355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Рассказы о Ваське Егорове » Текст книги (страница 6)
Рассказы о Ваське Егорове
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:16

Текст книги "Рассказы о Ваське Егорове"


Автор книги: Радий Погодин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

Гимнастерка у Майки была разорвана на груди и рубашка разорвана. В рот ей затолкали ее же туго свернутую пилотку. Звездочка впилась ей в верхнюю губу.

Она была в обмороке.

Сначала Васька согнал с нее мух. Соскреб муравьев пучком травы. Потом поправил на ней одежду. Вынул кляп. И лишь тогда, развязав ремни, отнес в тень и положил так, чтобы ее голова покоилась на выпирающем из земли корне.

Пока они землянки креслами обставляли, фарфоровыми умывальниками, какие-то немцы прошли этим кряжем.

Васька вернулся к своим парням.

– Идите, – сказал. – Доложите генералу, что тут произошло, да негромко. Ну и, естественно, ни гугу. Ты, Микола, не мешкая, сюда с нашим доктором. А ты... – Васька посмотрел на молоденького солдатика и не воевавшего-то, только что с пополнением прибывшего.

– Могила, – прошептал солдатик. – Я онемел. Я ничего не видел. – Его отвисшие губы были какими-то голубыми.

– Ну, ну. Но ты хоть до вечера потерпи, не трепись.

Зал «Метрополя» больше чем на две трети был заполнен военными. Все шумели, вспоминали фронт, чертили вилками и ногтями стратегию на крахмальных скатертях, выпивали за погибших товарищей, пытались петь на три голоса. Некоторые сидели, уйдя в себя, в какой-то свой неотторгнутый страх или в какую-то свою грезу.

Юна и Васька присаживались к столу на минутку и, выпив за здоровье молодых, прокричав: "Совет да любовь! Горько!", на что Георгий и Вера с большой готовностью откликались, снова шли танцевать.

Майку-разведчицу демобилизовали. С горы ее унесли в медсанбат – располагался он тут же, в километре от сборов. Оттуда и демобилизовали. Ходили слухи, что ее отделение избило кого-то до полусмерти, кого-то, кто говорил: "Вот оно – своим не давала, так немцы попользовались".

– Давай танцевать по старинке, без этой прискочки. И попробуй не думать о фронте. Хотя это трудно. – Юна взяла Васькину правую руку – Васька ее за талию обнял. – Пойдем медленно, через такт.

Одиноко сидящий полковник поманил их, и, когда они подошли, он сказал:

– Вольно. – Встал, опираясь на спинку стула. – Братцы, тихо. Мы в окружении. – Он обвел взглядом зал. – Кольцо все сужается. Уже нечем дышать. – Он рванул ворот, пуговицы отлетели. – Идти некуда...

Быстро подошла, почти подбежала, официантка – на виске шрам, прикрытый прядью волос.

– Товарищ полковник, Иван Николаевич, все прошло. Все уже честь по чести.

– Все равно – идти некуда, – полковник упал на стул, будто его сбили с ног.

– Это мой однополчанин, – сказала официантка, признав в Юне и Ваське солдат. – Как получит пенсию, так и приходит. Мы с ним загуляем после работы.

Юне вдруг танцевать расхотелось.

А за столиком молодой муж, моряк Георгий, наседал на свою молодую жену, красавицу Веру, укорял ее – мол, почему она никогда свидетеля Ваську не приглашала на их вечеринки.

– Не приглашала и приглашать не буду, – говорила ему Вера. – Он один у меня, Вася-то, один. А вы все чины. Чины... Твой дружок Селезенкин попытается его по стойке "смирно" поставить. А Вася, думаешь, что? Он твоего Селезенкина на буфет забросит. Забросишь, Вася? А Селезенкин оттуда, с буфета, пальбу откроет. Нет, Гоша. Давай споем лучше. "Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты..." Или "Землянку". Давайте "Землянку".

Вернувшись домой к Вере, они еще выпили. Васька вызвался проводить Юну в гостиницу.

Во дворе покурили.

– Пошли к тебе. Какого черта мне в гостинице делать? – Юна швырнула окурок в поленницу. – Тошно там. Как будто меня при кораблекрушении на чужой берег выбросило. Вокруг люди добрые – душа нараспашку, только я ни их обычаев, ни их языка, ни их намеков не понимаю. И жду, жду, когда за мной корабль придет. Ну пусть не корабль, пусть просто лодка. С парусом. Почему-то хочется с парусом.

Иногда Васька ходил на танцы в Мраморный зал и в Дом учителя. Какие-то помятые жизнью, но модные – в перелицованном – специалисты танцевали с закатыванием глаз и отведением мизинца падекатры, падепатинеры. Мощная популяция невежд и не желающих балета демократов, жаждущих вульгарного: не просто танцев-шманцев-обжиманцев, но и возможности «завесть» знакомство, а впоследствии, бог даст, жениться, что при падекатрах невозможно, громоздилась вдоль стен, как некий старорежимный сыромятный народ, пришедший по билетам культурному веселью поучиться; когда же с досады – мол, черт с ними, харями, пусть ляжками трясут, а то еще ходить перестанут в «зало», урон пойдет – давали румбу, танго или фокстрот, то со счастливым стоном дождавшихся от всех стен отделялась и в тысячу ног выкатывала на паркет толпа – живые люди с живыми глазами, что так естественно.

И еще танцевали линду. В тот угол зала, где начинали линдачить, бросались распорядители и скручивали, и выводили, и вышибали. Линду танцевали на ярмарках, народных гуляниях в парках, на площадях и на Дворцовой площади. Танцевали в такт, в лад – всем народом.

На танцах Ваське не везло. Девчонки с ним жеманились, старались говорить красиво. Он и не подозревал, что возбуждает в девах чувство прекрасного, ему казалось, что он должен был бы возбуждать другие рефлексы, но природе виднее. Еще в школе девчонки выбрали Ваську, грубого, ломового, себе как бы в подружки – осуществлять дипломатию полов. Когда случалась с какой-нибудь дурехой беда, какая приходит, если занятые трудом и профсоюзами мамаши забывают им вовремя раскрыть особенности девчачьего организма, подружки вытаращив глаза мчались отыскивать Ваську, чтобы он дал по шее дежурным, которые пытаются выволочь из-за парты бедняжечку Шуру Нюрину. А у нее: "Шу-шу-шу – понимаешь? А они же не понимают. Дураки окаянные". Приходилось Ваське идти в класс, проводить разъяснительную работу с дежурными. Глядя на пунцовую от стыда Шуру Нюрину, дежурные бормотали:

– Дура! Так бы и говорила – больная по-женски.

Смейся не смейся, горюй не горюй, но подсовывались Ваське на танцах девы, глядящие на парней с подозрительностью милиционера, только что заступившего на пост у пивной.

Блокада отчасти разгородила завалы и баррикады в коридорах коммунальных квартир, спалила в железных печурках кое-что: козетки, пуфы, комоды, канапе, рамы, обтянутые плешивым бархатом, запятнанные сыростью олеографии Христа в терновом головном уборе, каминные экраны, ширмы, продавленные кресла – грибы трутовики, тени иллюзий. В Васькиной же квартире коридор всегда был пуст и чист.

Анастасия Ивановна подкрашивала и подбеливала везде, без конца скребла полы, и Васька чтил этот ее недуг – недуг памяти, не позволяющий душе познать другие весны.

– Иди на цыпочках, – прошептал Васька, когда они вошли в квартиру. – У донны Насти слух, как у оленя.

– Она карга?

– Ты что – золотая тетка. Диана. И не хихикай.

Дверь в комнату скрипела, Васька приоткрыл ее настолько, чтобы только влезть. Включили свет.

Юна ахнула: со всех сторон на нее смотрели богатыри. Васька-то к ним привык, но на свежего человека это зрелище должно было производить ошеломляющее впечатление.

Юна пошла от одного ковра к другому, расстегивая на ходу шинель.

– Мне нравится – так шикарно позируют.

– Они с похмелья, – сказал Васька. – Я их к стене сейчас поверну носом.

– Не нужно. Станет скучно.

– А мы спать ляжем.

– Ты талантливый. – Юна прислонилась к Ваське спиной. – Если бы лет через десять ты смог посмотреть на свои ковры.

Через двенадцать лет, торгуя у Васьки картину "Белый клоун с голубым зонтиком", Игнатий Семенович принес ему в подарок его "Богатырей". Васька долго смотрел на них, и щипало у Васьки в носу. И голос маляра-живописца, заглушенный было обстоятельствами и нонконформизмом, вновь зазвучал в нем: "Ты, Васька, нас береги. Мы, Васька, миф твоего сердца и твоей печали. А этих "белых клоунов" брось, они малокровные, гниды".

Васька снял с Юны шинель, повесил на гвоздь поверх своей.

– Шинель тебе идет.

– Георгий хочет купить мне пальто или плащ. Я отказываюсь. В пальто с одной рукой плохо – нелепо. А в шинели – я солдат. Не знаю, что и делать буду, когда шинели выйдут из моды.

– Сшей что-нибудь роскошное из парчи. В парче незаметно. Будешь как царица. А царица хоть без головы – царица.

– Лучше я ребят нарожаю, – сказала Юна. Она села на оттоманку, расстегнулась: платье у нее было темно-зеленое, с прямыми плечами, с накладными кармашками на груди и узкой юбкой. Правый рукав был заправлен под широкий, тугой затянутый кожаный пояс.

"Не хватает только портупеи, – подумал Васька тоскливо, – наверное, она уже никогда не наденет что-нибудь с воланами и кружевами. Да и черт с ними, и гори они синим пламенем". Васька отошел к окну, прислонился лбом к прохладному стеклу и почувствовал вдруг, что зубы у него стиснуты так, что голова трясется. Видел Васька буковый лес и Майку, распятую на поваленном бурей стволе.

У Веры были задернуты шторы, но свет за шторами был. Чтобы отогнать образы того леса букового, Васька попытался представить Веру и Георгия, убирающих со стола: Георгий моет посуду, а Вера ставит ее в буфет. Они не торопятся, торопиться им некуда, у них вся жизнь впереди и никто им не помешает.

– У тебя найдется рубашка? – спросила Юна.

Васька повернулся – Юна сидела на оттоманке, ее одежда была аккуратно сложена на валике. Она сидела, поджав под себя ноги, стройная, тонкая, уже успевшая загореть. У нее были очень красивые руки. Васька так и подумал – руки. Ему показалось, что правую она закинула за спину и опирается ею о валик оттоманки. Она была похожа на светлое деревцо. На ум пришло покрытое тайной слово "друиды". Он не знал, могли ли быть друидами девушки, и засмеялся – девушки могли быть дриадами.

Юна улыбнулась ему. Потом тоже засмеялась и повторила:

– Дай мне, пожалуйста, рубашку.

Он подошел к шкафу. У него всегда была чистая рубашка благодаря Анастасии Ивановне. Рубашечка-апаш.

Они ушли утром. Ярко и чисто светило солнце. И всю ночь она вспоминала войну, только войну, и, когда Васька сказал ей: "Давай о чем-нибудь другом поговорим", – она прошептала:

– О чем? У нас с тобой только и есть что детство да война. И больше ничего не будет – ничего. Разве что дети. У меня обязательно будет трое. Нет, двое. Троих мне не вытянуть.

– А муж?

– Муж в нашем деле – величина непостоянная, – сказала она.

И от этих ее слов, сказанных без иронии и без сожаления, Васька почувствовал во рту горечь, словно разжевал хвою.

Жила она в "Астории", Георгий поселил ее там, использовав какой-то весьма несложный блат.

Вечером она уезжала.

Увидав издали купол Исаакия, Васька почувствовал жжение в горле, и чем ближе они подходили, тем сильнее становилось это жжение. Исаакий надвинулся на них Вавилонской башней – зиккуратом, которые, для того и строились, чтобы проложить по ним лестницу к небу. И все храмы мира, как бы причудлива ни была их архитектура, и все религии, все Молитвы – всего лишь лестницы в пустоту. На какое-то мгновение Ваське показалось, что он стоит на такой лестнице, на самом верху, где ветер, и ему нужно сделать маленький шаг, чтобы полететь, но тело его сковала судорога, поднимающаяся от ног к сердцу.

– Толкни меня в спину, толкни, – попросил Васька.

Юна, ни слова не говоря, нерезко толкнула его в спину, он сделал шаг, сделал другой шаг, судорога стала сползать, отошла от сердца, освободила грудь, мышцы живота, сошла с бедер, отпустила икры, осталось только горячее покалывание в стопе.

– Что с тобой? – спросила Юна.

– Не знаю. Как бы конец. Но ты меня подтолкнула – и вместо того чтобы упасть, я взлетел. – Он засмеялся от выспренности сказанного.

– Чего ты все смеешься? Ты вдруг стал белый-белый. А насчет взлетишь – так это у тебя будет, верь мне. У дверей гостиницы она сказала:

– Будешь в Москве, приходи. – Адрес и телефон она дала раньше. – У меня и остановиться сможешь. Пока я не вышла замуж.

– Жених есть? – спросил Васька бодро. – Она посмотрела на него так, словно он неудачно сострил.

– Я думал... – Васька смутился. – Может, нету...

– Правильно думал. – Она поцеловала его и пошла.

Вертящаяся дверь поглотила ее и все махала и махала створками, будто отгоняла Ваську, отпугивала.

Перед тем как расстаться, они посидели в скверике под отяжелевшей от старости и набухших почек сиренью.

– Этим кустам сто лет, – говорила Юна. – Нянюшка меня в этот скверик гулять водила. Нянюшка у меня была молодая, за ней матросы ухаживали. Матросы были очень высокие. Потом нянюшка пошла работать на завод, стала ударницей. Потом стала летчицей. Сейчас в Москве живет. Она большое начальство. И никогда меня не воспитывает. Если что, говорит: "У тебя голова на плечах или ночная ваза?"

Юна поменялась на Москву, чтобы учиться архитектуре у Жолтовского Ивана Владиславовича.

– Москву я знаю очень плохо. Я ее не чувствую. Город познается в юности, а юности у нас не было – была война. Я, когда у меня это случилось с рукой, естественно, хотела отравиться, как последняя дура. Ревела, билась головой о стенку. А когда успокаивалась – вспоминала детство. Как я в волейбол играю или плаваю. Или шью что-нибудь. Вяжу. Рисую. А во сне я все время видела свои руки. Во сне я чаще всего собираю цветы. Иногда летаю – взмахну руками и полечу. И в будущем, иначе и быть не может, в своих воспоминаниях я буду с двумя руками, поскольку, Вася, вспоминаю я только детство. Каждый день детства – это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение – свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: "Зачем ты живешь?" Затем, чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь – это стремление вернуть утраченные возможности. Вася, я ни разу не представила себя однорукой, для этого я должна включить сознание, а сознательное воспоминание называется реконструкция, и это для криминалистов важно, а для нас важна память чувств. Мы, Вася, художники.

Слово "художники" Васька воспринял не как насмешку, но и не как правду, только как проявление ее доброты. Но почему-то, вызванная этим словом, поднялась над ним легкая крылатая тень – мальчик Икар. И солнцем для него был купол Исаакия.

Васька вышел по улице Герцена на Невский. Он сделал такой крюк, чтобы не проходить мимо Исаакия в опасной близости.


IV

После отъезда Юны (они ходили провожать ее втроем и, вернувшись, посидели у Веры, громко и в общем-то искренне радуясь будущему: живые, здоровые – остальное приложится) Васька так и не мог уснуть. Ему все казалось, что Юна сидит на оттоманке, поджав под себя ноги и положив на колени прекрасные гибкие руки.

И "Богатыри" со стен смотрят на нее, такие нарядные – распетушенные, словно ехали они к кому-то на брачный пир, где столы от жареных оленей, вепрей и хмельного зелья прогибаются, где витязи песни поют гулкие, а девы... А что девы?.. Вот увидели богатыри Юну и стали в смущении – мол, дай проехать-то, прикрой бесовское хоть шинелью, что ли.

– Три ковра Васька отнес Игнатию на барахолку, три оставил – поправить небо, слишком было оно голубым, доспехи от этого казались тусклыми.

Известие о страшной смерти Оноре Игнатия не поразило. Он сверкнул узкой улыбкой, и Ваське вдруг показалось, что зубы у него стальные.

– Красиво. Ничего не скажешь – красиво, – сказал Игнатий.

Васька молол что-то насчет поколения фронтовиков, что нужно друг к другу жаться спинами.

– Там вы были поколением, на фронте, – сказал Игнатий. – В одной шкуре были, сукна шинельного. А как война кончилась, каждый в свою персональную шкуру влез. – И повторил: – Ничего не скажешь – красиво...

Анастасия Ивановна (Сережа Галкин, ученик маляра-альфрейщика, ей все поведал) безжалостно определила:

– Контуженый был ваш Оноре. Я на Исаакий ходила, там, если контуженый, не устоять. Закроют вышку, попомните мое слово, сейчас много контуженых-то.

Было в ее словах что-то вещее.

Сон у Васьки пропал.

Васька вставал среди ночи, одевался, туго опоясывайясь, и выходил на улицу.

Небо было светящимся, свет рассеянным.

На Неве, напротив Горного института, стоял громоздкий немецкий крейсер, уродливый, как барак, чего-то ждал; американский корабль "Либерти", как бы выцветший и отощавший, тоже ждал чего-то.

Васька шел мимо учебно-парусного судна "Товарищ", мимо ледокола "Ермак", замедлял шаги у широкогрудых близнецов-спасателей "Геракла" и "Антея". Они были похожи на танки – мощь их была очевидна, как очевидна твердость булыжника.

У памятника Крузенштерну поскрипывали выстроенные в каре серые роты "фрунзенских" Катеров и шлюпок.

За мостом Лейтенанта Шмидта река была непомерно пустынной, как Дворцовая площадь в будни.

А на той стороне, спалив вокруг себя все ненужное, словно тигль, выплавляющий золото дня, возвышался Исаакий.

Белой ночью он казался стройнее и выше, а когда перед самым восходом наступало короткое розовое межвременье, тяжелый собор вдруг утрачивал свой непомерный вес, на его куполе вспыхивали цветные искры и приподымали его – он сиял над рекой трепетно и прозрачно, словно сложен был из зажженных свечей. И как бы переставало действовать земное притяжение. И сердце поджималось к горлу, стремясь вырваться из грудной клетки.

Но тут ударяло солнце, и полмиллиона пудов металла с хрустом опускались на плечи гранитных колонн и окаменевших дубовых свай.

Влюбленные и иногородние вопили и пели, обнимались или приплясывали на парапете.

Чудо этой минуты восстанавливало в Ваське равновесие мыслей и чувств, и Васькина душа распахивалась, как распахивается щедрый дом для гостей.

Стайки солнечных воробьев скакали с волны на волну, и такой поднимался шум...

Васька слышал голос всякого цвета, особенно синего, звук прозрачный.

Васька слышал запах всякого цвета, особенно неба, мятный запах.

Васька чувствовал себя свободным и безмятежным, чувствовал свое тело, радующееся дыханию, прикосновению солнечного луча и ветра с реки. Чувство это было громадно, как ощущение теплой весенней земли под ладонями приходящего в себя тяжелораненого солдата.

Днем, тяжелым и бесконечным, как век бессмысленной рыбы, тычащейся носом в стекло аквариума, душа Васькина снова слабела, чувства глохли – память заполняла его слух грохотом танков, руки приноравливала к привычным формам автомата, ремень отягчала гранатами, запасными дисками, пистолетом и немецким обоюдоострым кинжалом с выдранным из рукоятки орлом. И Васька снова бежал на улицу к спасительной Неве, не подозревая, что с каждым разом он вздымается все выше, все выше по ступеням своего зиккурата.

На четвертую, но может быть – на пятую ночь Васька встретил на набережной Маню и Манину мачеху.

На спуске у Академии художеств – том, что со сфинксами, – прыгали в воду мальчишки. Ягодицы у них от холодной воды были как сливы, а под втянутыми белыми после зимы, животами торчали тугие бантики. Мальчишек было трое. Они прыгали в воду старательно и отважно, подымаясь по ступеням все выше: они прыгали уже с четвертой ступеньки и, клацая зубами, гордились собой.

Школьником Васька Егоров начинал купальный сезон в праздник Первого мая и заканчивал в праздник Седьмого ноября у стен Петропавловской крепости. Если Первого мая по Неве плыли льдины – а они почти всегда плыли, – Васька вылезал на какую-нибудь из них и, раскачивая ее, орал, чтобы скрыть зубовную дробь.

– Что вы в такую рань? – спросил Васька. – Еще и солнца-то нет. – И наверное, потому, что он не сказал о холодной воде и простуде, мальчишки признали в нем своего и напомнили:

– Ты что, а экзамены – не до сна.

Васька вспомнил: ни свет ни заря залезали они с товарищами на крышу своего шестиэтажного дома и там досыпали, подложив под голову учебники. Потом играли в пятнашки. Потом дворник дядя Керим их материл, запирал чердак на висячий замок и, хромая, отправлялся за участковым. Начиная с четвертого класса готовились они к экзаменам по всем предметам, кроме физкультуры, пения и рисования, то в Лисьем Носу, то в Ольгино или Лахте – всегда поближе к воде. Иногда простужались. Но иногда они все же открывали учебники, но лишь для того, чтобы трепет перед страшным объемом непознанного оповестил им, что росток совести, если они спешно возьмутся за ум, еще может обратиться в дерево знаний – долг возьмет верх над ленью, и слезы матерей, превратившись в алмазы истины, займут свое место в их благородных душах.

Улыбка, как подошедшее тесто, вспухла на Васькином лице и потекла через край.

Мальчишки сказали:

– И ты искупнись. Вода уже будь здоров.

Васька развеселился. Скинул куртку, рубаху, брюки.

– Ты и трусы скидывай. Никого нету. В мокрых трусах ходить вредно.

Чтобы мальчишкам стало хорошо от их утренней дружбы, Васька легко взобрался на спину сфинкса – гранитный волхв из столицы бога Амона придал Васькиному прыжку дальность, плавность и красоту – такие, что даже милиционер, стоявший у входа на мост Лейтенанта Шмидта, крякнул, оторопев. Милиционеру не нравилось, когда голые люди бегают по парапету средь бела дня, а ночью – пусть. Ночь – она ночь.

Васька выскочил из воды, ощущая, как живет каждый мускул, поджатый и подхлестнутый огненной стужей купания. Голова была свободной от дум, сердце – от тяжести неопределенностей. Васька радостно и счастливо скалил зубы, видя, как посиневшие уже мальчишки залезают в трусы.

– Одевайся, – грозно шептали они. – Две тетки идут.

Васька рванулся к одежде, радуясь этому глупому страху. Он уже успел натянуть рубашку, когда из-за парапета показались две кудрявые головы.

"Барышни, – подумал он. И еще подумал: – Бывают же такие слова, смешные и чистые, – барышни."

Застегиваясь, Васька вспомнил, как в день возвращения с войны, когда он ехал на трамвае по Невскому, кто-то легонько дернул его за рукав шинели и спросил: "Дяденька, вы выходите?" – и он никак не мог осознать, что обращаются к нему: сбоку стоял мальчишка с нетерпеливыми глазами и кривил губы. Лишь когда мальчишка дернул его за рукав посильнее и, глядя ему прямо в глаза, повторил: "Дяденька, вы выходите?" – Васька посторонился, и что-то грустное, чего он так и не осознал, вошло в него и живет в нем поныне. Может быть, потому он сейчас так любил этих ставших уже сине-оранжевыми пацанов, вылезших из постелей, как из его далекого детства, чуть свет, поскольку предэкзаменационное лоботрясничанье является священным ритуалом, если хотите, сопротивлением совести; потому так тоскливо было Ваське на подготовительных курсах – к чему готовиться-то, к какому экзамену?

Он не сомневался, что в институт его примут, сдать помогут, подскажут, подсадят, потому что он нужен, потому что он бык, вол, лошадь – будущий начальник какого-нибудь горного управления, потому что он уже "дяденька".

Дяденькой Васька себя не чувствовал, быком тоже, гораздо ближе ему был образ медленной белой птицы, может быть ибиса. Но это же, скажем прямо, смешно.

Особенно часто Васька с товарищами ходил готовиться к экзаменам на Смоленское кладбище. Полежав на траве, они принимались жать стойки на крестах, часто падали, потому что прогнившие перекладины крестов ломались, часто бывали биты богобоязненными старухами, всегда возникавшими из пустоты, отчего подготовка к экзаменам приобретала приключенческую остроту.

В старших классах они уже готовились с девочками, но этот период стерся в Васькиной памяти, остро жило только чувство зависимости – потери лица. Девчонки безусловно считали себя опорой отечества – если бы не они, то мальчики, по их мнению (страшно подумать!), так бы и не созрели, запутавшись в соплях среднего образования и своей половой незавершенности.

Васька глянул на девушек, облокотившихся на парапет, – это были Маня и ее мачеха. Выглядели они как подружки-ровесницы и, как подружки, смеялись, подталкивая друг друга локтями. Узнав Ваську, Маня замолкла.

"Может, она и вены резала, чтобы на меня тень накинуть, и вешалась по той же причине, зная, что я приду? – подумал Васька. – Да нет... Это у нее свои счеты с собой, со своей дуростью. Она же ненормальная. А меня она в производители записала для маскировки. Я убедительный. Вот он я. Лови!" Ваське хотелось подойти к Мане и дать ей пощечину. Ну хотя бы в глаза заглянуть. Но к нему по ступенькам уже бежала Манина мачеха.

– Здравствуйте, – сказала она. – Очень рада вас видеть. – Вынула из кармана плаща узкую пачку "Казбека", протянула ему и вдруг смутилась, стала грустной, задумчивой. – Может, вы нас немного проводите? Я впервые вижу белые ночи. Это так непривычно, так чудно.

– Еще самое начало ночей, – сказал Васька, тоже смущаясь. – Сейчас, только ботинки надену... Ну, пацаны, всего. Ни пуха вам ни пера.

Мальчишки, как полагается, вежливо послали его к Черту.

Васька шел рядом с Маниной мачехой, звали ее Ирина. Маня шла впереди и уходила все дальше и дальше во тьму подсознания и ассоциативных форм памяти, Маня, которая спала на его плече, благоухая щами и одеколоном.

Зато мачеху Васька будто сфотографировал тем утром и видел ее часто в себе, и образ ее вызывал в нем некий спокойный внутренний свет, освещавший своды его души: свет этот не создавал широкого круга, но был тепл, как прикосновение ребенка.

Однажды, много лет спустя, после осенней выставки, к нему пришел старый, тепло одетый мужчина и сказал, извинившись:

– Я бы хотел приобрести вашу картину. Она называется "Утро". На ней изображена моя жена. По крайней мере такой она была в молодости.

Васька нашел картину. Они еще стояли у стены, недавно привезенные из выставочного зала, – на полотне была изображена молодая женщина с ребенком на руках.

– А вот детей у нас, к сожалению, нет, – сказал старый человек. – Ирину ранило – бомбили. Я сам ее прооперировал. Да, детей у нас, к сожалению, нет. Есть внучка. На первом курсе медицинского. Ее мать тоже медик.

Васька шагал, держа Манину мачеху под руку. Мачеха была оживленна. Желая отметить в разговоре что-то заслуживающее внимания, она прижимала Васькину руку к своему теплому боку. У нее были ровные белые зубы, подвижные губы, побуждающие говорить, мохнатые детские ресницы и добрые, чуть насмешливые глаза. Она могла бы, как его одноклассница Вера, запросто обнять его, он бы не удивился, потому что у нее были глаза сестры.

Ребенка на той картине Васька написал Вериного. Пришел к ней, жила Вера на Гражданке в большой светлой квартире, пришел и сказал:

– Вера, я хочу написать твоего сына.

Вера кивнула на сыновей, у нее их было два, оба плечистые, оба студенты.

– Любого... – Но вдруг, поняв, о чем он ее просит, сказала тихо: – Не пиши их, Вася, они сытые, лопоухие и нахальные. Им нужно слаломное снаряжение. "Альпина" какая-то. "Кнейсел" – ты понимаешь? Крепления "Соломон"! Знаешь, сколько это стоит? Георгий у меня адмирал, а я шью шляпки дамам. И все уходит на них. Напиши моего первенца. Я тебе сейчас его покажу. – Вера упала на колени перед рыцарским буфетом – она его сохранила: теперь, в низкой квартире, расчлененный рыцарский буфет составлял обстановку гостиной, метя всех приходящих незаживляемыми ожогами зависти.

Вера нашла карточку и разогнулась.

– Разве нынешние дети могут быть такими красивыми?

– Дядя Вася, чего она на нас катит? – спросили крупные Верины сыны, наваливаясь на Ваську сзади, чтобы разглядеть своего старшего брата. – Ну, маленький. И все достоинства. И ничего такого.

– Помолчали бы, – сказала им Вера.

Когда картина была готова, Вера пришла посмотреть.

– Почему ты не меня написал? И не его. Он был прост. Как цветок. А у тебя получился мальчик лукавый. Вася, может, ты тоже стал сытым? Говорят, ты профессор, в Академии преподаешь?

– Врут, – ответил ей Васька.

Но в то утро, шагая мимо Академии художеств, Васька даже думать не мог, что когда-то войдет в это здание и проведет в нем несколько лет.

Манина мачеха вдруг остановилась, кивнула на противоположный берег, на громаду Исаакия:

– Вы были там?

– Нет, – сказал Васька,


V

Нева внизу, будто новенький лист железа, чуть тронута ржавым цветом. По Неве паучком кораблик бежит. Васька уцепился за него взглядом. Во рту скопилась слюна с кровавым привкусом сунутых за щеку пятаков. Кораблик – трамвайчик речной. Старшеклассниками они на речных трамвайчиках ездили часто, чтобы ощутить себя стиснутыми грудь в грудь с девочкой. В автобусе и трамвае это получалось пошло и стыдно, а на речном трамвайчике романтично, как бы случайно. Но этот трамвайчик другой, на нем они с Нинкой катались. Васька посмотрел на свою правую руку: ногти на двух пальцах, указательном и среднем, были продольно-ребристыми, как сосновые щепочки. Тогда Васька по разгильдяйству положил на планшир руку, а кораблик уже причаливал.

Хорошо, волна тут же подняла суденышко – Васька выхватил придавленные пальцы. Кровь текла витой алой лентой. Заливала чистые доски палубы. Нинка вскинулась в момент: оттягивая фалангу, вставила на место корни ногтей. Перевязала Васькину руку своим платком. Побледнела и крепко зажмурилась.

А из утробы кораблика уже поднималась кондукторша. Уже кричала:

– Урод! Видишь надпись: "Руки на борт не класть!" Видишь? – Она огрела Ваську кондукторской сумкой. Из сумки, звеня, посыпалась мелочь. Пассажиры принялись деньги подбирать и кондукторшу утешать – мол, все в порядке, на мальчишках шкура зарастает как на собаках.

– А ты молчи! – крикнула кондукторша Ваське, хоть он и рта не открыл. – И ты, пособница! – Кондукторша обрушилась на Нинку. – Ишь глазищи-то! Сестра?

– Сестра, – сказал Васька.

– В больницу его тащи, лопоухого, в травматологию, – велела кондукторша и подтолкнула их к трапу. Трап уже давно был подан, но происшествие заслонило его.

Нинка тогда была совсем маленькая – наверное, в третьем классе, но какие они уже были взрослые.

В больницу они не пошли. Дома Васька промыл пальцы перекисью водорода, он знал, что йодом нельзя. Когда Ленька Лебедев сделал новую поджигалку и они пошли из нее стрелять, испытывать, и Леньке вышибло весь заряд в руку между большим и указательным пальцами и они в черную закопченную эту дыру плеснули бутылочку йода, Ленька не закричал, но по ногам у него потекло. А доктор в травмпункте смотрел на них, таких грамотных, будто они уменьшились до размера соринки и ему в глаз попали. Теперь Леньки нет. А Нинка глядит на него с неба, и все небо – Нинкины сиреневые глаза, каких не бывает.

Трамвайчик речной ушел под Дворцовый мост. Из-под моста вышел буксир. Буксир тянул за собой клубы белого дыма, словно ватные бублики на суровой нитке. Дым застревал на острых волнах. Нева покрылась барашками. У буксира был задранный нос, высокая черно-желтая труба и круглая корма, обнесенная плетеным кранцем, похожим на отвислую стариковскую губу. Васька подумал, что команда на этом буксире составлена из пузатых седых стариков и у старого капитана медная плешь, надраенная как судовой колокол.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю