Текст книги "Матисс"
Автор книги: Раймон Эсколье
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Сколько больших умов, не говоря о Вюйаре и Пикассо, каким его рисует Гертруда Стейн, объявили не только об упадке искусства портрета, но и о его смерти в первой половине нашего века! Все творчество Анри Матисса опровергает этот приговор. Совершенно очевидно только, что фотографически точный живописный портрет никогда не привлекал его.
Он сам исчерпывающе высказывается по этому поводу, описывая чувства, которые всегда лежали в основе его понимания живописи:
«Основа моего творчества – это, скорее, внимательное и уважительное наблюдение природы и двойственных ощущений, вызываемых ею во мне, чем некая виртуозность, которая почти всегда приобретается честным и постоянным трудом.
Я никогда не устану настаивать на необходимости для художника абсолютной искренности в его работе, то есть того единственного, что может дать художнику необходимое мужество, чтобы вынести свой труд со всей скромностью и смирением».
Это значит, что Матисс, верный себе, ожидает всего от импульса, возникающего при наблюдении модели.
Рембрандт, чьим заветам Матисс внимал еще с молодости, очень помог ему преодолеть колебания и сомнения, возникающие перед моделью… «Известна лишь одна фраза Рембрандта: „Я создаю портреты!“ Во время душевных бурь я часто хватаюсь за эти слова», – признался он Арагону.
Истина в том, что, так же как и Рембрандт, и Латур, изучавшийся им в молодости, как и Рафаэль в «Бальтазаре Кастильоне», которого он некогда копировал в Лувре, Матисс постоянно пытается преодолеть, если можно так сказать, звуковой барьер, отбросить у модели, независимо от того, профессиональный это натурщик или нет, все наносное, внешнее, избежать случайного, чтобы достигнуть непреходящего. Именно это и подразумевал Арагон, когда он, не без оснований, говорил о том, что есть «портрет и портрет».
«Портрет представляет собой очень своеобразное завоевание человеческого духа. Драгоценный миг в искусстве, но всего лишь миг. Предвосхищение фотографии. Он сыграл решающую роль во французском искусстве и с определенного момента является его основной характеристикой. Но до какого-то другого момента. Достигли мы его сейчас? Не мне судить об этом.
Я не говорю, что портрет отжил свой век. Я говорю, что уже существуют люди, вышедшие за пределы портрета. Это особенно ощутимо здесь, у Матисса…
…Через них (свои модели) он понимает себя, но нужно надеяться, что он еще понимает и их.
Мне рассказывали историю той американки, с которой он писал портрет. Он делал один рисунок за другим. Она хотела все унести с собой, потому что видела в них свою семью, мать, дядю, кузину… я полагаю, себя саму в разные моменты, о которых она и не подозревала. В один прекрасный день она будет похожа на этот рисунок, а когда-то она походила на тот. Матисс не видел этого, так же как он не был знаком и с ее матерью, жившей в Коннектикуте. Он сделал больше: он понял ее. И через нее массу вещей.
За пределы портрета…»
Нет, разумеется, не «за пределы портрета», а самый настоящий портрет – такой, каким его когда-то видели старые мастера и каким, вслед за ними, следуя чисто французской традиции, понял его последний из наших великих портретистов: Анри Матисс.
Издатель Андре Соре опубликовал в Монте-Карло целую серию портретов (шестьдесят в черно-белом и тридцать три в цвете), начиная с портрета Нини Бетрон (1896) до одного из последних – портрета Жоржа Салля [458]458
Жорж Салль был директором Лувра.
[Закрыть] (1953).
По поводу своих портретов Матисс заявил профессору Леришу, что эти беглые зарисовки «были как бы откровением, наступающим после аналитического процесса, не влекущего вначале за собой видимого воплощения разрабатываемого им сюжета: это нечто вроде медитации». И хирург ответил ему: «Именно так я и ставлю диагноз. Меня спрашивают: „Почему вы так говорите?“ Я отвечаю: „Я не могу вам этого объяснить, но я в этом уверен“, и я искренен». В ответе на вопросы, поставленные ему мастером-печатником Фернаном Мурло, Матисс наиболее четко определил свое понимание искусства портрета. Это прекрасный текст, который войдет в историю литературы, как вошло в нее то, что писал Делакруа, и над сутью которого нам следует поразмыслить.
Во времена, когда портретист кажется чуть ли не пережитком пещерного периода, полезно услышать такой громкий голос, как голос Матисса:
«В наше время изучение портрета, кажется, совсем позабыто. А ведь это неисчерпаемый источник для того, кто имеет к тому дарование или просто питает интерес». О фотографии, к которой он прибегал точно так же, как и Делакруа, он говорил Арагону: «Можно было бы сказать, что достаточно фотографического портрета. Это вполне справедливо для антропометрии, по для художника, ищущего глубинный характер лица, дело обстоит иначе: воспроизведение черт модели выявляет довольно часто такие чувства, о которых не догадывался даже сам портретируемый. Если бы в том была необходимость, то для их перевода на ясный язык почти наверняка понадобился бы анализ физиономиста, поскольку они содержат и обобщают много такого, о чем сам художник вначале и не подозревал».
В формировании такого портретиста память, как это было у Домье, играет основную роль:
«Настоящие портреты, то есть такие, в которых изобразительные средства, а также чувства, кажется, исходят от самой модели, очень редки. В молодости я часто посещал музей Лекюйе в Сен-Кантене. Там было собрано около сотни эскизов, выполненных пастелью Кантен-Латуром перед тем, как он приступал к своим большим парадным портретам. Я был тронут этими милыми лицами и впоследствии отметил, что каждое из них сохраняло свою индивидуальность».
И с тех пор его преследуют эти ироничные или насмешливые лица:
«По выходе из музея я был поражен разнообразием улыбок, присущих каждой из масок; несмотря на то что в целом они были естественны и очаровательны, они произвели на меня столь сильное впечатление, что у меня устали, как от смеха, мышцы рта».
Как трогательно, что этот восьмидесятилетний старик, находясь в полном расцвете душевных сил, отдает дань почтения своей мягкосердечной доброй матери, которая подарила ему его первый ящик с красками и открыла, хотя к этому времени ее не было в живых, секрет искусства портретиста.
«Когда я изучал портрет, я открыл в нем жизнь, думая о моей матери. Однажды в Пикардии я ждал телефонного разговора. Чтобы как-то запять время, я взял лежащий на столе телеграфный бланк и набросал пером какую-то женскую голову. Я рисовал бездумно, перо двигалось само собой, и я был удивлен, узнав лицо моей матери во всех его тонкостях».
Прекрасные, полные сыновней любви слова:
«У моей матери были благородные черты лица, носившие печать глубокой изысканности французской Фландрии».
Этот инстинктивный набросок, вызванный к жизни памятью сердца (разве такие великие портретисты, как Рембрандт и Энгр, не обязаны своим близким блестящими удачами?), открыл перед Матиссом великий путь.
«Я был в то время учеником, прилежно занимавшимся рисунком „по старинке“, желавшим верить в правила Школы, которые были чем-то вроде объедков наставлений предшествовавших нам мастеров, одним словом, омертвевшей частью традиции, где все, что не было подтверждено натурой, все, что шло от ощущения или памяти, презиралось и называлось „фокусами“. Я был захвачен открытиями своего пера и понял, что творящий дух должен сохранять некую нетронутость выбранных элементов и отбрасывать то, что идет от рассудка… Портрет представляет собой один из наиболее своеобразных видов искусства. Он требует от художника особых способностей и почти полного родства художника с его моделью. Художник не должен иметь заранее составленного мнения о своей модели».
И это в равной степени относится как к художнику, так и к музыканту, такому, как Дебюсси, и к поэту, такому, как Бодлер или Малларме:
«Все должно доходить до его сознания точно так же, как, когда он глядит на пейзаж, до него доносятся запахи… запахи земли и цветов, соединяясь с игрой облаков, шелестом листвы и различными звуками сельской местности».
Первый сеанс, который, конечно, почти никогда не оказывается решающим:
«Через полчаса или час я удивлюсь тому, что вижу, как мало-помалу на бумаге возникает более или менее точный образ, похожий на лицо, с которым я нахожусь в контакте. Он возникает передо мной, как если бы карандаш с каждым штрихом стирал с зеркала грязь, которая скрывала от меня этот образ».
Таков «скудный результат первого сеанса». Между первым и вторым сеансом необходим отдых, дающий волю размышлению.
Затем от сеанса к сеансу «констатации, имевшие место при первом сличении», стираются, «позволяя увидеть самые главные черты, живую субстанцию произведения».
В конце концов «что-то возникает» из общения художника с моделью: «Духовное взаимопроникновение, заставляющее каждого почувствовать сердечное тепло другого, и завершающееся созданием живописного портрета или же возможностью (для художника) выразить в „беглых зарисовках“ то, что (к нему) перешло от модели».
«Я приобрел глубокое знание модели, – заключает Матисс. – После долгой работы углем, состоящей из суммы более или менее связанных между собой анализов, возникают образы, которые, при всей своей кажущейся обобщенности, суть выражение тесного контакта художника и модели. Рисунки, отражающие все подмеченные во время работы тонкости, возникают так, как всплывают пузыри на поверхности пруда, показывая, что под водой кипит жизнь».
«ОН СТАЩИЛ У НЕГО ЧАСЫ…»В 1940 году, точнее, в начале его, появляются одно за другим прекрасные произведения: «Натюрморт с ананасом», «Натюрморт с раковиной», «Натюрморт с рождественскими розами и устрицами», «Девушка в румынской блузе», «Спящая за фиолетовым столиком». [459]459
«Натюрморт с ананасом» («Ананас и анемоны») находится в коллекции Ласкера в Нью-Йорке, «Натюрморт с раковиной» («Раковина на черном мраморе») – в Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в Москве, «Натюрморт с рождественскими розами и устрицами» – в коллекции Петридеса в Париже, «Девушка в румынской блузе» – в парижском Национальном музее современного искусства, «Спящая за фиолетовым столиком» – в Париже, в частной коллекции.
[Закрыть] В этом же году в краю басков, в Сибуре, куда Матисс счел благоразумным удрать, чтобы не сталкиваться со «слишком шумными соседями», была создана картина (музей в Альби) и ряд рисунков, вдохновленных одним из тех вольтеровских кресел, которые ныне можно найти только в провинции и чьи завитки, плавные линии и закругления напоминают об изнеженной эпохе короля-гражданина. [460]460
Король-гражданин, то есть Луи Филипп (1773–1850).
[Закрыть]
Из-за этого-то красного кресла, которое передвигали с места на место по желтой комнате, Матисс и остался в Сибуре. Оно возвращает нас не столько к «Мадам Бовари», сколько к «Турскому священнику» Бальзака. Арагон слишком поэт, чтобы этого не заметить: «Кресло он рисовал без конца, терпеливо, чтобы флиртовать с комнатой, стараясь это скрыть и в то же время выдавая себя глубокой заинтересованностью».
Впрочем, не одно это кресло сыграло роль в жизни художника, для которого вещи – такой же объект наслаждения, как и женщины: «Сравним это кресло, – замечает Арагон, – с другим креслом в жизни Матисса: у него в комнате на Таити была качалка в стиле барокко, и он предпочел рисовать ее одну на фоне невероятного неба и пейзажа… Позже об этом необычном развлечении, об этом флирте Матисс скажет, что это как разговор вора-карманника и его жертвы: „а тем временем он стащил у него часы“».
20 апреля Анри Матисс пишет Арагону, делясь с ним своим открытием: «Я нашел наконец то, чего мне хотелось целый год. Это стул в стиле венецианского барокко, серебряный, подлакированный, как эмаль. Быть может, вы уже встречали подобную вещь. Когда я увидел его у одного антиквара несколько недель тому назад, я был просто потрясен. Он великолепен… С ним я и начну свою работу летом».
Вот в таком же кресле в мае 1940 года уроженец Като, соотечественник маршала Мортье, узнал и обдумывал ужасные новости: [461]461
На самом деле Матисс узнал о поражении во время поездки в Париж.
[Закрыть] проигранная битва на границах, проигранная битва за Францию, Париж, попранный варварами, угроза, нависшая над Пиренеями.
12 июля 1940 года из отеля Феррьер в Сен-Годане он прислал мне письмо, где рассказывал свою горестную одиссею:
«Я бежал из Сен-Жан-де-Люза, где, как полагал, найду покой. В расчете на длительное пребывание, я привез туда немало вещей и был вынужден отправить туда из Ниццы, по объявлении войны итальянцам, превосходный греческий торс».
Во время оккупации врагом баскского побережья художнику, к счастью, удалось увезти все, что у него было. В Сен-Годане он ожидал открытия железнодорожного сообщения, чтобы вернуться в Ниццу. Зная, что я могу отправить в Арьеж значительную часть коллекций Пти Пале и музея Карнавале, Анри Матисс просил меня присоединить к ним принадлежащую ему мраморную греческую скульптуру, что я охотно сделал.
Но дело на этом не кончилось. Три дня спустя, 15 июля 1040 года, Анри Матисс послал мне из Сен-Годана еще одно письмо, заставившее меня обратиться не только к моему коллеге и другу Ж. Г. Лемуану, хранителю Музея в Бордо, который, впрочем, уже был предупрежден, но и к другому моему другу, Гулина, директору реставрационной службы Национальных музеев и эксперту.
Речь шла о помещенных на хранение в Бордо самых ценных картинах из собрания уехавшего в Соединенные Штаты Поля Розенберга. В этой коллекции было много полотен Анри Матисса, которого германское правительство уже ограбило в 1914 году; но мы должны запомнить самое главное – страстное стремление неукротимого «нервия» в час, когда совершалось столько подлостей, сохранить для Франции многие шедевры, которые чиновники, перешедшие на службу к чужеземцам, прикрываясь расистской доктриной, замышляли отправить в роскошное логово, где Геринг уже спрятал столько сокровищ искусства, вывалянных в грязи и крови. [462]462
Гитлеровский рейхсмаршал Герман Геринг коллекционировал произведения старых мастеров, награбленные в различных европейских странах.
[Закрыть]
«Я пересылаю Вам… письмо, полученное мной от г. Лемуана, хранителя Музея в Бордо. Прошу вас, окажите мне великую услугу сообщить, что Вы думаете по этому поводу. Даю Вам слово, что уничтожу Ваше письмо сразу по прочтении и что никто об этом ничего не узнает.
Кажется, что, поскольку эти картины принадлежат торговцу, ими нельзя интересоваться официально. Однако речь идет о работах художников, имеющих большое значение. Там не только мои картины, которые я видел, будучи проездом в Бордо; там есть два очень ценных Коро: фигура и пейзаж; работы Курбе, прекрасные рисунки и две картины Ренуара, полотна Сезанна, прекрасные картины Боннара, полотна Брака, великолепные вещи Пикассо.
Представьте себе, что эти картины, валяющиеся без присмотра, заброшенные, потеряются или будут конфискованы немцами. Что скажут потом, когда станет известна их история, о тех, кто мог бы их сохранить? Мне кажется, что это дело касается дирекции Департамента изящных искусств. Я намереваюсь туда обратиться, но как и к кому?
Вы могли бы мне помочь в этом, ответив на мой вопрос… Я не очень представляю себе, на каком основании директор ломбарда мог бы взять эти картины к себе на хранение. Что Вы на это скажете?
Я хочу написать также в Общество Независимых в Бордо. Г-н Лемуан, по всей видимости принимающий живейшее участие в этих брошенных полотнах, мог бы составить их опись таким образом, чтобы уменьшить ответственность тех, кто возьмет их на хранение. А куда их поместить? Наверно, следовало бы сделать ящики, а я за них заплатил бы. Что Вы скажете на это?»
Что можно на это сказать? Разве только, что в то время, когда столько людей теряли голову, Матисс остался тверд и хладнокровен. А ведь в это время, в один из труднейших моментов жизни, у него вновь открылась скрытая и грозная болезнь – болезнь кишечника, когда-то, на двадцатом году жизни, приковавшая его к постели.
«Я получил Ваше письмо вчера, – продолжает он. – Благодарю Вас за согласие освободить меня от моей статуи, без всякой, разумеется, за то ответственности кого бы то ни было. Я страдаю энтеритом, которым заболел из-за тех условий, в которых мне пришлось жить все это время, а я привык к регулярному питанию. Я даже сижу дома. Чувствую я себя лучше и полагаю, что через неделю или чуть позже смогу Вам доставить эту вещь. Я возьму такси. Разумеется, я Вас предупрежу… Сердечное спасибо. Анри Матисс».
В конце концов картины были спасены, хоть и с немалым трудом, но это, как говорит Киплинг, «уже другая история», и я надеюсь как-нибудь ее рассказать.
26 июля Матисс отказался приехать ко мне в Арьеж. На самом деле, несмотря на свои физические страдания, он думал лишь о своем труде, о своей вечной работе художника.
«Я отчаялся попасть в Мирпуа из-за отсутствия бензина и не вижу другого способа доставить Вам греческий торс, как отправить его в Мирпуа по железной дороге…
Я рассчитываю вернуться в Ниццу через несколько дней. Сожалею, что не смогу хоть ненадолго заехать повидать Вас и, может быть, вашего демобилизовавшегося сына. [463]463
Нашего сына Клода, чьи первые шаги в живописи были одобрены Матиссом.
[Закрыть]Однако я слишком утомлен недомоганием и недостаточно еще оправился от него, чтобы встретиться с Вами.
Мне не терпится оказаться в своей мастерской. Я ничего не делал с конца апреля, и мне очень недостает работы, которая скрашивает эти тяжелые дни. Вот уже три недели, как я шатаюсь по улицам Сен-Годана, интересуясь разными пустяками. Правда, здесь есть гора – очень красивая, – но это опять-таки от бездействия…
Еще раз благодарю Вас за большую услугу, которую Вы мне оказываете, и прошу принять заверения в самых сердечных чувствах преданного Вам Анри Матисса».
Насколько эта греческая скульптура была дорога его сердцу, свидетельствует письмо от 1 августа 1940 года.
«Вчера отправлен ящик, содержащий греческую статую (торс), по следующему адресу: Б. Р. Эсколье, у г. д-ра Рок, на станцию Мирпуа…»
И, обрамляя поясняющий рисунок, сделанный пером, на котором воспроизведен женский торс с грудью, пупком и лобком, следуют разъяснения, интересные тем, что они показывают, какой порядок и методичность вносил в малейшие детали сын педантичного Бенуа Матисса:
«На тот случай, если придется открыть ящик, одна из сторон сделана на винтах. Поставив его или даже в лежачем положении, нужно только снять крышку. Торс прочно закреплен в ящике двумя деревянными планками».
А дальше немного юмора и много дружеских чувств:
«Мне остается поблагодарить Вас за то, что Вы вызвались взять на пансион эту прелестную особу, и выразить сожаление по поводу невозможности дослать Вам то, чего ей не достает.
Завтра в 9 часов я уезжаю в Ниццу, довольный тем, что мне не надо тащить ее туда. Что можно знать наперед? Я рассчитываю остановиться на два или три дня в Каркассоне. Я хотел поселиться в Отель де ла Сите, но он реквизирован, и его владелец посылает меня в Терминюс, в нижний город. Я боюсь оказаться там в заточении из-за этой жары, и я уже вижу себя уезжающим в Марсель.
Желаю Вам, чтобы в Мирпуа было не слишком жарко. Здесь ночами свежо, а через два дня на третий идет дождь, потому и температура приемлемая.
С Вами ли Ваш сын? Я надеюсь, что он будет себя чувствовать в раю после всего, что ему пришлось видеть и пережить. Он с удовольствием снова возьмется за кисть.
Думаю, что Вы должны использовать эти длинные дни, чтобы писать новую книгу. Я нашел здесь у Ашетта [464]464
Ашетт– книгоиздательская и книготорговая фирма.
[Закрыть] вашу „Кантегриль“, [465]465
«Кантегриль»– пьеса Эсколье 1931 года. У него есть также роман «В стране Кантегриль», изданный в 1936 году.
[Закрыть] и она меня очень развлекла. Вы хорошо знаете этот край и его жителей… Еще раз спасибо. Остаюсь преданный Вам,
Анри Матисс».
Добравшись наконец до своего горного жилища в Симье, Матисс, сразу по прибытии в Режину, описывает мне свою трудную одиссею. На письме следующая пометка: «Ницца, Режина Симье, 31 августа 1940».
«Два дня назад я приехал в Ниццу и нашел вашу открытку от 10 августа. Я был счастлив узнать, что оба Ваших сына с Вами.
Они мужественно, как и все, попытаются начать жизнь заново. Это в самом деле довольно тяжко, я-то знаю, и каждую минуту одолевает искушение прислушаться к голосу, вопрошающему вас: Зачем? Это значит, что катастрофа еще не пережита».
Он надеялся обрести в Ницце рвение к работе, но его постигло разочарование:
«Мне было легче настроиться на рабочий лад в Сен-Годане и Сен-Жан-де-Люзе, чем здесь, в тех стенах, где я жил, когда в мире царил покой…
Нужно также сказать, что я нахожусь рядом, совсем рядом с буйными соседями, которые вполне могут под любым пустячным предлогом оккупировать Ниццу. В двух шагах от меня Комиссия по перемирию, а те, кто в нее входят, кажется, не очень сговорчивы.
Вы были очень любезны, желая, чтобы я остановился в Мирпуа, а не в Каркассоне (в отеле Терминюс). Однако я остановился там, поскольку какая-то машина по дороге в Нарбонн подвезла меня.
Сесть на поезд было невозможно, потому что в Сен-Годан они приходили уже полными. Я дважды был на вокзале и вынужден был возвратиться в довольно скверную гостиницу, где за несколько дней до этого перенес приступ энтерита с температурой.
Я застрял в Каркассоне, не зная, когда удастся выехать. Наконец мне удалось получить спальное место в вагоне и приехать в Марсель, где я пробыл неделю с восьмилетним внуком (Полем, сыном Пьера Матисса), уезжавшим в Нью-Йорк в сопровождении одной учительницы американского пансиона (отправление из Лиссабона после многочисленных хлопот в Марселе)».
Близились времена, когда Матиссу пришлось с величайшим мужеством «начинать жить заново». «Приступ энтерита», доставивший Анри Матиссу столь жестокие страдания в годину наших самых тяжких бедствий, имел последствия, чуть не ставшие роковыми. В первой половине января 1941 года художника сразили жестокие боли. Его срочно перевезли в Лион, в Клиник дю Парк, руководимую профессорами Вертхеймером и Санти, где по возвращении из Страсбурга его оперировал превосходный врач и философ (его «Философия хирургии» – несомненный шедевр) профессор Рене Лериш.
Мужество этого семидесятилетнего человека было таково, что накануне операции он по-дружески старался меня успокоить. «В данное время, – писал он 15 января 1941 года, – я лег на операцию, несерьезную и безопасную, в Клиник дю Парк, на бульваре Бельж. Операция назначена на завтра…»
Не следует, однако, думать, что пациент убаюкивал себя иллюзиями. 20 апреля 1941 года выздоравливающий написал мне из Лиона (Гран Нувель Отель): «Две недели тому назад я покинул клинику, куда попал в начале года: три месяца.
Я перенес тяжелую операцию, а не небольшое хирургическое вмешательство, как я вам писал, чтобы не создавать напрасного шума. Меня оперировали по поводу кишечной непроходимости. Я много перестрадал, но теперь чувствую себя крепче, чем раньше. Я вполне мог подохнуть в Сен-Годане, как крыса в мышеловке, где славный и симпатичный старый доктор, по фамилии Фош, не видел того, что у меня было. Теперь все к лучшему.
…Создается впечатление, что сейчас все происходит быстро. Я запретил себе загадывать вперед дальше чем на несколько дней и волноваться из-за того, сколько времени на работу мне сейчас отпустила судьба.
Сестры клиники зовут меня: „Воскресший из мертвых!“
Я в хорошем состоянии. Ем за четверых, что хочу, и превосходно выздоравливаю. Силы вернулись ко мне.
Увидим, что даст работа, когда я совсем оправлюсь…»
И, становясь снова Гаврошем, как во времена, когда он расписывал вместе с Марке километры фриза под потолком Гран Пале, Матисс намекает в постскриптуме на греческую мраморную статую, которую он отдал мне на хранение: «Я надеюсь, что моя девочка не выкидывает шуточек и не беспокоит Вас. В противном случае сообщите мне».
Несколько дней спустя Матисс сообщил мне о своем возвращении в Режину. Он сильно похудел, но тем не менее был настроен оптимистично и полон надежд.
«Наконец я в Ницце, где мне необходимо обрести равновесие. Благодарю Вас за прием, оказанный Вами моему фрагменту молодой гречанки. Если она станет для Вас помехой, прошу сообщить мне об этом. Я отошлю ее в какой-нибудь другой пансион.
Надеюсь получить от Вас весточку. В теперешние времена хорошо не чувствовать себя слишком одиноким. Поэтому я собираюсь Вам писать словечко-другое, когда смогу.
С добрыми пожеланиями Вам и Вашим близким и дружеским приветом Анри Матисс».
Это хорошее настроение было непритворным. Благодаря мужеству и ясности духа Анри Матисса, очная ставка со смертью обогатила его искусство.
Прекрасный глубокий писатель, тонкий критик и вместе с тем беспощадный рисовальщик, которому его безжалостные шаржи, – особенно «Божественные скелеты», в которых так жестоко была осмеяна Режан, [466]466
Режан(Габриэль Режю; 1856–1920) – французская драматическая актриса.
[Закрыть] – составили репутацию желчного человека. Андре Рувейр лучше, чем кто-либо, уловил, какое значение для художника может иметь в будущем этот опасный поворот судьбы.
«Известно, что близость кончины заставляет человека как бы окинуть внутренним взором весь жизненный путь. Именно это пережил Матисс в последние годы, попав в подобную ситуацию. Вначале это был период ужасной, раздирающей муки, зловещей переправы через Стикс, [467]467
Стикс– в древнегреческой мифологии одна из рек подземного царства, где обитали души мертвых.
[Закрыть] откуда он возвратился и откуда он вынес возрожденные волю и силу собраться, сконцентрировать все лучшее в себе».
Действительно, тяжелое испытание, которое он победоносно преодолел, придало мысли Матисса, неотделимой от его искусства, новый взлет. Еще раз единоборство мужественного человека с физическим страданием сыграло роль тонизирующего средства для сознания и стало спасительным трамплином, волшебным ковром, вознесшим его очищенное искусство на неожиданную высоту. Сам же он написал мне с трогательной простотой: «Я извлек большую моральную выгоду из этой операции. Ясность мыслей, четкое видение моего жизненного поприща и его непрерывности».
В течение трех месяцев пациент действительно находился на грани смерти. Позже профессор Лериш не скрыл от меня, какое беспокойство и тревогу внушало ему состояние оперированного.
Именно тогда одна монахиня-доминиканка из главного монастыря в Грамоне, в Авейроне, уроженка Монтобана, посвятила дни и ночи уходу за великим больным. Эта монашенка, небольшого роста, со взглядом, потухшим от зрелища стольких страданий, не зря звалась сестра Мари-Анж. [468]468
То есть Мари-ангел. (Примечание переводчика.).
[Закрыть]
В монастыре доминиканок, в Грамоне, где Мари-Анж, почти ослепшая, четырнадцать лет спустя принимала меня в присутствии настоятельницы, она долго рассказывала об Анри Матиссе:
«Я никогда не видела, – призналась она мне, – ни более мужественного, даже героического, ни более деликатного больного. Конечно, он был очень точен, любил порядок, и если забывали какое-нибудь предписание врача, г. Матисс не упускал случая призвать нас к порядку, но всегда делал это с большим терпением и изысканной вежливостью.
Когда после стольких мужественно перенесенных страданий он наконец оказался вне опасности, у него вошло в привычку подолгу беседовать со мной при малейшем удобном случае. Так, он много рассказывал о своих путешествиях по Испании, Англии, России, Африке, Океании, Америке и о том, как он обосновался в Ницце, о своих птицах с островов и экзотических растениях.
Наконец, однажды он мне сказал: „Я думаю об одной вещи. Мне хотелось бы воздвигнуть часовню в знак благодарности за все то, что сделали для меня вы, сестра Мари-Анж, и остальные сестры (сиделки-доминиканки). Как вы полагаете, осуществима эта идея? Я так хотел бы этого“.
В то время, по мысли г. Матисса, эта часовня должна была быть воздвигнута здесь, в Авейроне, в Грамоне, в Лангедоке, а не в Провансе. Я говорила об этом проекте с нашей настоятельницей, и она дала свое согласие.
Отныне мы разговаривали с „воскресшим из мертвых“ только об этом. Несмотря на еще терзавшую его боль, лежа в постели, он столько работал для этой часовни! Его большие альбомы были испещрены рисунками, архитектурными проектами, эскизами скульптуры, живописи, витражей, церковного облачения… Подумайте только, каждый день он показывал мне пять или шесть листов с новыми рисунками.
Мало-помалу часовня рождалась на бумаге, и это движение вперед явно поддерживало нашего пациента, уносило его далеко от ложа страданий и как чудо возвращало ему вкус к жизни.
И без конца „воскресший из мертвых“ повторял: „Мне кажется, что это могло бы принести пользу“.
Профессор Вертхеймер правильно сообщил профессору Леришу, что, возвратившись в Ниццу, г. Матисс продолжал писать мне о своем большом проекте в течение многих лет в письмах, которые я, к сожалению, сожгла в 1945 году, когда он прислал мне план часовни; но я тогда ослепла; меня должны были оперировать, и я готовилась покинуть этот мир. Поэтому я просила сжечь все мои бумаги. И это стало для нас несчастьем. Потому что тогда часовню Матисса предполагалось построить в Грамоне.
– Какое впечатление от него осталось у вас?
– Я никогда не знала более мягкосердечного человека, у него было сердце ребенка или женщины, – продолжала сестра Мари-Анж, улыбаясь…»
Анри Матисс выглядел вполне выздоровевшим, когда несколько месяцев спустя, в том же 1941 году, Франсис Карко встретил его случайно в Ницце под аркадами площади Массена. Вот его «портрет с натуры», набросанный Карко:
«Матисс… выглядел, как всегда, хорошо. А в тот день он производил впечатление человека, живущего в полном согласии со своей совестью. Все в нем дышало равновесием и честностью. С первого взгляда меня поразили в нем забота о своей внешности, сияние взгляда, уверенность, читавшаяся в чертах его лица, и какая-то особая моложавость и безмятежность. „Приходите меня навестить, – сказал он. – Я много поработал“». [469]469
Francis Carco. Op. cit.
[Закрыть]
Эта фраза наполнила Карко радостью. Она принесла ему «уверенность в том, что по крайней мере один великий художник не считал, что отныне все потеряно».
Автор «Человека, которого выслеживают» воспользовался приглашением. История искусств – да и просто история – сохранит выразительное описание чудесной обстановки, в которой жил Анри Матисс в Симье, великолепном месте, расположенном в бухте Ангелов, как лук изгибающейся между Мон Борон и лесистыми холмами Эстереля.
Гость проходит через переднюю, где архаический Аполлон Дельфийский возвышается в царстве восточных ковров, ситцев, кашемиров и деревянных решеток – атмосфера «одалисок», – и Матисс принимает его в большой комнате налево, служащей ему мастерской. Стены выглядят так же, как и на бульваре Монпарнас, как и на площади Шарль-Феликс, как и в отеле Лютеция, где в 1936–1937 годах художник по собственному желанию украсил стены бесконечными вариациями пером, повторяя две-три темы с изображением женщин и цветов.
«По существу, меня занимает все, я никогда не скучаю», – заявляет «воскресший из мертвых».
«Проходите, – добавляет он, – вы увидите, как я устроился». Птицы всегда были страстью Матисса. «Рай на дому», – говорил Луи Жилле. А Пьер Маруа по этому поводу пустил в него украшенную лентами стрелу: «Матисс владеет прекрасной вольерой и утешается, живя среди птиц, но все его птицы – в клетке».
Впрочем, разве художник, достигший вершин мастерства, ясным взглядом смотрящий на людей и вещи, нуждается в утешении? Судя по его словам, записанным Карко, такого впечатления не создается:
«Во втором помещении, тоже расположенном слева, находились две вольеры, полные птиц. Бенгальские зяблики, кардиналы, японские соловьи переливались всеми цветами своего оперения, еще более блистательного в соседстве с длинными черными султанами африканских воробьев. Фетиши и негритянские маски придавали комнате экзотический вид; но, поскольку она служила лишь передней к зимнему саду, где распускались огромные листья филодендронов с Таити, мы довольно быстро прошли через нее и оказались в подобии джунглей, зеленая тропическая растительность которых поддерживалась с помощью хитроумной оросительной системы. Калебасы и гигантские тыквы на мраморных плитах благодаря соседству китайских статуэток создавали контрасты, питавшие фантазию художника.