355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ражников Григорьевич » Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни » Текст книги (страница 1)
Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:18

Текст книги "Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни"


Автор книги: Ражников Григорьевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

В. Ражников
Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни

Перед тобой, читатель, книга мемуаров всемирно известного дирижера Кирилла Кондрашина. Мемуаров… которых он не писал. Это были устные рассказы, записанные на многочисленные кассеты и в блокноты. Наши разговоры, из которых теперь получилась книга, происходили в Москве и Риге. В маэстро бродили избыточные силы, и он с готовностью согласился «повспоминать» всю свою историю. Тогда, в мае 1975 года, Кирилл Петрович не говорил о том, что он хотел бы видеть мемуарную книгу. Но через три года, летом 1978-го, он будто бы не возражал, однако, полушутя повторил несколько раз: «…сделайте из этого книгу, но только после моей смерти…» – и держал паузу, не позволяя возразить. Как всякий большой художник, маэстро не был понятен до конца и не стремился к этому…

Рассказчик он был замечательный, и я постарался сохранить в книге разговорный стиль, не «олитературивая» расшифрованный текст и не «причесывая» его под известные стандарты. Как получилось – судить читателю, но хотелось бы, чтобы для всех, сочувственно относящихся к советскому исполнительскому искусству, эта книга стала бы еще одной встречей с замечательным большим музыкантом – Кириллом Петровичем Кондрашиным.

В. Ражников

Обычное начало

В. Р. Похоже, вы не были вундеркиндом…

К. К. Конечно, нет. Я ведь поздно определился… Но давайте начнем по порядку, с детских лет.

Родители мои – оркестровые музыканты, причем с родословной вполне в пролетарском духе. Отец моего отца еще в детском возрасте играл в крепостном оркестре графа Шереметева. Дедовская семья была большая – 13 детей. Мой отец – старший. Образования он фактически не получил, пришлось рано пойти работать. Ребенком еще он играл на скрипке, а лет в четырнадцать уже помогал отцу содержать семью. Потом он перешел на альт. Отец мой был, по-видимому, недурным музыкантом, хотя он самоучка. Я сужу о его уровне по тому, что в начале века, когда был организован оркестр Кусевицкого, отца пригласили туда, – а это немало.

В. Р. Об этом оркестре известно немного…

К. К. Кусевицкий собрал лучших музыкантов и создал свой собственный оркестр. Так как у него была богатая жена, финансово он смог обеспечить их достаточно. Он организовывал гастрольные поездки по России и в том числе по Волге: для этого неоднократно абонировались пароходы. Кусевицкий в основном пропагандировал музыку Скрябина, и сам Александр Николаевич часто с ним ездил, выступая со своими фортепианными концертами. Как правило, всеми первыми исполнениями произведений Скрябина и дирижировал Кусевицкий. В этом оркестре познакомились, а в 1913 году и поженились мои родители. Отец был старше матери на 13 лет. Через год после их женитьбы родился я.

Оркестр Кусевицкого просуществовал до революции и вскоре расформировался. В 1918 году моя мать поступила в оркестр Большого театра по конкурсу. Это тоже явилось своего рода революцией, потому что она была первой женщиной, поступившей в этот оркестр. Тогда женщин не принимали принципиально, но, видимо, революционные веяния сказались и во взглядах на половое равноправие. Очевидно, нужен был разнополый оркестр…

В. Р. А что отец? Он тоже поступил в Большой?

К. К. Насколько я помню, отец в то время пробавлялся другой музыкой… Конкурса в Большой театр, по-моему, не играл, но играл в ресторанах. Причем, это не считалось зазорным и требовало высокой квалификации. Помню, например, в «Национале» с четырех до пяти был час квартетной музыки. Мой отец играл в этом квартете. Утром они репетировали. Публика сидела и пила кофе. И все это не носило базарного характера.

Потом отец поступил работать в Еврейский театр Михоэлса. Этот театр мог считаться музыкальным. Во главе оркестра и всей музыкальной жизни стоял энергичный и талантливый человек – Лев Пульвер. Вся музыка для спектаклей писалась им и он дирижировал. Их спектакли напоминали теперешние мюзиклы. Мой отец, конечно, по-еврейски не знал ни слова. Но поднабравшись жаргонных словечек из разных спектаклей, он часто применял их дома. Так что многое такое мне стало знакомо через руссака-отца. Мать моя, еврейка по происхождению, родилась, однако, православной – ее отец крестился в Риге, будучи присяжным поверенным. (Он сделал это, кажется, не имея возможности получить практику.) Мать по-еврейски не знала ни слова, и это довольно забавно.

В. Р. Рано ли Вас начали учить уму-разуму?

К. К. Да, родители пытались дать мне хорошее образование, хотя достаток наш был не очень большой.

Мои первые воспоминания можно отнести к годам военного коммунизма, начиная лет с пяти-шести, до этого я себя не помню. С продовольствием было трудно. Мы жили на Зубовской площади, в небольшой трехкомнатной квартире, метров двадцати пяти, с маленькой кухонькой. Когда не было топлива, мы набивались в эту кухоньку.

Родители с утра убегали в театр или на «халтуру». «Халтуры» тогда ценились по продовольствию, – скажем, за мешок картошки где-то играли концерт, – и у нас время от времени появлялись продукты. А в кухне можно было поставить полкровати для меня и кровать для родителей. Когда перепадало топливо и надо было готовить пищу, то в кухне было тепло и можно было как-то сносно существовать.

Хорошо помню мое первое детское горе. Родители под Новый год откуда-то притащили гуся. Гуся зажарили и устроили пир, а оставшиеся шкварки поставили за форточку (там были полки вместо холодильника). Так как я оставался в квартире с утра до вечера один, естественно, у меня возник соблазн эти шкварки поблудить (как это тогда называлось). Я полез за форточку, но шкварок не достал, а, взяв стеклянную миску, уронил ее, разбил стекло, весь изрезался и зареванный забился в свою кровать. Родители пришли и видят: я весь в крови (хотя был порезан, видимо, не сильно), кровь течет, и я плачу. Шкварки мне простили, потому что испуг родителей был больше, чем мой проступок.

В. Р. Что Вы еще помните о военном коммунизме?

К. К. Кажется, больше ничего. Разве что… Вскоре нас уплотнили, потому что тогда не считались с потребностями, то есть даже не говорили об этом. Если у вас отдельная квартира из нескольких комнат – отнимали одну. У нас самая большая комната, метров в двенадцать-тринадцать, была проходной. А одну из крохотулек, в которую надо было проходить, забрали для одинокой женщины (а она вскоре выписала и дочку из деревни). И фактически я жил в проходной с детства. Там же стоял рояль, на котором я занимался.

В. Р. Кажется, с раннего детства не очень удачно…

К. К. Ну да. Родители старались приучить меня к музыке. Надо сказать, пока что без особого эффекта. Но музыка звучала. Отец все время занимался дома, просматривал партии; а к матери приходили ученики. Хотя, честно говоря, у меня была идиосинкразия на музыку, тем не менее отец заставлял меня заниматься. Когда он бывал дома и лежал в другой комнате (он был сердечником и уже в те годы чувствовал себя нехорошо), я должен был разыгрывать экзерсисы. Так как мне не хотелось этого делать, я клал на пюпитр Джека Лондона и с увлечением читал, механически играя каноны или гаммы. Когда же мне нужно было перевернуть страницу, я отрывал руки, – отец из соседней комнаты кричал: «Кирилл, голахом будешь!» (Голах – это грузчик на Волге. Отец был самарянином. Самара – старое название города Куйбышева. Он очень хорошо помнил эту босую компанию, похожую на ту, которую изобразил Репин.)

С детства меня пытались приучить и к языкам – немецкому и французскому. Конечно, из-за лени и недостаточной настойчивости моих родителей эти языки мне не дались. Занимался я частным образом. В то время было много дам с институтским образованием, готовых приработать. К нам ходила какая-то женщина-француженка, и я к ней ходил со своими тетрадками. Теперь можно сказать, к сожалению, я был ленив в отношении музыки и других предметов. К тому же, я был довольно болезненным ребенком – эти бесконечные ангины! Когда я с семи лет пошел в школу, то в течение первого года я проболел половину всех занятий, и стало ясно, что нет целесообразности учить меня в школе. Родители наняли преподавателя, который приходил к нам домой ежедневно, и я изучал с ним всю школьную программу.

До одиннадцати лет я в школе не учился, поскольку приобрел все детские болезни, какие только могли быть, кроме дифтерита: и корь, и свинка, и скарлатина, и ангина – все было доступно мне; действительно, в такой ситуации ходить в школу было бы трудно.

В. Р. Эти трудности относятся и к занятиям музыкой?

К. К. Музыкой я занимался сначала частным образом, а лет с восьми начал ходить в музыкальный техникум – так это

(?)[Отсутствует фрагмент текста.]

щиеся старших классов и играли в четыре руки или пели. Однажды она пригласила меня. Помню, пели романсы Рахманинова. Это было в Зачатьевском переулке, неподалеку от моего дома. Ей я очень благодарен, потому что другая бы тотчас выгнала меня за то пренебрежение, которое я высказывал на первых уроках.

Надо сказать, что отрицательное отношение к музыке, которое у меня было первоначально, привили мне мои родители, таскавшие меня с собой, куда ни попадя…

В. Р. Может быть, пора вспомнить о ПЕРСИМФАНСЕ?..

К. К. Да, они работали в ПЕРСИМФАНСЕ с 1922 года. Это оркестр без дирижера, составленный из лучших музыкантов, которые могли в свободное от основной работы время там играть. Организовал коллектив Цейтлин. Он был энергичным пропагандистом: вот, мол, сейчас новые веяния, дирижирование – это проявление диктаторства и насилия над человеческой свободой… давайте играть без дирижера. Они собирались для репетиции ежедневно с девяти до половины одиннадцатого в Большом зале консерватории (БЗК), а с концертами выступали по понедельникам. Так как меня не с кем было оставлять дома, – а я один очень скучал, поскольку в школу в то время не ходил, – родители брали меня с собой. У меня до сих пор осталось впечатление страшной скуки на этих репетициях. Иногда я бегал по залу, иногда играл сам с собой. Помню, однажды во время репетиции с балкона раздался громкий, хорошо поставленный голос: «Что ты там шалишь, выйди отсюда!» Это был Назарий Григорьевич Райский – довольно известный в то время камерный певец. Кроме необыкновенно зычного голоса, у него была большая окладистая борода. Вот он, прервав таким образом репетицию, меня публично пристыдил, и с тех пор я его боялся как огня и сидел ниже травы, тише воды.

В. Р. Забавно, что упразднение дирижирования и дало вам первый толчок к увлечению им…

К. К. Да, из-за того, что партитуры не нужны были никому на этих репетициях (Цейтлин только изредка в них заглядывал), библиотекарь оркестра, жалея меня и чтобы я не скучал, давал мне их и на концерт. Так я приучался следить за музыкой по партитуре, отыскивая ведущий голос. Но в те, первые годы, музыка у меня вызывала негативное отношение – ее было слишком много…

В. Р. Может быть, Вы захотите вернуться к рассказу об учебе, к тому моменту, когда музыки стало не хватать…

К. К. В техникуме имени Ярошевского учились многие музыканты, которым было суждено занять крупное положение. Они уже занимались на старших курсах и метили в консерваторию. Например, я помню Теодора Гутмана, впоследствии ставшего видным солистом. Или моего большого друга, с которым мы познакомились тогда, – Эрика Гроссмана. Это, безусловно, была бы будущая звезда. Он в консерватории доучился до пятого курса и погиб от рака крови. Благодаря Эрику я познакомился с одним очень интересным семейством.

Это тоже было в районе Зубовской и Хамовников – все в одном месте… Речь идет о чете Айзельман, у которых были дочка моего возраста (или чуть старше) и сын, приятель Эрика Гроссмана. У них в гостях постоянно бывали очень интересные люди. Там я познакомился с Борисом Пастернаком. Конечно, я не отдавал себе отчета – кто это. Мне было лет пятнадцать, и музыкой я занимался уже сознательно. Но в тот дом меня привела не музыка, а увлечение литературой. Я помню, там читали «Двенадцать стульев», и всегда – стихи.

И вот однажды мы застали у них в гостях Бориса Пастернака. Я знал, что он поэт, но стихов его не читал. Но тогда я был страшно поражен другим. После того как Эрик сыграл h-moll-ную сонату Шопена, Пастернак стал разбирать его исполнение. Я увидел настоящего русского интеллигента. Меня очень удивило, как хорошо он знает музыку (потом только я узнал, что у него в выборе жизненного пути были колебания между музыкой и литературой). Но дело не в том. Такой анализ, доброжелательность тона для меня были неожиданны, хотя Борис Леонидович довольно покритиковал игру Эрика. Ведь были годы РАПМа, годы окриков, а тут я почувствовал какой-то новый тон, доброжелательную критику вместе с квалифицированным анализом. До сих пор хорошо помню лицо Пастернака, хотя впоследствии и видел много его портретов. На смертном одре он был таким же, только поседел немножко… Такое «лошадиное», немного вытянутое лицо, большие зубы, очень большие добрые глаза… В нем было замечательное умение слушать – не только музыку, но и своего собеседника, что тоже является признаком высокоинтеллигентного человека.

Так вот, до этого времени я мечтал стать кинорежиссером или актером, еще кем-то… ну, в общем, как все дети, которые мнят себя одаренными. А музыкальное искусство как блестящее будущее – меня как раз и не привлекало. И тут вдруг лет в двенадцать-тринадцать что-то произошло, и я решил стать дирижером.

Видимо, негативная сторона ПЕРСИМФАНСА стала мне уже понятной. ПЕРСИМФАНС к тому времени пошел на убыль. Он просуществовал до 1932 года. А примерно в 1928 году там начались склоки, дрязги. Я об этом хорошо знал, потому что мой отец был членом правления оркестра. Он был вообще не очень грамотным и даже к концу своей жизни писал не всегда правильно, но выбирался повсюду в руководящие коллегии, потому что был кристально честным человеком. В ПЕРСИМФАНСЕ он был казначеем – ведь оркестр получал и валюту для приглашения иностранных гастролеров, не дирижеров. Но случались исключения и для дирижеров. Например, ПЕРСИМФАНСОМ однажды дирижировал Клемперер – этот случай я хорошо помню. У отца дома находились билетные книги, и он часто просил меня помочь. Я штамповал цену и дату концертов. Поэтому я был в курсе всех персимфанских дел…

А когда я начал интересоваться музыкой, то понял, что меня тянет именно к дирижированию. Но я понимал уже и то, что к дирижированию можно прийти через какой-то музыкальный инструмент. Я начал усиленно заниматься на рояле и неожиданно сделал резкий скачок. В двенадцать лет я был только на втором курсе, проучившись шесть лет, – два раза сидел по два года, и на меня уже махнули рукой. И вдруг я прыгнул через курс… понял, в чем тут дело. Музыка приобрела для меня особый смысл.


Провокации в техникуме

К одиннадцати годам мое здоровье настолько укрепилось, что меня решили отдать в школу. В то время образование было поставлено на положение самодеятельности. Обязательное обучение начиналось с девяти лет. Таким образом, к одиннадцати годам я должен был попасть в третий или даже во второй класс. Когда мы подавали заявление, то выбрали четвертую школу Московского отдела народного образования, которая помещалась в Малом Знаменском переулке, позади музея Пушкина. Этой школой руководила Наталья Ильинична Сац. Она ее придумала для особо одаренных детей. С точки зрения педагогики такое название не выдерживает никакой критики. Но школа действительно хорошая. Там не смотрели на то, как именно одарен ребенок. Принимали, если он любит музыку, чувствует живопись или танец или вообще имеет тягу к искусству. Сац была очень строгой директоршей…

Она выглядит великолепно до сих пор, несмотря на перипетии своей жизни, – энергичная, полна сил и всяких новых зачинаний и планов. В то время, когда она придумала школу, то была режиссером и одновременно основателем детского театра, единственного в мире. Помещался он там, где сейчас театр-студия Станиславского, на улице Горького, рядом с глазной больницей. По некоторым дням там крутили кино, но чаще играл театр Сац. Заведующим музыкальной частью был Половинкин – неофициальный муж Натальи Ильиничны. Он писал много музыки… И вот она делила свое время и внимание между школой и театром…

Да, история моего поступления в школу тоже любопытна. Мне сказали, что по возрасту я должен идти только во второй класс, но моя домашняя подготовка была такой, что я надеялся выдержать экзамен в третий. А когда выяснилось, что я знаю начатки алгебры и геометрии, то меня зачислили в четвертый класс. Я разыграл своих родителей, сказав, что меня только во второй класс взяли, потом какая была радость, когда выяснилось, что я попал в четвертый. Кстати, я там оказался самым молодым.

В школе Сац проработала только год, так как театральные дела ее очень занимали. Но там остались педагоги, которых она подбирала, и я очень обязан этой школе по линии литературы и искусства.

Когда работала Сац, она сама вела курс так называемого «восприятия музыки». Это ее изобретение. Мы были обязаны иметь специальные туники и тапочки спортивного типа. В классе, где стояло фортепиано, кто-то садился и играл, предположим, «Порыв» Шумана (чаще специально приглашался пианист). Наталья Ильинична вызывала по очереди кого-то, и он должен был телодвижениями показывать, как чувствует музыку. Получалось что-то среднее между пантомимой и танцем. И вот она сравнивала и говорила, что правильно, а что – неправильно. Она приучала нас активно совершать чисто эстетическое действие: слушать музыку специально, а не просто так. Что-то в этой придумке, конечно, было. После того как Сац ушла из школы, многое исчезло. Школа стала обычной нормальной школой, тем не менее эстетические традиции там сохранялись долго.

Школа была семилеткой, я ее окончил в возрасте четырнадцати лет. К тому времени мне стало ясно, что я выбираю карьеру музыканта. Я стал учиться в музыкальном техникуме. Но для того чтобы поступить в консерваторию, нужно было иметь и общее образование – десять классов. Тогда система была такая: школа-семилетка и так называемые спецкурсы, которые подготавливают к вузу. Спецкурсы имели определенный уклон. Большей частью технический. Они занимали восьмой, девятый и десятый классы. При музыкальных техникумах таких курсов с общеобразовательным уклоном не было. Мне предстояло выбрать что-то. Напротив нашего дома находились педагогические спецкурсы, имеющие два отделения: школьное и дошкольное. Я продолжал заниматься параллельно музыкой. Педкурсы сыграли в моей жизни трагическую роль, но в то время, когда я туда поступал, об этом, естественно, не могло быть известно. На эти педкурсы поступали дети интеллигенции с расчетом потом пойти учиться в литературный, музыкальный или в какой-то другой гуманитарно-языковый вуз. На педкурсы со мной поступил Женя Долматовский – тот самый будущий поэт Евгений Аронович Долматовский. Мы с ним сразу подружились на почве того, что он читал стихи, а я любил музыку. Был у нас в техникуме еще третий друг, с которым мы сошлись на почве музыки, некто Виктор Виноградов, двумя годами старше; он певал баском, у него был недурной слух, он очень любил оперы. Мы часто встречались, Женя читал стихи, я играл на рояле, потом Витя Виноградов пел арию Бориса Годунова или из «Князя Игоря» что-нибудь. Учение на этих курсах, как и всюду, было «не бей лежачего». К тому времени повсюду ввели Дальтон-план – комплексное обучение по методу некоего педагога – Дальтона. И у нас «Дальтон» был принят, как приучающий к коллективному мышлению и творчеству. Организовали бригады по четыре человека, и каждая бригада отчитывалась за свое обучение тем, что сдавала одну письменную работу. Это значит – один писал, а остальные ничего не знали.

Это, конечно, глупость, которая просуществовала недолго, но все-таки она очень многим испортила жизнь: ведь те, кто только подписывался, ничего, конечно, не учили. На педкурсах были педагоги, которые не признавали метод Дальтона. Официально делать этого они, конечно, не могли, но одни спрашивали устно, другие ставили по письменной работе зачеты каждому. Вот, например, я помню двух учителей: математики и географии, которых мы ненавидели по этим причинам. Теперь-то я очень благодарен одному из них – учителю географии. Он был с бородкой, мы его звали «Козлом». Он каждого дотошно допрашивал. По Англии меня он трижды проваливал – не ставил зачета (отметок тогда просто не было). Но только благодаря ему пришлось выучить все-таки. Потом я узнал, что он был страстным любителем игры на скрипке, так сказать аматором-скрипачем.

Так мы и осваивали эту систему Дальтон-плана. И поскольку я был активнее других, то что-то воспринимал благодаря некоторым добросовестным педагогам. А вот химия для меня до сих пор – наука за семью замками, ею я никогда не интересовался и подписывался под чужими работами. После того как я проучился год и оставалось проучиться еще один, случилась очередная реорганизация: во-первых, срок обучения стал три года, а не два; во-вторых, каждый должен был дать подписку, что он после окончания техникума обязуется отработать два года в любом месте, куда пошлют, и только после этого получит право поступить в высшее учебное заведение. Мне стало ясно: если я продолжаю обучение, то есть перехожу в техникум, то после его окончания не смогу поступать в консерваторию, а должен буду два года работать по специальности, которая мне совершенно чужда. Назначили нового директора, некоего Александра Васильевича Старосельского, из молодых активных членов партии. Он преподавал политэкономию и, как сейчас понимаю, марксизма глубоко не знал, но был большим демагогом. Он как-то сумел все перевернуть полностью. Если педкурсы носили хоть какой-то оттенок интеллигентности, то теперь, когда это было реорганизовано в техникум, оттенок исчез.

Очень многие ушли, предпочтя потерять год, и поступили в какой-то другой техникум с гуманитарным уклоном, чтобы потом продолжать образование и работать по выбранной специальности. А те, кто остался, надеялись проскочить на «фу-фу» – в том числе и я. Я пошел знакомиться с новым директором перед началом второго учебного года. Отрекомендовавшись, сказал, что мои родители работают в Большом театре, а я занимаюсь музыкой в музыкальном техникуме, мечтаю поступить в консерваторию, выбрал педагогические курсы потому-то и потому-то, и как Вы мне посоветуете сейчас поступить? Я не могу терять два года своей жизни.

И тот сказал мне, что юридически – это одно, а практически – другое. Нам, мол, талантливые люди нужны, ты нам поможешь организовать самодеятельность, будешь хорошо учиться, мы рекомендуем тебя в консерваторию, похлопочем, чтобы тебя не посылали отрабатывать. Я развесил уши и остался. Начался год, и мы сразу почувствовали изменения в постановке преподавания и в окружении. Это был тридцатый год. Стали сильно нажимать на педагогические и общественные науки. На те науки, которые теперь признаны ложными, – педалогия, например, – потом какое-то специальное воспитание, то есть специальный классовый подход к воспитанию детей из разных слоев общества. Это мы все учили, и спрос был особо строгий. А другие, общеобразовательные предметы преподавались кое-как. Остался я на дошкольном отделении. Когда проходили практику, я ходил в какие-то клубы по вечерам, чтобы придумывать игры для окрестных детей. В общем, играл с ними в пинг-понг с удовольствием!

Но я чувствовал, что занимаюсь не своим делом. Надо сказать, что первый курс был набран кошмарный, потому что в педтехникум были экзамены на два месяца позже других. Туда шли все провалившиеся, и брали кого угодно. Там были нацмены, которые по-русски и говорить не могли, не то, чтобы писать… А наш второй курс наполовину оставался интеллигентным. И Долматовский, и Виноградов остались в техникуме – наша «троица» заправляла культурной жизнью. На вечерах самодеятельности Виктор певал, Женя читал стихи, я играл на рояле, объяснял симфонии. Механической записи тогда не существовало, но все было поставлено лучше, чем теперь. Я имею в виду, что звучала живая музыка. По игре можно было разобрать исполнение, можно было повторить что-то, о чем ты хочешь рассказать своими словами, то есть было живое общение с музыкой, а не через механику, как сейчас. Сейчас это звучит гораздо совершенней, но и проходит мимо слуха…

Атмосфера в техникуме сгущалась. Я учился хорошо, но чувствовал, что потеряю время, если буду учиться дальше. Я стал думать, что, может быть, мне стоит потерять два года. Хотя такие сомнения и были, времени оставалось мало. Тогда были в моде ускоренные выпуски: мы брали повышенные обязательства окончить техникум не в три года, а в два с половиной, и мне осталось учиться только полгода…

Перейдя на третий курс, я опять пошел к Старосельскому и подал ему заявление: «Прошу меня отчислить из педагогического техникума, так как чувствую у себя призвание быть музыкантом. Педагогика меня не интересует, я не считаю возможным тратить государственные средства на мое образование». (Там ведь даже стипендия давалась.) Я был на хорошем счету, и Старосельский меня горячо обласкал: «Что ты, Кирочка, я помню наш разговор. Сделаем все, но дай заявление, я напишу резолюцию».

Как сейчас помню, что он написал с грамматическими ошибками: «Если вы в течение оставшегося полугода покажите образцы овладения методологией педагогической науки, я не буду возражать против командировки вас в соответствующее учебное заведение».

Он меня просто на голый крючок взял. Я-то считал, что он ответил соответственно моему заявлению. Потом я, конечно, понял, что это была абсолютная липа. Тогда я решил, что еще полгода промучаюсь, и, раз директор обещает дать мне командировку в консерваторию, у меня будет необходимое десятилетнее образование, чтобы поступить. Из-за того, что требования понижались все больше и больше, учиться было легко, и это мне ничего не стоило.

К тому времени Дальтон-план прокляли, и вводились индивидуальные занятия, но требования оставались крайне низкими и, несмотря на ускоренный курс, от такого «учения» ожидать было нечего. Среди наиболее интеллигентной прослойки нашего курса зрело ощущение, что мы формально проводим время. Никто из нас не собирался посвящать себя педагогике. Вокруг были люди, которые собирались стать кто переводчиком, кто поэтом – как Женя Долматовский… а я – дирижером.

Мы друг от друга не скрывали нашего настроения. Прошли три или четыре месяца нового учебного года, и я почувствовал, что все-таки не могу больше учиться здесь. Мне объяснили туманность резолюции Старосельского, да и я его раскусил к тому времени и понял, что на него мне надеяться нечего.

И я написал новое заявление: «Прошу меня более не считать студентом педагогического техникума, так как я не считаю себя педагогом». Оно лежало у меня в кармане, когда шел урок биологии. Я настроился на веселье (у меня в аттестате было написано – «излишне подвижен»). И когда мы препарировали лягушку, я одной из своих приятельниц бросил что-то за шиворот. Поднялся писк, и, естественно, меня выперли из класса. Для студента второго курса это считалось неприличным, и я был предупрежден, что мое поведение будет разбираться на комсомольском собрании.

Я сказал, что не являюсь комсомольцем. Действительно, к тому времени все вступили в комсомол, кроме двух – меня и Виноградова. Я ничего не имел против советской власти и комсомола как такового, но поскольку не собирался стать педагогом и не собирался учиться в этом техникуме, – для меня это было ясно, – то я не хотел вступать в комсомол в этом учебном заведении и все время от этого уклонялся. Виноградов уклонялся по другим мотивам – об этом позже.

Итак, я говорю: «Я же не комсомолец…» Мне отвечают: «Все равно мы тебя приглашаем на комсомольское собрание». Я валандался в коридоре и, ожидая конца этого урока, решил использовать время, зайти к Старосельскому. Не успел я дойти до его кабинета, как мимо меня прошмыгнул секретарь комсомольской организации нашего курса и уже при мне сказал: «Александр Васильевич, я прошу вас прийти на комсомольское собрание, где мы будем разбирать поведение Кондрашина».

– Ты что, хочешь объясниться?

– Нет, я вот принес заявление…

– Сначала посмотрим, что ты там натворил. Я у тебя заявление не приму.

На комсомольском собрании, в присутствии Старосельского, начали выслуживаться наиболее ретивые. Они начали говорить о том, как я себя плохо веду; что я позорю наш курс, который взял социалистические обязательства; что наш курс должен был кончить комсомольским курсом; что вот Кондрашин и Виноградов принципиально не вступают в комсомол и это говорит об их антисоветской сущности, а поведение Кондрашина на уроке биологии говорит об его антисемитизме (этой девочкой оказалась Ляля Шапиро); что он не дорожит честью техникума, и пошло… Я не сдержал своей молодой горячности, встал и сказал, что меня педагогика не интересует, Александр Васильевич об этом знает, поскольку я к нему трижды по этому вопросу обращался и просил его меня освободить от занятий. Больше того, многие из тех, кто здесь сидит и молчит, относятся к техникуму так же, как и я; они на него смотрят как на проходной двор и не собираются в дальнейшем быть педагогами. Я считаю, что гораздо честнее уйти из техникума. Тут поднялась уже склока, потому что я взбаламутил нижние слои. Вскочил Женя Долматовский и сказал, что Кира оклеветал нас. Все знают, как мы любим техникум, стараемся дать стране побольше педагогов… – вообще наговорил кучу общих фраз. Тут не вытерпел Виноградов, встал и сказал: «Женя, утром мы с тобой шли по переулку и ты сказал, что техникум – это дерьмо, употребив более сильное выражение». Тут поднялся вообще визг, моментально нас с Виноградовым выперли из класса, потому что объявили закрытое комсомольское собрание. Я было отправился домой, но вернулся, дождался Старосельского и спросил, как быть с моим заявлением. Он сказал, что будет принято решение и мне об этом сообщат. На следующий день я прихожу в техникум и узнаю, что комсомольское собрание постановило ходатайствовать перед директором об исключении из техникума Кондрашина и Виноградова без права поступления в течение двух лет в любое высшее учебное заведение. Мотивы: антисоветское поведение, антисоветские высказывания и т. д.

Но вокруг уже началось то, чем известны тридцатые годы… Уже оказалось, что нельзя верить людям. В техникуме незадолго до описываемых событий появился новый педагог, некто Савченко, молодой, только что демобилизованный из армии. Даже не помню, что он преподавал, кажется, общественные науки, но он был тоже любитель попеть. Он бывал у меня дома, слушал музыку, и мы стали почти что друзьями, несмотря на то, что он был педагог, а я – студент. И однажды на каком-то уроке я нарисовал Виктора Виноградова (у меня какие-то данные были), и надписал: «Витя Виноградов в 1940 году после попойки», потом подумал, что тогда уже будет социализм, и написал в скобках «социалистической». Мимо проходил Савченко, заглянул…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю