя Розана.

  Меня удивили детские каракули, как будто третьеклассник что-то старательно и вместе с тем неуклюже выводил пером, чтобы случайно не наделать ошибок, но при этом оставляя неизбежные кляксы. По сей день, я с искренним чувством перечитываю это письмо, когда мне уже много лет, и на висках – седина.


  Когда открываешь дверь шлифовальной на гребеночной фабрике, то будто бы огонь чистилища начинает поглощать твою плоть. Рабочие сидят на табуретах, они съежены – будто гномы у больших вращающихся абразивных колес. Они прикладывают расчески к колесам, чтобы загладить грубо торчащие во все стороны заусенцы. Помещение сотрясается от грохота машин, и противный запах наполняет собой и без того затхлый воздух. Грязь представляет собой смесь пепла и воды, льющейся на колеса, чтобы они не перегревались там, где к ним приложена будущая расческа. Поэтому шлифовальная расположена в подвале фабрики, где нет окон, и рабочие трудятся лишь при блеклом свете голых лампочек, лишь многократно усиливающем весь этот ад. Здесь шум, вонь, жара и замученные люди. В самые холодные дни года температура в шлифовальной – угнетающая, а летом – она невыносима вообще. Там работают изгои фабрики: вновь прибывшие из Канады и Италии, не чурающиеся никакой работы, даже самой жуткой, нарушители спокойствия, которым нужно сломить дух, чтобы поставить на место, или те, кого просто не слишком чтит руководство фабрики во главе с Гектором Монардом.

  Тем утром Гектор Монард поприветствовал меня на входе. Мой отец забыл взять на работу свой завтрак, и мать послала меня, чтобы ему его принес. Я почувствовал, как съежился, когда Гектор Монард впился в меня своими глазами. «Он опасен, как нож», – говорили о нем рабочие.

  Жадно схватив глоток воздуха, я зашелестел бумажным мешком.

  – Отец забыл взять свой завтрак.

  Он осмотрел меня, как будто я был пятном грязи на его воскресном костюме.

  – Кто твой отец?

  – Луис Морё, – с трудом выдавил я.

  – В шлифовальной – сказал он, кинув руку через плечо.

  Мой отец в шлифовальной? Это невозможно.

  – Где?

  – Эй, парень, ты глухой? – сказал он, нахмурившись. – В шлифовальной, – и отвернувшись: – Принесешь ему туда сам. Мы не выполняем ни чьих поручений.

  Я пошел наугад через вестибюль и через помещения фабрики, пытаясь сориентироваться на незнакомой территории. Меня всегда интересовала фабрика, которая так долго доминировала в жизни нашей семьи, являясь предметом бесконечных бесед за ужином и на веранде, когда все могли собраться вечером, чтобы покурить и попить пива. Именно на нашей веранде я слышал о шлифовальной и других отделах гребеночной фабрики, где было небезопасно, где рабочие подвергались всякому риску, и о поведении Гектора Монарда. Как-то вечером, сидя на перилах, Дядя Виктор выдал длинную речь о нем (он был мастером произносить всякие речи): «Он хуже других. Они – Янки, и что можно ожидать от Янки? Но Гектор Монард – канадец, такой же, как и мы. Да, канадец помогает канадцу, но не Гектор Монард.»

  Я шел по проходу через разные цеха. Под моими ногами дрожали деревянные доски пола, передавая вибрацию от работающих тут и там машин. Кисло-сладкий аромат целлулоида щипал мне глаза. Будто тысяченогое насекомое, мимо десятков рабочих рук проползала лента конвейера.

  Проходя через все помещение фабрики, я видел расчески и щетки на всех стадиях их производства: резаки делили листы целлулоида на узкие полоски, которые затем нагревались в маленьких печах, чтобы, пройдя пресс-форму, приобрести знакомые очертания; перфораторы пробивали небольшие отверстия под фальшивые бриллианты или другие причудливые камни, или под жгуты щетины. Все происходящее там мельтешило в моих глазах, и от этого голова начинала идти кругом. Но больше чем машины, впечатляли рабочие. Мужчины и женщины, молодые парни и девушки – совсем еще подростки, были полностью поглощены своей работой. Когда я проходил мимо них, кто-то из них на мгновение поднимал на меня глаза, и в этих глазах я видел негодование. Для них я был не только посторонним, а еще и врагом, вторгшимся на их частную территорию, нарушившим негласное братство их отдела.

  Чувство отчуждения возросло, когда я получил грубый ответ от парня, почти моего сверстника, на вопрос, где находится шлифовальная: «Туда… вниз…» – указал он, резко обернувшись, уголки его рта скосились, обозначив презрение.

  Я спускался в подвал по деревянным ступенькам. С каждым моим шагом рев машин возрастал. Под моими ступнями все сильнее вибрировала лестница. Я постучал в закрытую дверь, ожидая, что она резко распахнется, от одного лишь грохота работающих за ней машин. Я постучал снова, уже сильнее, затем кулаком. Наконец, я дернул дверь на себя, и она открылась. И вот я впервые увидел шлифовальную. Меня чуть ли не оттолкнул назад раскаленный воздух, полный невообразимых запахов. Я увидел отца в черном резиновом переднике, его волосы торчали во все стороны, а лицо было забрызгано грязью. Он склонился над шлифовальным диском, напоминая раба в фильме ужасов, он будто бы был сломлен и исхлестан плетью.

  Передо мной тут же предстал резинщик Робиланд, заслонив собой все, чтобы было видно через дверь. Это был человек гигантского сложения, весь в грязи, и улыбкой через все лицо, обнажившей белоснежные зубы. Я слышал о нем много раз и все из тех же вечерних разговоров на веранде. Он был полной противоположностью Гектора Монарда. Робиланд был канадцем из тех, кто помогает своим землякам, из тех, кто уважает свой труд и труд другого. Он был начальником, работающим на равных вместе с подчиненными на самых ужасных машинах этой фабрики.

  Он увидел бумажный мешок в моей руке.

  – Для кого?

  Я все равно бы не расслышал его голос в грохоте машин, я сумел прочитать это по его губам. Не ожидая моего ответа, он вышел из шлифовальной и захлопнул за собой дверь. Рев моторов стал глуше, хотя пол продолжал вибрировать под моими ногами.

  – Ты – парень Луиса Морё? – спросил он, сощурившись на мне и вытирая лицо рукой, такой же грязной, как и оно само.

  Я безмолвно кивнул, все еще ошеломленный видом своего отца у диска.

  – Сукин сын Монард, – продолжил Робиланд. – Он послал тебя сюда вниз, правильно?

  Я снова кивнул. Мой отец в разговорах всегда умудрялся избегать ужасов этой фабрики, которые часто доводили дядю Виктора до ручки. Так, как же его унизили до столь ужасной работы?

  – Не так уж это и плохо, что твой отец здесь в подвале, Монард захотел, чтобы ты увидел его у колеса, – резинщик начал грубо выражаться по-французски  старыми словами, используемыми для ругательств.

  – Почему? – сумел произнести я. – Почему мой отец работает здесь, в подвале?

  – Настали не лучшие времена, парень, и будет еще хуже. Это – Америка. Из твоего отца сделали пример. Но он – твердый и упрямый. Он знает, каково это быть на фабрике, как в лучшие времена, так и в худшие, – он громко кашлянул, прочистил горло и сплюнул. На пол упала огромная капля серой слюны. – С твоим отцом все будет хо-кей, – сказал он, выделяя это слово по-канадски: « Хо-Кей ».

  Спотыкаясь о затертые ступеньки лестницы, затем, толкнув от себя дверь, ведущую наружу, я ворвался в мир свежего воздуха. Приглушенные звуки фабрики остались где-то позади меня. Разогревшийся воздух жаркого летнего утра после увиденного мною ада показался ласковым и дружелюбным. Перейдя через улицу, я оглянулся на здание, в котором мой отец и многие другие проводили треть своей жизни, и где мой брат Арманд собирался работать. Это были четыре высоких этажа из красного кирпича, высокие окна которых были серыми и грязными, как и все, что я успел увидеть в шлифовальной, и высокая труба из потрескавшегося бетона. Я подумал о том, как мой отец и другие рабочие стали похожи на место, где они практически живут, их кожа, побледневшая от многих часов, проведенных в мрачном закрытом помещении, запах целлулоида из их плоти, шрамы от ожогов и порезов на все оставшиеся годы.

  Я подумал об Арманде, который теперь посещал профессионально-техническую школу, где изучал печатное дело, но пренебрегал всем, чему он там учился  – он хотел работать на этой фабрике.

  Красавец Арманд, он был так скор в бейсболе, и никогда не боялся темноты. Он несся через все свои дни и ночи, никогда и ни в чем не сомневаясь, смело и бесстрашно. Мне было интересно, он тоже когда-нибудь уподобится этой фабрике – станет таким же чумазым и разбитым? И еще было интересно, как давно мой отец был таким же мальчишкой как Арманд.

  Мой отец, мой брат и эта фабрика.


  В то лето этот дождь был первым. Он среди ночи сорвался с небес, словно с привязи, но под утро он стал нежным и ласковым. Дождь принес с собой чистое свежее дыхание, и люди бросились к распахнутым настежь окнам, а дети выбежали на улицу босиком, и с криком и ликованием начали скакать по лужам.

  К середине утра я был готов взяться за перо. Работы по дому были закончены, и вся семья рассеялась, оживившись и задышав свежим воздухом, принесенным дождем. Мать взяла с собой за покупками обеих моих сестер. Они направились в центральный городской торговый центр, перед тем потратив более получаса на поиск шляп, которые могут защитить их от дождя. Арманд ушел на сбор бойскаутов, проводимый в школьном зале, а Бернард – в церковь на службу мальчиком у алтаря.

  На кухонном столе передо мной лежала толстая тетрадь, а у меня в руке уже был хорошо заточенный карандаш. Я был готов усмирить весь свой пыл, понимая, что если дам волю своим эмоциям, то никак не смогу их выразить на бумаге. Перед глазами поплыло лицо тети Розаны, и не только ее лицо – грудь, которая побывала у меня в ладони какой-то мимолетный момент. И смог бы я остановить на бумаге это мгновение?

  А что можно было сделать с образом моего отца над абразивным колесом в шлифовальной? Он был похож на кого-то другого, совсем незнакомого, и я даже не сразу его узнал. Меня поразил парадокс подмены воспоминания тети Розаны образом его скрючившейся над колесом маленькой фигурки. Я не был способен стереть в памяти увиденную на фабрике картину, которая снова и снова разбивала на мелкие кусочки портрет тети Розаны, которые я пытался склеить воедино снова.

  Наконец, я начал писать. Но это были не стихи. До этого момента мне всегда удавалось вылепить стих из накопившихся эмоций. На этот раз начал появляться рассказ. Поток слов выливался легко и гладко, без необходимости искать подходящие составляющие рифму слова. Я писал о мальчике и его отце, о пылающем жаром аде шлифовальной, в которой однажды побывал сам. Грифель карандаша быстро скользил по бумаге, оставляя за собой слово за словом. И уже было неважно, как рассказ был начат, надо было выложить на бумаге каждый мой шаг по фабрике в тот день. Мне тогда показалось, если я об этом напишу, то избавлюсь от муки воспоминаний увиденного там, и, наконец, освободившись, смогу писать о тете Розане.

  Я продолжал писать, пока моя рука и плечо не онемели от боли.

  И слова иссякли.

  Я почувствовал себя истощенным, будто перед этим бежал очень долго и без остановки. Я считал написанные слова. Две тысячи триста три.

  Я вышел на веранду и повернулся лицом к прохладному бризу, принесенному дождем. Перегнувшись через перила, я начал звать: «Пит… Пит…»

  Ответа не последовало, лишь только слабое эхо моего голоса, вернувшееся из тихого безлюдного квартала. Дождь не прекращался. Непрерывные струи спускались с небес, затушевывая контуры домов и деревьев, маленькие фонтаны брызг на мостовой мягко переливались в ручьи, бегущие по желобам вдоль тротуара.

  Я услыхал шаги, сперва на ступеньках деревянной лестницы, а затем на веранде нижнего этажа. Они остановились.

  – Пит? – снова крикнул я.

  Снова никакого ответа, но кто-то поднимался по лестнице.

  Дождь шуршал в моих ушах, и шаги приблизились.

  – Пит, выходи.

  Но Пит не появлялся. Вместо него вышел дядя Аделард в мятой пыльной шляпе, запятнанной каплями дождя, которую он низко надвинул на лоб, и его глаза были скрыты под краями ее полей.

  – Никого нет дома, дядя Аделард, – сказал я. – Только я один.

  Он выдвинул кресло-качалку, в котором летом мой отец после работы всегда отдыхал в ожидании ужина, снял шляпу и бросил ее на пол. Синяя косынка была повязана вокруг его шеи, как у ковбоев в кино. Или как у бродяг или бездельников, мог бы сказать дядя Виктор.

  – Правильно, – сказал он. – Я пришел, чтобы поговорить с именно с тобой.

  – Со мной? – спросил я, не слишком веря своим ушам, но меня заинтриговало его внимание ко мне.

  – Да, Пол, – подтвердил он, пододвинув кресло ближе к стене, чтобы меньше мокнуть под дождем.

  Я вспомнил о рассказе, который начал писать и подумал, хватит ли мне духу показать ему его, поймет ли он то, что я пробовал выразить на бумаге.

  Подойдя к перилам, я осторожно сел на пропитанную влагой древесину. Мы молча сидели какое-то время. Сырость перил просочилась через мои штаны. Вокруг было невообразимо тихо, и если бы не шелест дождя, что это бы походило на выключенное звуковое сопровождение какого-нибудь кинофильма.

  О чем он хотел со мной поговорить?

  Мне всегда было трудно, находясь рядом с кем-нибудь, соблюдать молчание, и я начал качать ногами, будто, сидя на шатких перилах, чувствую себя неустойчиво.

  И мне удалось нарушить молчание. Интересно, смог бы я первым начать об это говорить?

  И что удивительно, он начал именно с этого.

  – Ты знаешь ту семейную фотографию, на которой все еще в Канаде, перед отбытием в Штаты?

  Я кивнул, не веря своему голосу.

  – Я хочу поговорить с тобой именно о ней, – сказал он, и проникновенно посмотрел на меня своими сверлящими глазами. – Вот почему на сей раз я здесь.

  – Я видел ее тысячу раз – сказал я, изучая его лицо, морщины вокруг его рта, темные мешки под его глазами, так похожие на синяки. – Меня всегда это удивляло.

  – И что тебя в этом удивляет, Пол?

  – Ладно, вы, как предполагается,  должны быть на снимке. Здесь есть все: Memere и pepere, мой отец, все дяди и тети – все кроме вас…

  – Да, все кроме меня, – его голос был грустным, задумчивым.

  И, набравшись всей своей храбрости, я сказал:

  – Это – великая тайна, дядя Аделард, притом для каждого. Вы и эта фотография. Я имею в виду, присутствовали ли вы там или нет? Или это лишь шутка?

  – Это была шутка, Пол.

  – О…

  – В чем дело? – спросил он. – Похоже, ты разочарован.

  – Это бред, дядя Аделард, но я всегда надеялся, что это – не шутка, что вы лишь не попали в кадр, что вы… – мои слова вылетали изо рта и звучали уже совсем по-дурацки.

  – То, что я исчез? – спросил он. – Растворился в воздухе?

  Я кивнул, мои щеки налились краской, и я сам себе показался смешным.

  – Но я исчез, – сказал он.

  – Как? – спросил я, подмигнув.

  – Исчез.

  – Но вы сказали, что это была шутка.

  Или он просто разыгрывал уже меня одного?

  – Это была шутка, Пол. Лишь за день или два перед визитом фотографа мне стало ясно… – теперь он изворачивался, чтобы отказаться от своих слов. Он нахмурился и снова посмотрел на струи падающей с неба воды.

  – И что вам стало ясно, дядя Аделард?

  Мой голос зазвучал еще более странно на этой веранде. Я уже это знал?

  Дождь усилился, зашипел, ударяя каплями о землю. Я уже смотрел не на него, а на шпили собора «Сан Джуд». Они были окутаны в дымку и едва проглядывали над крышами деревянных трехэтажек. Я вслушивался в другие звуки, скрываемые дождем – автомобильный гудок, лай собаки, крик птицы, шаги, голоса – хоть что-нибудь, но не было ничего. Мы с дядей Аделардом были одни на свете.

  – Пол, – позвал он.

  Я продолжал смотреть на шпили, утопающие своими концами во влажном сером небе.

  – Пол, – снова окликнул он.

  Я неохотно повернулся к нему.

  Его не было.

  Я посмотрел на кресло, в котором он сидел. Это было свободно. Его шляпа все еще была на полу около кресла. Кроме меня на веранде никого не было. Но я не слышал его удаляющихся шагов, ведущих по полу и вниз по лестнице. Все же я не чувствовал, что на веранде я был один. Я чувствовал его присутствие, будто он спрятался, недоступен для глаз, но где-то рядом. И я также чувствовал, что его глаза впились в меня, изучали, наблюдали за мной.

  Я моргнул глазами, и он снова был здесь.

  Он сидел в кресле, ноги крест на крест, руки свернуты на коленях, косынка вокруг его шеи.

  Моментом до его появления воздух около кресла вспыхнул, будто тысяча звезд сошлись в одну, столкнувшись и распавшись от взрыва блеска. Из этого блеска, появился дядя Аделард.

  Он смотрел на меня самыми мрачными глазами, которые я когда-либо и где-либо видел.


  Забастовка на Фабрике Расчесок Монумента началась в те самые собачьи дни августа, на самом пике жары и влажности. Родители предупреждали нас, чтобы мы держались как можно дальше от собак, которые начинали беситься от жажды и нападать не только на чужих, но и на тех, кого они знали, особенно на детей.

  О забастовке мы узнали, когда отец вернулся с работы домой на час позже и, после того, как вымыл лицо и руки в раковине кухонного умывальника, он объявил: «Завтра бастуем, если наши требования не будут выполнены».

  Мать кинула на него резкий взгляд.

  «Нет, я был против забастовки», – сказал он, когда мы собрались за столом. – «Но надо быть с большинством, и мы согласились. Не думаю, что это самое подходящее время для забастовки, но я буду делать то, что и другие – бастовать. Все должны видеть, что мы едины».

  Это была самая длинная речь, когда-либо произнесенная моим отцом о неприятностях на фабрике в отличие от дяди Виктора, не прекращающего говорить об этом никогда.

  Мне хотелось сказать отцу: «По крайней мере, в течение забастовки тебе не придется работать в шлифовальной».

  Волнение взломало воздух, когда в самые первые дни забастовки люди стали собраться на улице и ходить колонной перед фабрикой. Никто не вел себя злобно и вызывающе, все кричали и шутили, кривлялись, изображая мистера Ландри, в субботу вечером призывающего танцевать кадриль в танцевальном зале имени Святого Джона, возглавляя парад с тамбур-мажером в руке. Но атмосфера изменилась с возвращением жары, усиливающейся изо дня в день. И всем стало ясно, что в конце недели зарплаты не будет. Полуденное солнце было беспощадным, запекая пикетирующих фабрику чуть ли не до углей. В темное время суток становилось немного легче, но ненамного, будто, когда наступала темнота, трехэтажные дома и тротуар продолжали отдавать накопленный за весь долгий день жар.

  Невыплата заработной платы постепенно начала сказываться на чем только можно, особенно на магазинах Френчтауна. Мистер Дондиер сказал, что уже может обойтись и без моей помощи. Покупателей стало намного меньше, и у него появилось время, чтобы самому подметать пол, оформлять заказы покупателей и упаковывать картофель в бумажные мешки. Он коснулся моей руки. В его глазах было сожаление. Торгующая рядом с «Аптекой Лакира» в магазинчике «Подарки Лоренса» мисс Фортиер еще в конце октября повесила на двери табличку, «Временно закрыто», и, похоже, что этот магазин больше не откроется никогда. Кто-то сказал, что она вернулась обратно в Канаду.

  Когда к нам зашел дядя Виктор, то забастовка была в самом разгаре.

  – Нам больше не вернуть того, что мы потеряли, – настаивал отец. – Депрессия – совсем не время для забастовки.

  Мать кивнула, соглашаясь со словами отца.

  – Забастовка – всегда не вовремя и не к стати, – сказал дядя Виктор. – Но мы должны думать не о времени. Надо думать о будущем, о том, что будет через год или через десять лет. Посмотри на своих детей, Лу. Ты хочешь, чтобы у них на работе не было никаких гарантий, защиты, чтобы они работали без отпуска?

  – Мои дети не будут работать на фабрике, – жестко возразил отец, что встревожило моего брата Арманда. – Образование, Вик, это – ключ к будущему, а не забастовки.

  – Но фабрики будут всегда, Лу, как и люди, которые на них работают. И то, чего добьемся мы, поможет людям в будущем, твоей ли они плоти и крови или нет…

  Мой отец присоединился к пикетирующим. В его руках был транспарант, на котором было написано: «ЗА СПРАВЕДЛИВОЕ ОТНОШЕНИЕ К РАБОЧИМ». И я видел, как он шествовал перед фабрикой с другими бастующими, с мужчинами и женщинами, моими тетями среди них. Лицо моего отца было мрачным, и он шел тяжело, будто у него болели ноги. Многие из пикетирующих смеялись и шутили, пока они шли маршем то в одну то в другую сторону, в то время как другие хмурились и воинственно ступали, сомкнувшись плечо к плечу, громко вопя: «Долой штрейкбрехеров», ругая диспетчеров и офисных клерков, как обычно вышедших на работу по фабричному гудку. Дядя Виктор не кричал и не ругался. Как лидер забастовки, он не шел в линии пикета. Он стоял в стороне в окружении людей, через которых он передавал свои распоряжения, отвечал на вопросы, жуя свою сигару. Арманд был рядом с ним, он с готовностью выполнял все его поручения, нетерпеливо и задыхаясь. Он не смотрел в сторону отца, а тот в сторону Арманда.

  Когда Гектор Монард начал призывать людей вернуться на работу сразу, как проревел гудок, то наступила смертельная тишина. Никто не свистел и не кричал, не ругал Монарда. Забастовщики встретили его мрачным молчанием и глазами, полными ненависти, что было намного страшнее криков и ругательств. Такой тишиной можно было бы и убить. Он вышел, высоко подняв голову и не глядя по сторонам, его губы были сомкнуты в презрении, примерно так же, как и тогда, когда я принес отцу забытый завтрак.

  В тот год снег пошел рано, незадолго до Дня Благодарения. Он сопровождался порывами холодного сырого ветра, хлопаньем дверями и форточками деревянных трехэтажек. Забастовка не прекращалась. Люди продолжали собираться перед главным зданием фабрики с плакатами и транспарантами, уже как следует, обувшись и одевшись в толстые вязаные свитера, в зимние куртки и пальто, выпуская белые клубы пара, когда они говорили или просто дышали. И когда холод усилился, то они разжигали небольшие костры в пустых металлических бочках и собирались вокруг них плотными кучками.

  Забастовка продолжалась сто двадцать один день и закончилась в среду, за полторы недели до Рождества. Ночи жестокого противостояния закончились тем, что мой отец и еще трое из бастующих попали в центральную больницу Монумента с кровавыми ранами.

  Но еще до этой забастовки, начавшейся в августе, я узнал, что я умею исчезать.

  Прежде всего – пауза.

  Затем боль.

  И холод.

  Пауза – это момент, когда в тебе все замирает, как шестеренки в остановившихся часах. Ужасная неподвижность, она длится лишь, пока не вернется дыхание, но, кажется, что это не кончится никогда – почти вечность, а затем, будто паника, сердце снова начинает биться, кровь бешено несется по венам, и сладкий воздух наполняет твои легкие.

  После этого – вспышка боли, будто молния. Она распространяется по всему телу маленькими острыми стрелками настолько резко, что ты  просто задыхаешься. Но эта боль мимолетна, она уходит также быстро, как и приходит.

  Становится холодно, и ощущение холода сопровождает тебя все время, пока тебя нет. И это не зависит от времени года или погоды. Холод где-то внутри тебя, в глубине тела, будто слой льда между кожей и костями.

  «Холод – это напоминание о том, что ты исчез», – сухо сказал дядя Аделард. – «Чтобы ты об этом не забыл».

  Я стоял на тротуаре у своего дома. Смеркалось. Небо становилось все темнее и темнее. Трехэтажные деревянные дома незаметно начинали утопать во мраке. Шпили церкви Святого Джуда сливались со все более темной синевой неба, хотя белый камень церковных стен все еще держался за остатки дневного света.

  В исчезновении.

  Я что-нибудь все-таки могу, подумал я, куда-нибудь поехать, пересечь океан, забраться на горную вершину.

  Но что я мог в этот момент?

  Во Френчтауне нет гор.

  И океана, чтобы его переплыть.

  Но здесь я мог вторгнуться в свое тело, чтобы заставить себя дрожать в августовской жаре, обхватить невидимыми руками грудь, которую я также бы не увидел. Я замер, поглощая холод, а затем все стало не таким резким, приглушенным, терпимым.

  Я направлялся к Спрус-Стрит, чтобы потом свернуть на Третью, где уличные фонари горели ярче, и где окна магазинов бросали на тротуар разноцветные огни. Кучка детей собралась на ступеньках «Аптеки Лакира», и среди них я заметил Дэвида Рено, слизывающего мороженое с вафельного конуса. Он сидел на ступеньках и наблюдал за Питом Лагниардом и Арти Леграгндом, который стоял на коленях и четкими хлопками раскладывал на тротуаре ковбойские карты. С ними была Тереза Террё. Она постоянно хихикала, прижималась телом ко всем мальчикам, и носила свитер и юбку, плотно обтягивающие ее тело, подчеркивая округлую форму ее груди и бедер. Она прислонилась к почтовому ящику. Других девочек на улице не было, они давно уже разошлись по домам, когда еще только начало смеркаться. Терезе было лишь тринадцать, но она домой не спешила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю